Текст книги "Из деревенского дневника"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
– Ты что ж денег-то не несешь! – мимоходом адресуется к Петру староста.
– Каких денег? – ощетинившись и сверкнув глазами, не говорит, а рычит Петр. Он стоит на крыльце с каким-то синим ведром и при словах: «каких денег?» делает этим ведром такой жест, что староста отступает несколько шагов назад.
– Каких тебе денег? – повторяет Петр, относя руку с ведром назад и двинувшись вперед на один большой шаг.
– Казенных денег! – тоже орет, отступая однако, староста.
– Чево-о?
– Денег! вот чего! Слышишь, ай нет?
– Ты чего горло-то дерешь?
– Ты деньги-то неси, вот что!
– Горло-то ты чего, говорю, дерешь?
– Я говорю – деньги подавай!
– Как-кие?
– Такие!
– Какие деньги?
– Тьфу ты, острожная твоя душа! – произносит староста и торопливо идет прочь.
Петр некоторое время молча смотрит ему вслед, сверкая глазами, затем с озлоблением выплескивает из ведра синие помои и победителем уходит в свою хибару.
Такого рода неплательщики никоим образом не могут поколебать в обыкновенном слепинском обывателе, обыкновенном сером мужике, полнейшую, безграничнейшую уверенность в том, что нести деньги «надо». Иван Афанасьев, с которым читатель знаком по предшествовавшему отрывку, – образец такой упорной веры в «надо». Наслушавшись речей старосты, познакомившись, благодаря ему, с настоящим положением слепинских платежных сил, я завел с ним речь по этому предмету при первом же свидании…
– Ну, как подати, Иван Афанасьич?
– Надоть!
Иван Афанасьич вздохнул.
– Чем же вы отдадите?
– Как-нибудь, по силе возможности!
И, помолчав, прибавил:
– Надоть!..
6
Не знаю, в какой отдел моего мужицкого обозрения девать маленький деревенский эпизод, которым ознаменовались первые осенние дни в Слепом-Литвине, или, вернее, первый куль нового хлеба.
Была темная, дождливая осенняя ночь; неумолчно и обильно лил дождь, при порывах ветра начинавший «сечь» в окна и шаркать по крыше… Вся деревня давным-давно спала мертвым сном; был уж второй час ночи, пора самая глухая, непробудная: ни одного живого человека не встретишь на ста верстах кругом. В такую-то пору сидел я за книгой. Какой-то стон и оханье под окном остановили меня. «О-о-о-о!..», «О-о-о-о!..» – слышалось мне, когда я прислонился к стеклу окна…
– Мих-хайла-а! – изо всей мочи, напрягая последние истомленные силы, прокричал стонущий человек и опять устало заохал.
– Кто тут? – приотворив окно, спросил я.
– Ох, родимый, мальчишку ищу… с отцом поехал – ни отца, ни мальчишки… И что сталось!.. о-ох-ох-ох!
Это была женщина.
– Куда ездил-то он?
– На мельницу, родной, – молол.
– Ты была на мельнице-то?
– Была, была… нетути, уехали, да вишь… до дожжа… Хожу, ищу с коих пор… Видно, что недоброе случилось.
– Теперь ничего не найдешь, темно!
– О-ох, не найду!..
Этот разговор разбудил моих сожителей, которые кое-как уговорили женщину переночевать в кухне или погодить до свету. Измученная, она было согласилась, вошла в кухню, присела, охая и стеная, но не осталась, несмотря ни на что… «Не дома ли? – твердила. – Может, и дома… Куда им деться? Некуда… Нет, недоброе… Ох, худое, худое…» И наконец-таки ушла. «Ми-хайло-о!..» – слышался ее голос, издалека доносимый ветром.
Чем свет по деревне разнеслась недобрая весть: на рассвете крестьянка нашла своих, но в каком виде! Муж валялся на поле, верст за десять, и спал пьяный; в стороне от него паслась высвободившаяся из упряжки лошадь, а под телегой и под мешками с новой мукой лежал мертвый мальчик…
Как случилось это несчастие? Никто путем рассказать не мог. Разбуженный отец только с ужасом таращил глаза и меньше всех знал, что такое с ним случилось. Он помнил только, что вчера поехал на мельницу, что взял с собою шестилетнего сынишку (все человек: подержит лошадь, сумеет сказать «тпру» в то время, когда отец будет на мельнице). Помнит, как он радовался, таская мешки новой муки… Помнит, как подъехали дядя Егор да дядя Пахом; ехали они со станции и везли ведро хорошего вина. «Ай новина?» – спросил Егор. «Она самая!.. – Никак вино везешь?» – «Вино!» – «Дай стаканчик, я тебе новинки отсыплю». – «Что отсыпать, давай мешок-то – пей!» – «Так уж тогда давай всей компанией выпьем, новину обмоем…» Выпили по стаканчику, по другому, по третьему… «а тут и не помню». Не помнит также ничего и дядя Егор, и дядя Пахом тоже чуть-чуть что-то домекает… Помнится ему, бытто мальчишки и не было в телеге… «Ежели б было, авось бы заметили, не ввалились бы в телегу целой гурьбой песни петь…» – «Господи помилуй! уж неужто мы не видали его да навалились и задавили?..» – «Царица небесная!» – «Да не спал ли мальчик-от?» – «Спал, спал и есть!» – вспоминает отец. «Как же это, господи?» – «Вино-то дюже забрало!.. Вино хорошее, вино, надо сказать прямо, первый сорт!» – «Много ль ты его выпил-то?..» – «Да господь его знает… дядя Егор ни бутыли, ни муки не привез, да и то очутился вместе с телегой неведомо где…»
Идут толки, расспросы; но никто путем не знает, как случилось это несчастие. Кто и когда свалился из телеги, как, кто и где очутился? Раздавили ли мальчика люди или мешки и телега? Всякий помнит только стаканчики, а потом ничего и не помнит – потому вино дюже хорошо попалось. А мальчик лежит мертвый на лавке, и белым холстом покрыты его изуродованные члены!.. Вчера он еще бегал, играл в лошадки, в воров, то есть ловил вора, вел его в арестантскую, кричал: «отдай деньги!», а теперь вот – мертвый… Как? за что? Сразу, бог знает за что, бог знает почему, свалилась на людей беда, истинная деревенская беда, которая бьет, как гром, никому ничего не объясняя. И пришиблен человек, да как пришиблен! Разбита, как дерево молнией, мать, ошеломлен и в глубине своей совести заклеймен ощущением ужасного преступления отец, простой, серый, работящий мужик. Есть ли какая-нибудь возможность распутаться, разобрать что-нибудь в этом глубоком несчастии всему этому несчастному народу?.. Облегчит ли кто-нибудь эту бесконечную боль матери, непостигаемый ужас отца? «Вино дюже крепко!» – может только сообразить этот несчастный человек во всей массе нахлынувшего на него горя.
Целый день надо всей деревней, не говоря о семье маленького покойного, висело ощущение неразгаданного несчастия, которое всякому говорило, что есть над всеми что-то беспощадное, что может грянуть на нас неведомо когда и разнести вдребезги.
Наконец пронеслась весть: «Становой!»
И всем стало легче… Хоть кто-нибудь покончит с этим тяжелым недоумением. Так, сам по себе, только будешь думать и мучиться, мучиться и думать и все-таки ничего, ровно ничего не придумаешь. Становой взял лист бумаги и написал протокол, в котором была смерть от задавления телегой. Понятые подписались и разошлись по домам. Дело конченное. Далее мыслей начальства не приходится распускать темные мысли мужицкие – не к чему…
Мальчишку зарыли; и вот из деревенской девушки, из деревенской молодухи образовалась деревенская женщина с разбитой грудью, с угнетенным выражением лица и с сознанием, что нет на свете ничего, кроме муки мученской… А из парня и работящего отца вышел мужик, молчаливый в поле, молчаливый дома, снимающий молча шапку перед каждым тарантасом и издали сворачивающий с дороги в грязь, в лужу от всякого встречного: всякий встречный лучше его, всякий имеет право идти по дороге, тогда как он серый мужик – «суконное рыло»!
7
При всеобщей заботе о податях крестьяне невольно должны обращать особенное внимание на всякое явление, в глубине которого скрываются деньги. Ввиду этого слепинские жители с особенным интересом ожидали приезда врача воспитательного дома, чтобы разузнать, когда им будут выданы свидетельства на получение десяти рублей за последнюю треть года. Свидетельства за предшествующую треть года были заложены давным-давно и забраны – у кого в лавке мукой, солью; у кого, с уступкой конечно, отданы ростовщикам. Эти новые свидетельства, деньги по которым получают в конце трети, ожидаемы были также для немедленного залога в лавку или ростовщикам…
В первых числах сентября неожиданно приехал доктор и остановился у меня, так как в нанимаемом мною доме – он узнал от лавочника – есть большая, удобная комната. Никогда, или по крайней мере очень, очень много лет, не видал я такого олицетворения русского чиновнического типа. Поставленный в необходимость исполнять неисполнимое (возможно ли что-нибудь сделать одному человеку, с аптечкой в полторы квадратных четверти, для нескольких сот детей, разбросанных на громадном пространстве целого уезда), этот человек, как и всякий русский чиновник, не имеющий силы оторваться от жалованья, создал из своего дела нечто поистине национальное, то есть дела он не делал, потому что не мог, но беспрерывно мучился (или показывал вид, что мучается) и мучил окружающих, подвластных ему людей, запутывал себя и других в какой-то паутине всяких вздоров, запутывая до помрачения ума и сам уставая при этом до того, что у него «пересыхало горло», и до обычной фразы в конце концов:
– Вот наша собачья жизнь! Если бы не семейство, – и т. д…
Битых два часа этот «служащий» человек орал на собравшихся по его призыву баб с ребятами, не сказав им ни единого слова дела, потому что такие слова не привели бы ровно ни к чему.
– Да ты говори путем! – часто слышалась бабья речь во время его монологов.
– Я вам двадцать тысяч раз говорил… довольно с меня!.. У меня и так голова поседела от вашего безобразия!.. Свиньи вы! – вот я вам что скажу раз навсегда. Если бы вы как следует исполняли то, что вам приказывают, тогда дело было бы другое…
– Кажись, мы стараемся…
– «Кажись»!.. Вам все, дуракам, «кажись»!.. А вот как напишу ревизору, тогда и узнаешь кузькину мать. «Кажись»!.. Ты что?
– Третий месяц пошел…
– Кто ты такая?
– Аксинья…
– Какая Аксинья?
– Маркова!.. – заговорили несколько голосов.
– Что ж тебе нужно?
– Билетик бы…
– Какой билетик? За что? Откуда?.. Что она такое говорит?
Баба молчит.
– Что у ней, язык, что ль, отнялся?
– Она от Марьи ребенка приняла… Третий месяц держит задаром, просит билет на осень…
– Как она смела взять без позволения?
– Там прописано в билете…
– В каком билете?
– А в Марьином.
– Что это значит – «в Марьином»? Что такое прописано? Тебе пропишут порку, а ты пойдешь ко мне? Вам будут там прописывать, а я тут с вами толкуй? Нет уж, покорно благодарю!.. Довольно с меня и того…
И так далее, все в том же роде.
Этому человеку необходимо было терзаться самому и терзать других по целым часам, прежде нежели он отливал в пузырьки баб несколько капель ревеню или прежде нежели объявлял какой-нибудь Аксинье, что она не получит за три месяца ни копейки, так как в билете именно это и прописано и ничего другого там нет и не было. Пробушевав несколько часов, намучившись и намучив других, нажаловавшись на начальство, на свою каторжную жизнь, похвалившись своими благодеяниями, своими хлопотами, врач, наконец, уплелся в соседнюю деревню, оставив баб в недоумении. Точно кто-то взял каждую за шиворот, ни с того ни с другого наорал, растрепал, оглушил и выпихнул невесть куда.
-
По отъезде доктора между бабами произошел (когда они очнулись) разговор, давший мне возможность внести в мой дневник несколько слов, касающихся деревенской педагогии.
Бабы кучей стояли под моим окном и некоторое время были в полном оцепенении.
Наконец Аксинья Маркова очнулась и произнесла:
– Тоже билеты дают… а кто их там разберет, прости господи…
– Ты бы писарю дала прочитать-то?..
– Да читали уж… Хоть читай, хоть нет, ишь он… ровно цепная собака!
– То-то читали. Кто читал-то?
– Да Федюшка Корзухин читал…
– Нашла кому!.. Что мальчишка знает?
– Ведь небось учут их. Шут их знает, чему их там учут-то…
– На-ашла!.. Вот тебе и начитал на шею…
– Да что мне? Пойду да швырну его (ребенка) Марье, пущай берет назад, а мне отдаст за три месяца… Шут с ей!
– И то-о!.. Бог с ним совсем… Что она? Нешто так делают? Кабы свой бы…
Долго бабы тараторили о своих бедах, наконец ушли. Меня заинтересовал Федюшка Корзухин, которого я знал. Это – мальчик лет тринадцати, и, как мне казалось, умный, грамотный. Отец его хвалился даже, что «хоть сам от безграмотства пропадаю, ну только уж сынишку произведу…» И вот такой-то Федюшка поверг бабу в большое горе именно своей безграмотностью.
При первой встрече я спросил его:
– Это ты, что ль, Аксинье билет-то Марьин читал?
– Мы.
– Ты что ей там прочитал-то?
– Что писано.
– Нет, не то, что писано.
Я рассказал ему всю историю. Оказалось впрочем, что и отец и Аксинья уже намылили ему голову.
– Как же это ты?
– Я читал… все…
– Как же ты не понял, что написано? Разве там много напечатано?
– Не… не много…
– И ты не понял?
– Не…
– Долго ли ты учился?
– Три зимы…
– Плохо, брат!
Мы расстались.
Под впечатлением этого разговора иду к учителю, с которым я был уже давно знаком.
По случаю летнего времени учитель перебрался из маленьких комнат своей квартиры при училище в большую классную комнату. Я застал его за таким занятием: он ходил на четвереньках по какой-то разноцветной, как мне показалось, простыне и был окружен чашками с клеем, обрезками разноцветной бумаги, тряпками и проч.
– Что это вы такое делаете?
– Вот вензель… «А»– видите… Аким Иванычу в день ангела.
– Что это вы всё Аким Иванычу да Аким Иванычу?
– Нельзя… Хороший человек – раз, а во-вторых – член. А я ведь еще землемерием занимаюсь при съезде, в летнее-то время; он – мой начальник, вот я и желаю ему…
Учитель шмыгнул ладонью по носу, полюбовался буквою А,почти уже написанной на простыне, и продолжал:
– Видите, какой у меня план… Я взял за женой в деревне Болтушкине два дома. Теперь они отдаются за бесценок, вот я и хочу перейти туда. Тогда у меня в одном доме школа, в другом верх – сам займу, а низ – под кабак сдам. Огороды свои. Видите? Жалованье то же, что и тут, а поглядите-кось, сколько расчету-то… Ну, а Аким-то Иваныч меня не пускает, потому я хором здесь дирижирую… не хочет пустить… Говорит: «тогда от съезда откажем». Ну вот я ему и хочу сюрпри-зик… Хе-хе-хе… авось!
Добродушно радовался учитель своей штуке и своему плану и долго потом расписывал мне, сколько у него останется лишку, если он перейдет в Болтушкино.
– Капуста, например, или репа, морковь там, то есть все, все, все, все – свое!..
Говорил он с восторгом, поводя рукой, как бы обозначая какие-то широчайшие горизонты, переполненные репой, морковью, всем, всем…
Долго мы толковали на эту тему; наконец, уходя, я сказал учителю:
– А вот ваш один ученик какую штуку отмочил… – И рассказал ему историю о Федюшке, который, учась три года, не мог понять прочитанного.
– Э, батюшка, – добродушно проговорил учитель: – хотите вы от них!.. Подите-ко, обломайте их, чтоб они понимали-то… И-и! Всех дураков не переучишь! Слава богу, хоть на экзаменах-то не срамят!.. И этого-то подите-ка добейтесь от них… Провалят раз-другой – и остался без хлеба!.. Хоть на экзаменах-то выручают – и то спасибо, а вы там! Посмотрите-ка, как наедут к нам из города надзиратели, да смотрители, да попечители да как начнут загвазживать разные вопросы, один хитрей другого: так тут только держись за «грядки», точно на перекладной мчат… «Что такое святой дух?», «Почему заутреня раньше обедни?» – то есть не приведи бог! «Что такое святой дух»! Позвольте узнать – что такое? Скажи: третье лицо святыя троицы – это им мало! Надо и им чем-нибудь отличиться – недаром они ревизоры. Озадачить нашего брата для них первое удовольствие… Ну и налаживаешь ребят на этакие фокусы…
– И отвечают?
– У меня-то? Поп-пробуй-ка у меня!.. Уж ежели я самкого вызову – уж тот ответит… Конечно, со всеми не сладишь; где этакую ораву оболванить одному: ведь это нешто люди? – дрова, поленья… больше ничего! Ну, а уж будьте покойны. Мне нельзя как-нибудь: у меня, батюшка, семья на плечах!
8
Возвращаюсь к повествованию о таких явлениях осенних дней, в которых какую-нибудь роль играют деньги. К сожалению моему, таких явлений с «деньгами» в настоящую минуту в деревне крайне мало. Настоящая осень с охотами и наездами господ не начиналась, а других мало-мальски определенных или наверное ожидаемых подспорий что-то не видать. Впрочем, как ни странно это покажется, но к числу таких подспорий можно до некоторой степени причислить и войну, не в тех, конечно, видах и формах, в которых она является пред столичным читателем, а в тех, в каких доходит она до деревенского мужика. Уже было говорено, что всякое мероприятие, или столичная реформа, или столичная идея, дойдя до деревни, превращается в простое требование денег. В форме требований то людей, то подвод, то лошадей приходит в деревню и война; но, уводя людей, она аккуратно и хорошо платит за скотину. Не один из слепинских мужиков спрятал сотенную бумажку благодаря конской повинности, и есть такие, кому выпал на долю барыш.
Здесь следовало бы закончить этот отрывок из деревенского дневника, так как осенние дни не дали до сей минуты еще ничего достойного быть отмеченным, если бы, опять-таки неведомо откуда, из-под совершенно определенного факта конской повинности не вылезал на мои глаза цепляющийся за него факт неопределенной, темной глубины, самого дна деревенской жизни… Именно: у старосты Михайла Петрова (с которым читатель познакомился в начале этого отрывка), у этого умного, знающего деревенскую подноготную человека, забраковали на приеме лошадь. Михайл Петров огорчился; он уж наметил хорошенькую лошадку и норовил приобресть ее на те деньги, которые бы пришлось получить ему с ремонтера. Лошадь подходила под мерку, а между тем операция не удалась только потому, что холка у этой лошади была натерта в одном месте. Негодуя на эту холку, Михайл Петров вспомнил, что натертое место не зарастает у лошади уже третий год, стал размышлять о причине такой странности… Не размышлять же обстоятельно о натертой холке он не мог потому, что она лишила его денег (денег!) и расстроила планы. И неведомо из какой тьмы тем его осенило воспоминание о том, что лошадь эта куплена, три года тому назад, у того самого Петра-синильщика, с которым читатель также познакомился в этом отрывке.
«А ведь что-нибудь это значит, – подумал Михайл Петрович и немедленно же вспомнил, что год тому назад волк зарезал у одного крестьянина корову, купленную также у Петра… – Что-нибудь это не так! Ведь заживают же холки у других лошадей, ведь в одно лето зарастают так, как будто и натерто не было! – недоумевал он. – И потом, отчего волк не зарезал коровы; покуда она стояла на дворе у Петра, а сделал это тотчас, в тот же день, как попала к другому хозяину?»
Очевидно, что от Петра идет какое-то зло: там зарезана корова, тут не приняли лошадь – везде убыток, и все от Петра. Есть в нем что-то худое, недоброе; недаром он сидел в остроге и зол на деревню и норовит пустить красного петуха… Два такие убытка, и всё от Петра, представлялись Михайлу Петрову основательнейшими доводами в пользу того, что у Петра, или в Петре, или около Петра что-то нечисто… темно и недобро… Свернуть с пути таких подозрительных мыслей Михайл Петров не имел возможности, потому что ежеминутно его мучила мысль об убытке, о забраковании лошади, ежеминутно он должен был думать о том, что вся беда в холке, а от холки мысль переносилась на Петра, на то, что это – подозрительный человек, что это – острожник, а там само собой припоминалась корова, и от коровы опять к забраковке и т. д. Петр невольно становился, в воображении практического, «понимающего» Михайла Петрова, центром, вокруг которого вращались мысли о неудаче, об убытке, о разрушенных надеждах… И фигура Петра – темная и без того почти никем достаточно не понимаемая – становилась еще непонятнее и темней… Не прямое представление чорта, а что-то близко подходящее к нечистой силе, к чему-то таинственному и злому, незаметно присоединилось к личности Петра в воображении Михайла Петрова.
– А что, староста, – сказал ему вечером несчастного дня один из деревенских мужиков: – что я хочу у тебя спросить… Петруха вот синильщик просит у меня на задворках хатенку поставить… Как по-твоему: дозволено ли по закону его пустить?
Михайл Петров помалчивал, кряхтел.
– По три серебра сулится платить на год… Всё – деньги… А мне что ж? Место не украдет…
– Н-не знаю!.. – таинственно сказал Михайл Петров. – Пустить – отчего не пустить; дело это мирское… а только что…
Староста покачал головой и прибавил:
– Человек-то он… не того… что-то бытто… нечистоват!
– Неужто ж он худое что думает? Чай и на ем крест есть? Я же ему ублаготворение делаю; неужто ж он мне-то уж что-нибудь?.. Ведь тоже побился на своем веку, должон оценить, что даю ему упокой… Ведь и он крещеный человек-то?..
– Так-то так… да не очень-то, говорю, вокруг его благополучно… Так мне вот бытто думается… А впрочем…
– Али что-нибудь?
– Да вот, примерно, хоть это как по-твоему будет?
И Михайл Петров рассказал про холку.
– Ведь три года – это, братец ты мой, тоже надо подумать!.. Опять вот у Мирона с коровой…
И с коровой историю рассказал Михайл Петров.
– Ведь уж что-нибудь же да означает это? – философским тоном продолжал Михайл Петров, видимо стараясь сам проникнуть в самую глубину тайны: – ведь уж есть же что-нибудь?
Мужик слушал и задумался.
– Не хомут ли? – робко возразил он.
– Хомут! А отчего ж у других и хомут натрет, а все зарастает? Отчего же тут-то тр-ри года, братец ты мой? Ну пущай и хомут, а корову-то почему же так? Ведь покуда у Петра была – ничего, а как только вот к Мирону… Н-нет, тут не очень чисто!
Задумавшийся мужик, не угнетаемый так сильно мыслью об убытке, как был угнетен староста, пробовал было возразить, что и с коровой, может, так, «случаем» вышло, но Михайл Петров опять затуманил его, говоря:
– Случаем!.. Ну, пущай так; ну, а холка-то почему ж? – ведь три года…
Тайна не только не выяснялась, но делалась еще таинственнее и запутаннее, тьма еще темнее… Оба – и Михайл Петров и мужик – чувствовали, что разобрать все это невозможно, и знали одно, что тут, в этой тьме, главное действующее лицо все-таки тот же Петр.
– Вот тоже, – крепко подумав, робко произнес мужик: – у Андреяна… Тоже Петр… стало быть, купил он, Пётра-то, у Андреяна овцу, а Андреяна лошадь пала… после того…
– Ишь ты вот! – воскликнул Михайл Петров. – Именно говорю тебе – не чисто!.. Вот погляди! Уж что же нибудь есть в эфтом случае, что вред один от него – и больше ничего… Как хочешь! По мне все одно, я препятствовать не буду, хочешь, отдавай место, хочешь, нет, а что есть тут худое – уж это помни ты мое слово!.. Чует мое сердце, что не без этого… А по мне – как хоть…
И мужик и староста чуяли, что все это, может быть, и не так. Но никак не могли решить: значат ли что-нибудь все эти холки, коровы и овцы или же ничего не значат?
«А ну как что-нибудь в самом деле?» – думалось – и ответа не имелось никакого…
– Что ж, Кузьмич? – спросил Петр крестьянина, у которого на задворках думал поселиться. – Сладили мы с тобой дело-то али нет?..
– Надо быть, не выйдет, Петр Микитич.
– Что ж так?
– Да так, не подходит дело!
– Чего не подходит-то?
– Да все что-то бытто не того…
– Ты толком говори: чего не подходит? чего ты косишься-то?
– Чего мне коситься…
– Так чего ж ты рыло-то воротишь? Грабить, что ли, я тебя стану, в самом деле, за твою доброту-то? Что ты, с ума, что ль, сшел?
Петр совсем было убедил Кузьмича в безопасности дать уголок бедному человеку; но мысль о холках, коровах, о том, что «а ну-ко это что-нибудь?» – вдруг осенила его, и он торопливо и решительно произнес:
– Нет, Микитич, не сойдемся!
– Отчего так?
– Это – мое дело! Счастливо!
– Будь ты проклят, собака жадная, – проревел ему вслед Петр, ожесточенный этим бессовестным поступком, в объяснение которого Кузьмич не дал Петру ничего, кроме в высшей степени холодного, подозрительного, даже враждебного взгляда.
Очень может быть, что со временем Петр и будет доведен до желания отблагодарить своих односельчан чем-нибудь безумным и диким, чем-нибудь бедовым.