Текст книги "Из деревенского дневника"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
VII
Буран. – «Дельный» разговор. – Совращенный старик. – Адское душевное состояние. – Три деревни. – Трудно изгладимые следы крепостного права. – Подробности питейных порядков
.
1
…Никогда в жизни, сколько могу припомнить, не испытывал я такого радостного состояния духа и даже тела, как это случилось на днях, когда я, проплутав не менее шести часов подряд в поле, в страшный буран, изъездив бог знает сколько верст по неведомым путям, по горам и холмам скрипучего снега, угнетаемый в течение всех этих шести часов мыслью о возможности смерти и самою беспомощною неизвестностью относительно того, где я? куда еду? – когда я, наконец, добрался до теплой, чистой пассажирской залы небольшой, одиноко стоящей в степи станции и прилег на мягкий и теплый диван.
С какой необычайной радостью завидел я, после бесконечных блужданий, два-три фонаря, зажженные для встречи ночного товарного поезда, и каким благоговением проникся я к начальнику станции, к акционерному обществу, которое выстроило дорогу, наконец к цивилизации, которая эту дорогу выдумала! Работа человеческой мысли, в течение тысячелетий упорно стремившаяся ко благу человечества и сумевшая, не щадя усилий, достигнуть того, что вот, наконец, на столбе в степи горит фонарь, – показалась мне в эту минуту (особливо после того, как я чуть-чуть не замерз) поистине великою.
Сколько же тысячелетий, спрашивал я невольно самого себя, должно пройти до тех пор, покуда мысль человеческая, неустанно стремящаяся вперед и вперед, додумается до того, чтобы зажигать в буран фонарь на сельской колокольне, которая в степи видна на тридцать верст кругом? Необозримый мрак грядущих времен, представившийся мне при решении этого вопроса, вновь сосредоточил мое благоговение на акционерном обществе, которое сумело на деле осуществить то, что на колокольне будет осуществлено только чрез несколько тысячелетий, что будет достигнуто, как учит предшествовавшая история цивилизации, только после страшных бедствий и будет стоить страшных жертв. Всем директорам акционерного общества, которые, не дожидаясь этих жертвоприношений, распорядились о том, чтобы по ночам, хотя и не для людей, а для товарных поездов, зажигались огни, я от всего сердца желаю тройного оклада жалованья. В буран, в степи, зажечь фонарь – за такое дело надо ставить монументы, с чем, я думаю, согласится всякий, кто знает, что такое буран, и верит, благодаря этому, в возможность смерти в двух шагах от собственного дома, даже на собственном своем дворе, и притом после целой ночи разъездов около того же собственного дома. Сознание счастливо избегнутой опасности сделало то, что, добравшись до станционного дивана и тепла, я некоторое время не испытывал ничего другого, кроме самого искреннего удовольствия, и почти было освободился от той гнетущей тоски, которая поедала меня уже долгие дни и, наконец, привела к решению уехать из деревни если не навсегда, то на возможно продолжительное время. В последний день эта жажда «не думать» о деревне, освободиться хотя на время от этой «бесплодной муки» достигла такой степени, что я вместо трех часов ночи, как бы следовало, уехал на станцию в одиннадцать часов вечера, решаясь сидеть более шести часов без всякого дела в ожидании поезда. Не скука и однообразие деревенского дня прогнали меня, а тоска, тоска, доходившая до физической боли, заставила меня выехать отсюда «куда-нибудь». И вот, только что тепло станционной комнаты стало отогревать мои иззябшие ноги и беспрестанно вздрагивавшее от ледяных мурашек тело, как эта «деревенская мука» стала оттаивать во мне, и благоговение пред тысячелетними усилиями человеческой мысли и директорами акционерной компании стало вновь заменяться какими-то тяжелыми, темными, гнетущими впечатлениями, понемногу воскресавшими среди ненарушимой тишины безлюдной комнаты. Поднялись эти воспоминания деревенских впечатлений беспорядочной массой, которая, несмотря на отрывочность и бессвязность проносившихся передо мною образов, картин, сцен, успевала, однако, в короткий момент появления оставить на душе непременно что-нибудь холодное и тяжелое и в конце концов сумела-таки возвратить меня в то душевное состояние, в котором я выехал из деревни.
2
Прежде всего особенно подробно припомнилась мне, не знаю почему, одна, повидимому вовсе не относящаяся к делу, сцена.
Сегодня утром, окончательно порешив уехать, я в ожидании минуты отъезда бесцельно бродил по деревне, заходил к знакомым и, наконец, заглянул в помещение местного товарищества, в «банку», как говорят крестьяне. В просторной комнате товарищества за столом сидел письмоводитель, что-то писал и щелкал на счетах; в сторонке, около небольшого простого белого стола, на котором кипел самовар, сидели два посетителя и вели разговор.
Один был знакомый мне раскольник, промышляющий откармливанием и продажею разной живности. Это был человек громадного роста, с широчайшими плечами, с талией в два обхвата, но с совершенно детским выражением крошечных глаз. Крошечный лоб, огромный сомовий рот и отвислые толстые щеки – вот возможно точный облик этой допотопной фигуры. Другой собеседник, по профессии мелкий подрядчик, был человек совершенно другого вида: раскольник был одет по-русски, собеседник – по-немецки; последний был в пальто с бобровым воротником, в пестрых панталонах, новых сапогах и калошах, которых он не снимал. Волоса, обстриженные «полькой», были тщательно припомажены, тогда как у раскольника они частой и жесткой щетиной беспорядочно надвигались чуть не на самые брови. Словом, в этом втором собеседнике все было лоск, «благородство», тонкое обращение, хотя рыжая, как медная проволока, жесткая, подстриженная борода, волчьи бакенбарды и красные вязаные перчатки значительно разрушали этот вид благородства, невольно почему-то напоминая толкучку.
– Я твою манеру знаю! – сиплым, беззвучным голосом говорил раскольник собеседнику. – Суета! – больше ничего. Сегодня ты кирпич представляешь… так али нет?
– Ну, предположим, кирпич? – мотнув ногой в новой калоше, вопросительно произнес собеседник.
– А завтрашнего числа тебя на муку перешвырнет. Набросился ты на муку, хвать – крупа пошла ходуном: ты – на крупу!
– Само собой: не на муку же я буду обращать внимание… В этом случае была бы одна нелепость…
– Погоди!
Допотопных размеров человек поднял допотопных размеров палец.
– А завтрашнего числа, – сказал он, грозя пальцем и как бы давая противнику время приготовиться для удара – ты на курицу!
Противник только было хотел что-то сказать, но допотопный человек перебил его, заговорив так, как говорят при желании рядом неопровержимых фактов добить врага:
– Судак тебе попался малосольный – ты с судаком связался… Утка ли, цыпленок, заяц или так что – баранина, козлятина, всякая, например, падаль – в тебе и на это со-ве-сти нет, ты за все «обеим рукам»!
– Хотя бы и так! Польза есть – больше ничего. Судак ли, заяц ли: есть барыш – давай сюда!
– Коли ты ежели с судака на зайца… – желая перебить речь, наставительно начал было раскольник, но подрядчик оживленно перебил его:
– Ты суди дело по человечеству, а не по судаку! Ты возьми в расчет: я женился на вдове; у ней сын мальчик; отец у него офицер был… Судак! Я, по совести, должен его вывести в люди, воспитать, научить, чтобы он соответствовал званию, а не мужицкому положению… Ты рассуди это! В таком случае судак ли, заяц ли, хоть дятел – мне все одно. Я должен за все взяться! По крайности, господь даст, из мужицкой компании выдеремся… А то судак!
Великан, поминутно порывавшийся возражать и, очевидно, не слыхавший и не понимавший ничего из речи своего собеседника, едва только подрядчик произнес последнее слово, немедленно заговорил:
– Я тебе говорю не про вдову; мне твоя вдова – господь с ней, у меня самого есть их, вдов-то, не одна в знакомстве; а говорю я тебе: это не дело, ежели ты живешь разбросом… Ведь ты должен вертеться, как бес перед заутреней, потому твой товар неосновательный… Хорошо – ты выехал на базар раньше других, предположим, хоть с курицей, с гусем; да и тут ты изловчайся: ты привез пять возов, рассовал их на пяти постоялых дворах, чтоб глаза отвесть, и вывозишь по возику – последние, мол… Да хорошо бог даст погоду, мороз… Ну, а ежели да тепло, куда годится твоя курица либо гусь? У тебя ведь их ни один нищий не возьмет, потому они на морозе только и форсят… на тепле они, видишь вон, тряпка валяется – вот! Это не дело! А вот что я хотел тебе сказать, так это ты должен вникать… Я твоей вдовы не знаю; бог с ней. Я тебе говорю (раскольник опять поднял указательный палец и, медленно рассекая им воздух, стал говорить каким-то торжественным тоном): из древних времен, с самых неприступных веков от наших прародителей, искони бе, в нашем роду идет одно: свинина, утятина, гусятина. Больше ничего! Ни зайцы, ни судаки, ни всякая прочая провизия – это для нас ничего не составляет! От родителей к детям, как было, так и будет у нас все одно. Заяц – мне его не надо! Тетерев – проходи своей дорогой! Лисица, или там крупа, или мука, что ли, – господь с вами, оставьте меня в покое! Но коль скоро касаемое, например, свинины, или гуся, или утки – давай! Чего другого – мне не надо; но коль скоро гусь – это мое дело. Свинья! – это уж позвольте, с моим удовольствием. Утка – очень приятно. Потому у нас – все одно, из самых бесконечных пределов до сегодня; и как родители наши, древнейшие патриархи, так и деды, и мы, и дети наши будем стоять на одном! Это, по-моему, называется дело делать… Зато уж вашему брату, в мороз ли, в оттепель ли, за нами не угнаться – нет! Я кормлю свинью ли, гуся ли, утку ли, я не жалею: я знаю. Я знаю, что в каждой птице чего стоит; сыздали вижу, на много ли в ней потрохов, пера. Ты мне дай взглянуть на свинью – я тебе скажу, сколько в ней весу и что и чего: что сала, что мяса, во сколько станут потроха… Я только взгляну – у меня цена готова! Так моему товару, хоть бы вас целое ополчение собралось, – ни во веки веков препятствия нет; мой товар въезжает на базар беспрекословно! Мороз не мороз, или гром, буря, буран – товар мой идет. Хоть бы публика до моего въезда у вашего брата нахватала: это для меня наплевать, потому товар виден, его не взять нельзя. Только слепой не возьмет, зрячий не может себя воздержать… Я вот про что говорю. А ты толкуешь: «вдова»!
Подрядчик помотал новым сапогом в новой калоше и, вздохнув, произнес:
– Очень может быть.
– Вдова! У меня у самого есть вдова; да шут с ней… А ты гляди, вот что я тебе разъясню, что такое утка…
Раскольник взял счеты и, как истинный знаток дела, начал разъяснять подрядчику, который слушал с глубоким вниманием, что именно заключает в себе для всех, кажется, вполне ясно представляемая утка.
– Вот что такое утка, – начал он и, откидывая на счетах по одной косточке, произносил с расстановкою: – первое – потроха, второе – головка и лапки, третье – перо, четвертое – пух, пятое – утка! Следовательно, четыре предмета, окроме самой утки!.. Видишь? Теперь (пять костей на счетах были сброшены, и счеты приведены в порядок, очевидно для новых вычислений), теперь обсудим каждый предмет в полном виде. Предположим на первый взгляд хоть лапки.
И затем началось самое точное определение цен на лапки, потроха и т. д. Утка была разделена и оценена по частям и вместе. Был брошен взгляд на всевозможные случайности, могущие вдруг поднять потроха и уронить перо или поднять цену на пух и уронить цену на самую утку. Словом – утиный вопрос был обследован со всех сторон, и, надо отдать справедливость исследователю, обследован превосходно. Тут же, как бы мимоходом, исследовав утку, раскольник, желавший показать подрядчику, что всякое дело требует обстоятельного знания, остановил его внимание на пшеничном зерне.
– Кажется, – сказал он, – что такое пшеничное зерно? Купил мешок пшеницы, свез на базар, получил рубль – и все!..
Однако оказалось, что пшеничное зерно в руках знающего человека дает целых восемь отдельных торговых «предметов»,именно пять сортов муки – в разные цены и разного вкуса и цвета, два сорта отрубей и один сорт крупы манной. Это все из одного зерна.
Подрядчик заслушался своего лектора. Да и было что послушать, чему поучиться. Я с величайшим вниманием приготовился было слушать исследование о свинье, к которому лектор готовился приступить, так как не было никакого сомнения, что свинья разработана им в совершенстве, но внимание мое было отвлечено новым лицом.
3
По улице медленно ехал на тощей, маленькой, как двухгодовалый жеребенок, лошадке, в маленьких стареньких, почерневших от времени саночках крошечный, несомненно старый-престарый человек. Ехали они до того медленно, что казались словно спящими. Старик точно заснул, да и лошадка точно во сне переступала своими тоненькими, бессильными ногами с маленькими копытцами; словно неживое было все это, а какая-то тень – так все и в лошади, и в мужике, и в экипаже было легко, бессильно, еле живо. Сколько времени понадобилось старичку на то, чтобы подъехать к банковому крыльцу и, постояв здесь у дерева в каком-то заколдованном сне минуты две, не двигаясь, не шевеля ни одним членом, наконец, собраться с силами и начать вылезать из санишек; сколько затем потребовалось времени, чтобы подняться по ступеням крыльца и потом, долго-долго подождавши в сенях, появиться, наконец, в самом банке – этого я определять не стану. Только все это потребовало необычайно много времени. Раскольник и подрядчик, исследовав свиной студень, уже завели речь не то о третьем, не то о четвертом предмете свиного дела, а старичок еще только добрался до второй ступени крыльца.
Наконец он появился в банке, отыскал «бога», помолился, разглядел поочередно всех присутствующих, самым внимательным образом всматриваясь в лицо каждого и, очевидно, отыскивая человека, с которым бы надо было поговорить. Общими усилиями старичка и всех находившихся наконец-таки был разыскан сам помогавший розыскам письмоводитель – и старичок жалобным, слабеньким голосом наконец заговорил:
– Благородный господин!.. А что я хотел тебя просить, помоги ты мне, сироте…
– Разве сирота, дедушка? – спросил раскольник.
– Самая одинокая сирота! Нет у меня ни жены, ни детей, ни снохи; есть внук, осьмой год, живет у матерней сестры; больше никем-никого нету! Один я, братцы мои, один!
Тяжко сказалось это слово. В старике было жизни, как говорится, на волосок, но для этого слова «один» он как будто бы собрал все свои силы и так произнес его, что холод одиночества, испытываемого старым человеком при конце жизни, был понят и прочувствован всеми окружающими.
– Одинок я, господа вы мои приятные, как перст; то есть как былинка в поле, так и я… И все по господнему попущению. Был я смолоду и лют, и крут, и непокладист – одно сказать, железный был у меня дух, непреклонный. Много был сечен на барщине за непокорство. Наказания принял довольное число. Довела меня эта самая лютость до того, что вот не с кем мне на старости и слова молвить… В семье был я человек жесткий, отец сердитый, твердый, жене муж грозный… Сын у меня был один, женил я его силой; пожил он с женой три года, на четвертый год убил ее, сам в Сибирь пошел; мать слезами изрыдалась, умерла через полгода; остался я один, в един час – я да внук трех годов!.. Разразил меня небесный господь сразу, как молнией ударил!.. Отдал я внука сноховой родне, помогаю, а сам, господа милостивые, весь слезами истаян… Прошло четыре года, а во мне капельки дыхания не осталось. Ведь подумай – о-оди-ин!
И опять это слово было сказано с необыкновенным выражением. Едва старик произнес его, как у него градом посыпались слезы.
Да и у посторонних зрителей слезы навернулись на глазах. Когда старик успокоился, письмоводитель сказал ему:
– Ну так что же ты хочешь?
– А хочу я капиталы мои поберечь у вас… внуку…
– Много ли капиталов-то?
– Капиталов у меня сорок два рубли бумажками… Вот они самые деньги при мне… Так как ты мне присоветуешь?..
Старичку было растолковано, каким образом может он сберечь свои капиталы. Ему сказали, что он может поместить их вкладом и получать такой-то процент или же может поступить в члены, если его примет товарищество, и тогда, наверное, будет получать барышу больше.
– Росту мне не надо! – сердито сказал старик. – Ни-ни-ни! Этого – сохрани бог! Отсохни моя рука. Что положу, то и отдайте, кому назначу, а этого греха не возьму!..
– Куда ж их девать-то?
– Не знаю я: это не мое дело. Не надо мне!
– Как не знаешь? – сказал раскольник шутя. – Да ты мне отдай! вот дело-то мы и пошабашим!
– Бери, сделай твою милость!
– Ну вот и прекрасное дело!
– Чего лучше! – прибавил с своей стороны и подрядчик, немного развеселившись наивностью старичка.
– Самое любезное дело! – продолжал раскольник. – Много ль, говоришь, капиталу-то?
– Капиталу моего ровно сорок два рубли бумажками.
– Сорок два – ладно! Вот я кажинный год и буду за твое здоровье из банку потаскивать и пять, и шесть, и поболе… Как год прошел, уж я и знаю – набежало мне барышу шесть рубликов, пойтить старичка помянуть… Так?
– И сделай твое такое одолжение! – опять сказал старик, искренно отрекаясь от грешных барышей.
– Ах ты чудак, чудак! – переменив тон, заговорил раскольник. – Жил ты век, наконец того нажил, чтобы деньги бросать зря! Ну не чудак ты после этих твоих слов? Ну можно ли, посуди ты сам, бросать зря деньги? Много ли твоему внуку годов-то?
– Седьмой год!
– До возрасту осталось ему десять лет; следовательно, ты бросаешь зря мало-мало пятьдесят целковых. Да что это ты делаешь-то?
– Дай ты мне с чистою совестью умереть! – с некоторой жестокостью в голосе произнес старик. – Не хочу я этих нечистых денег, хоть бы там их тысячи выросли. Не возьму! Не знаю я, откуда они идут, и не надо мне их… Мое кровное отдаю: тут уж каждая копейка из самых моих кровей! Пойми это!
– Стало быть, не возьмешь?
– Не возьму!
– Н-ну, твое дело! Ну только помни, старичок, внук твой теперь маленький, а вырастет большой, придется ему жить, о-о-ох, в какое время!
– Господь батюшка не оставит!
– Ну-ну, как знаешь! Помни, в книгах сказано: «и будут гонимые времена». Вот ты об этом подумай. А гонимые времена – это самое и будет…
– Господь не велит брать чужого, – я и не возьму!
– Помни! Не тебе достанется, внуку! Ты обдумай… Идут гонимые времена, верно тебе говорю!
Никакие, однако, доводы в пользу получения дивиденда не убедили старика. Он пожелал написать завещание, которым капиталы свои, сорок два рубля бумажками, завещал внуку, по достижении им «солдатского своего возраста»; а если внук умрет ранее, то деньги должны поступить в церковь того села, где старик жил всю жизнь, и в конце прибавил:
– А росту мне не желательно!.. Сколько кладу, столько и отдайте.
– Куда же девать-то его?
– А куда хотите!
Начался тот же самый разговор, и точно так же, несмотря на все доводы, старик остался при своем мнении.
– Не надо мне этого, не мое! Бог с ними со всеми, девайте, куда знаете.
Завещание было записано в книгу, причем проценты определено было отчислять в местную школу на покупку бумаги, чернил, грифелей и книг для бедных учеников.
Под завещанием этим подписались все присутствующие. Послали за казначеем, чтобы он принял деньги. Старичок замолк совершенно, точно заснул, усевшись в уголок на деревянном диване.
– Ну прощай, старичок, – сказал ему раскольник на прощанье: – дай бог тебе сто лет прожить, а уж прямо тебе скажу – чудак! Именно чудак!
– И, батюшка! – засмеявшись, прошептал старичок: – мне и то любо, что хоть тебя-то посмешил.
– Уж впрямь насмешил. Ну прощай, расти внука-то.
– Спасибо, родной! Захочет господь – вырастит, а не захочет – его святая воля во всем…
– Это уж само собой.
Раскольник и подрядчик ушли. Старичок молчал; я читал старую газету; письмоводитель щелкал на счетах. Приходили и уходили заемщики, являвшиеся за отсрочкой своих долгов и для взноса процентов. Старичок с большим «сурьезом» и видимым любопытством вглядывался в каждого из них и, явно ничего не понимая, слушал их расчеты с «банкой». Так прошло с полчаса. Казначея все не было. Старичок, кряхтя, поднялся с дивана и, так же медленно, как пришел, поплелся на улицу посмотреть лошадь.
Добравшись до саней, он сел на край и задумался. Кисти рук свесил между колен, а голову опустил, точно сонный, и сидел он в таком положении еще не менее получаса. Наконец явился казначей, а вслед за ним приплелся и старичок.
Не похож был он на того, который приходил раньше; не кротость, не бессилие виделись в нем, в его лице; напротив, он был оживлен, держался крепче, как будто воскрес из мертвых, но при этом нельзя было не видеть, что сила, оживившая его, – страх. Страх, близкий к ужасу, был напечатлен на его лице; он держался прямее, как будто крепче стоял на ногах; но руки, и голова, и все лицо видимо вздрагивали поминутно от сильного внутреннего волнения. Торопливо, насколько возможно было для него это сделать, подошел он к банковой загородке и проговорил беззвучным голосом:
– Соглашаюсь! Пущай мой внук получает и с ростом. Принимаю грех на себя. Потому… господь видит, времена подходят точно… гонимые… лютые… Пиши отказ!..
Завещание пришлось переделывать сызнова. Не могу выразить, как глубоко, искренно виделось в старичке сознание тяжести принимаемого им на душу греха и с какой решимостью он брал этот грех на свою душу!
Его ужас пред грядущими временами, во имя которых он делал грех, невольно сообщился и мне, и я вновь был поглощен знакомой мне, но неразгаданной загадкой: почему именно деревенские грядущие годы несут в себе необходимость примирения с тем, что даже сейчас еще считается грехом?
4
Вот именно эта сценка почти сразу восстановила во мне то адское душевное состояние, которое выгнало меня из деревни и на некоторое время было заглушено счастливым спасением от явной гибели.
«Адское душевное состояние» это должен пережить всякий, кто только, повинуясь даже инстинктивному влечению к деревне, только чувствуя, что между ним и ею существует какая-то трудно определимая, но, несомненно, кровная связь, – попробует… ну просто хоть только «пожить в деревне».О том, что должен испытывать человек, для которого связь эта вполне выяснена, определена, человек, который сказал себе: «поеду в деревню и буду делать то-то и то-то», я даже и представить здесь не в состоянии. Лично себя я не могу причислить ни к первой категории людей, ни ко второй. Хотя я и знал, почему мне следует ехать и жить в деревне, но что я обязан в ней делать – этого я еще не знал. Тем не менее «адское душевное состояние» я пережил, то есть, кажется, пережил, и, кажется, знаю, из чего оно слагается.
Слагается оно, во-первых, из такого рода ежедневно предъявляемых деревнею фактов, в которых, по вашему мнению (мнению человека, выросшего в другой среде), непостижимым для вас образом оказываются нарушенными самые непоколебимые, самые истинные истины. Что может быть неизбежней тех цифирных истин, каким учит вас таблица умножения? Два, умноженное на два, разве может дать в результате что-нибудь кроме четырех? Ежедневный деревенский опыт доказывает вам, что не только может, но постоянно, аккуратно изо дня в день дает – не четыре, даже не стеариновую свечку, а бог знает что, дает нечто такое, чего нет возможности ни понять, ни объяснить, к объяснению чего нет ни дороги, ни пути, ни самомалейшей нити.
Ниже читатель на примерах увидит эти изумительные результаты деревенской таблицы умножения, теперь же я только прошу его представить себе положение человека, который по сту раз в день принимается умножать два на два, по сту раз в день надеется, что вот-вот получится четыре, и по сту раз в день видит воочию, что получается нечто совершенно неожиданное и невозможное. Представив себе все это, он только до некоторой степени поймет, что за безнадежно-отупляющее состояние должен переживать всякий, кто смотрит на деревню так, «как должно», по его мнению, смотреть на нее.
Второй элемент, входящий в состав адского душевного состояния, заключается в том, что, не имея решительно никакой возможности отказаться от убеждения, что два, умноженное на два, должно давать в результате четыре, и видя, что бывают, однакож, невероятные случаи, когда получаются в результате стеариновые свечи и сапоги всмятку, вы начинаете ставить между правильном и неправильным выводом вашей и деревенской таблицы умножения – себя, свою личность. И тут происходит до крайности странное явление: всякий раз, когда, вместо ожидаемого вами вывода, получаются в результате сапоги всмятку, неведомо почему вы чувствуете, что именно вы-то и виноваты в этом поразительном результате. Кажется, что ведь не я, а деревня производит, помимо всякого моего участия и желания, эти сапоги всмятку, а тайный голос шепчет: «на-ка вот! хорошо ли тебе это покажется?..»
Непрерывный, хотя сначала и не довольно ясный укор начинает сказываться определеннее с каждым новым опытом вашим над деревенской таблицей умножения. Это мучительное дело идет таким образом. Вы умножаете два на два, получаете стеариновую свечку – и просто недоумеваете. После ста раз подобного опыта вы сердитесь, беснуетесь. Но уж одно то, что вы начали бесноваться, таит в себе новый недуг, как бы смутное ощущение вашей собственной вины. После двухсот, трехсот опытов вы, ощущая с каждым разом укоры совести все явственнее и явственнее, ни с того ни с другого начинаете думать уж о себе, о своем прошлом. И всякий факт деревенской жизни, вам, вашей личной жизни, вашим личным интересам, повидимому, совершенно посторонний, вдруг с удивительной ясностью начинает освещать вашу собственную жизнь. А раз с вами началось это странное явление, продолжается оно (и должно именно так продолжаться) таким образом: нелепый факт деревни освещает в вас самих еще более нелепую черту, нелепую мысль, нелепый поступок. И такое, прямо сказать, безобразие начинает терзать ваши нервы с каждым днем беспощаднее. Линии, по которым идут в вашем мучительном сознании нелепые впечатления деревни и впечатления от собственной вашей личности, идут рядом. Вы невольно соединяете в себе эти два потока мучающих вас впечатлений, но не знаете еще, как облегчить себе путь перехода от одних к другим, как их связать, и тут, наконец, наступает такая минута… такая минута!
Ехать «куда-нибудь» в такие минуты – большое спасение. Какой-нибудь легонький степной буранчик, во время которого в районе волости заблудится человек с двести и человек с пяток отдаст богу душу, или волк, вышедший из лесочку и посмотревший на мужицкую лошаденку да и на вас с самым нескрываемым аппетитом, – все это возвращает к жизни, напоминает, что надо подобру-поздорову удирать и от волчьего аппетита и от бурана. Такое временное удаление от «места» ваших собственных волнений дает вам возможность спокойнее обсудить ваше трудное положение. Именно благодаря этим непродолжительным отлучкам куда-нибудь, в «чужое» место (например, в город), является возможность прийти к положительным выводам, которые, оказывается, находились у вас в деревне, что называется, «под носом»; но в деревне вы не могли думать о том, чтобы прийти к каким-нибудь выводам, потому что были поглощены исключительно восприятием своих и чужих «сапогов всмятку»…
Выводы эти, как я уж сказал, оказываются совершенно азбучными. Именно: деревня действительно не знает вашей таблицы умножения и умножает по-своему потому-то и потому-то, вследствие чего и получаются сапоги всмятку. Ваша обязанность – по крайней мере так говорит вам ваша совесть – требует, чтобы вы сделали известною здесь в деревне не фантастическую, а настоящуютаблицу умножения. Сделать это необходимо, не сделать – бесстыдно. Разобравшись в путанице своих и чужих «сапогов всмятку», остается только решить вопрос, как это сделать? Задавая себе этот вопрос, вы чувствуете, что бесплодные мучения и ужасы миновали, и возвращаетесь в деревню в состоянии человека, который был болен чуть не при смерти, но поправился, очувствовался. И вслед за тем начинается второй период, также неизбежный для человека, так или иначе приткнувшегося к интересам деревни, период работы над практическим решением вопроса – как? Слабый, но искренний человек на первых же порах не может решить этого вопроса иначе, как в смысле собственного своего бессилия, неумелости, испорченности и необходимости влачить жизнь в той среде, которая сделала его неспособным. Тот же, кто почувствует себя неспособным уйти, тот, кто, хотя бы и колеблясь на первых порах, будет в решении трудного вопроса присматриваться к тому, как решает его действительное положение современной деревни и его собственная совесть, – тот будет крепнуть, закаляться, душевно расти, светлеть, так как решение вопроса, даваемое деревней, в высшей степени многосложно.
5
Припомнив слышанные мною в банке слова старика насчет предбудущих времен и невольно соглашаясь с ним, что нарождающемуся деревенскому поколению, пожалуй, и действительно не придется жертвовать «причитающимся дивидендом», я не мог вновь в сотый раз не остановиться на вопросах: да почему же это должно случиться? Какие для этого есть резоны, и вообще почему деревенские дела принимают такое течение, что впереди всякому, мало-мальски всматривающемуся в них, рисуется нечто суровое, трудное, даже жестокое? И как только эти вопросы пришли мне в голову, так и поднялись всевозможные, отрывочные воспоминания и факты, которые заставили меня не то чтобы вновь пережить, а вновь пересмотреть те явления деревенской жизни, которые привели к выводам предыдущей главы.
Мне пришлось более или менее близко видеть (не скажу – знать) дела и порядки трех деревень, лежащих почти рядом, в местности, которая считается житницею русской земли. Эти три деревни, почти уже сливающиеся друг с другом – так близко подходят крайние дворы одной к крайним дворам соседней деревни, – в земельных отношениях, в размерах расходов, мирских и казенных, разнятся друг от друга самым существенным образом. Да и народ в одной не таков, как в другой, а в другой не таков, как в третьей: в одной народ – разиня, в другой – первый работник, в третьей – и разиня, и ленивый, да еще и плутоватый. Такую разницу объясняют весьма существенные причины. Так, например, село Солдатское, самое большое из всех трех деревень, образовалось из поселенных в этой местности солдат какого-то из гвардейских полков.
При императрице Екатерине II (так здесь рассказывают старожилы) один из солдат этого какого-то гвардейского полка, находясь на карауле во дворце, услыхал или каким-то образом узнал, что существует заговор, донес об этом, и в награду за такой поступок вся рота или полк были пожалованы землями и угодьями в наилучшей местности России. Земли и угодий было так много и они приносили жителям села Солдатского так много доходу, что жили они – «лучше не надо» – катались как сыр в масле… Деревенское предание, касаясь этих блаженных времен, рисует их, к сожалению, только в виде пьянства: «иной, рассказывают, уж совсем готов, лежит на земле, подняться не может… ну таким, братец ты мой, прямо в рот лили».