Текст книги "Мелочи"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
И Марфа напрасно завидовала г-же Ивановой. В тот момент, когда Марфа поступила к ней в услужение, госпожа Иванова имела от роду уже двадцать семь лет и успела много потерять в своей свежести и красоте. Лицо ее было утомлено, бледно, грудь сухая, узенькая; она принадлежала вообще к числу субъектов, которых купцы определяют термином "хлипкая". Тощенькая и маленькая коса ее, когда-то доходившая до колен, теперь значительно уже поредела, да и все сокровища красоты и свежести были промотаны настолько, что Семен Михайлыч Михайлов мог спокойно распоряжаться ими, не опасаясь быть отставленным. В самом деле, при взгляде на фигуру господина Михайлова трудно было объяснить себе, как г-жа Иванова решается сносить близкое присутствие его особы в течение нескольких уже лет; с другой стороны, тоже казалось не совсем удобопонятным, отчего господин Михайлов не плюнет и не уйдет от госпожи Ивановой куда-нибудь на край света, так как сия госпожа не дает ему ни минуты покоя, отравляет ему каждый глоток чаю и вообще выказывает явное презрение к нему, иногда даже награждает очень веской пощечиной.
Страх голодной смерти и невозможность отцветшею красотою полонить более сносное существо, чем господин Михайлов, объясняют, почему г-жа Иванова, выгнав вон своего приятеля, тотчас же посылала кухарку воротить его обратно; но то, что господин Михайлов, не успев простыть от полученной пощечины, тотчас же снова возвращался в лоно самых невероятных жизненных отрав, объясняется полным, безграничным и беззащитным одиночеством сего человека и его жизненным объюродением.
Господин Михайлов служит в какой-то петербургской конторе, целые дни выводит цифры, пассивы, активы и проч. Изредка отрывая голову от бумаги, он изредка может созерцать только белые высокие и безмолвные стены конторы и молчаливых товарищей. В пять часов, по окончании работ, он отправлялся в кухмистерскую, где помещался среди молчаливых и незнакомых соседей и ел свои пять блюд, подносимые ему тоже безмолвными служанками, головы которых имеют право работать только над вопросом: "суп или щи?" Промолчав час или полтора в столовой зале, г. Михайлов отправлялся в биллиардную, чтобы сыграть две-три партии с маркером, и, наконец, выходил на улицу. Дорогою он поглядывал в окна магазинов, прочитывал знакомые вывески и после такой поучительной прогулки возвращался домой в свою крошечную комнату на Гороховой, где его ожидали четыре безмолвные стены, запах табаку, кровать, на которой можно было растянуться, потолок, на который не возбранялось смотреть целые годы. Все развлечения или, вернее, все личные интересы сводились на трактиры, танцклассы, и только. Чем тут поживиться бедному, заброшенному сердцу, которое ни минуты не перестает молить о жизни? Человеку нужен известный сердечный приют, тепло; нужен очаг, который смог бы отогреть охолодевшую от одиночества душу… Михайлов, старый холостяк, давно уже зачерствел среди молчаливых, однообразных стен конторы, кухмистерской, своей каюты на Гороховой улице, и все-таки жаждал уюта, тепла, сочувствия. Одиночество исказило его наружность, сделало его странным, неуклюжим и застенчивым до испуга, среди обыкновенных петербургских людей, живущих всем известными интересами журфиксов, и поэтому он мог добраться до необходимого ему уюта только как-нибудь окольным путем.
Госпожа Иванова взялась за это дело, обязавшись настолько приголубить одинокого холостяка, насколько ей позволяло ее истерзанное, остывшее совершенно сердце – с одной стороны, и сознание своей необеспеченности – с другой. Михайлов обязывался платить за квартиру и обеспечивать все нужды бедной и тоже вполне одинокой женщины. И он отдавал все, что у него было, несмотря на то, что в сущности сердцу его не было от этого никакой отрады. Приходил он в квартиру г-жи Ивановой преимущественно вечером к чаю и успевал уже к этому времени проглотить несколько рюмок водки и стаканов пива. Это обстоятельство заставляло его робеть перед порядком и чистотою жилища его подруги, которая тоже всегда держала себя, особенно в последнее время, в строжайшем порядке и опрятности. Робея, он подходил к ней, целовал ее руку, стараясь затаить дыхание, чтобы не дохнуть винными парами, и чуть-чуть прикасаться губами, чтобы тоже не побеспокоить свою властительницу мокрыми губами. Совершив все это с величайшей осторожностью, Михайлов садился подле рабочего столика и молчал. Молчала и властительница, отлично знавшая, что он уже выпил и водки и пива и чувствует себя виновным.
Долго длилось обыкновенно такое тягостное молчание.
– Вы долго будете сюда шататься, как в кабак? – наконец спрашивала госпожа Иванова.
Михайлов взглядывал на нее и тянулся к ручке.
– Сидите! – вскрикивала повелительно Иванова, отдергивая руку.
На крик ее из разных углов звонко откликались комнатные собаки, которых госпожа Иванова любила до безумия. Начинался лай, который заставлял Иванову топать на собак и кричать еще больше. Все это потрясало Михайлова, и он поминутно отирал платком лоб… Опять наставало молчание… долгое, напряженное…
– Положите, я вам говорю, ножницы. Положите на место!
Ножницы летели из рук Михайлова на пол, отчего снова поднимался лай, крик, топанье и еще более тягостное молчание…
– Хотел было… ко всеночной!.. – начинал, наконец, Михайлов довольно нерешительно.
На это ответа не было.
После продолжительного молчания он начинал манить к себе собаку, и когда та подходила и начинала обнюхивать его ногу, он принимался гладить ее по голове с величайшей осторожностью и неподдельною нежностью, чтобы заслужить благосклонность владычицы своей. Все идет благополучно: собака виляет хвостом, госпожа Иванова не сердится. Господин Михайлов просиял; но, желая еще более угодить своей владычице, он намеревается посадить собаку на колени и берет ее за лапу; вслед за тем раздается визг, поднимается лай, на руку господина Михайлова обрушивается полновесный удар, в голову его летит мокрая шапка, и среди лая раздается:
– Вон! вон! К чорту!
Господин Михайлов прячется за дверь. Стоя здесь, он слышит, как колотят собак, дергая их за уши, топают ногами, роняют стулья и проч. и проч. Проходит полчаса. Все утихает. Михайлов начинает по вершку приотворять дверь, понемногу влезает в комнату и, делая вершковые шаги, приближается к первому своему месту, на которое усаживается с утроенною против прежней осторожностью.
Тишина и молчание бесконечно длинные.
– Пойдем ко всеночной? – произносит, наконец, Михайлов.
– Подите к чорту, сделайте милость! – отвечают ему. – Положите же ножницы! Убирайтесь вон! Марфа! Позови дворника!
Такие возгласы в неизменном порядке следовали в течение целого вечера, вечернего чая и ужина и оканчивались, когда весь Петербург, а следовательно, и герои наши спали мертвым сном. И несмотря на это, Михайлов с удовольствием отдавал все, так как жилище госпожи Ивановой было единственный уголок, где об нем так или иначе думали. Никакие драки и потасовки, которыми награждала его подчас властительница, не могли оторвать его от ее квартиры.
Раздраженное состояние, в котором всегда являлась госпожа Иванова перед глазами Михайлова, не покидало ее и тогда, как ей приходилось быть совершенно одной. Ее бесил лай собак, которых она не могла все-таки выгнать вон, стук двери, падение ложки и т. д., все это производило моментальное буйство, мгновенно затихавшее, чтобы вспыхнуть с новою силою опять ради какой-нибудь ничтожной причины. Помимо лая собак, топанья ног и криков, раздававшихся как-то вдруг, в одну минуту, никаких звуков по целым дням не было слышно в квартире Ивановой; только в первых числах всякого месяца, когда Семен Михайлович приносил во власть своей повелительницы свое жалованье, в ней пробуждались полузабытые привычки, и она принималась разъезжать по лавкам, по Гостиному двору, покупала всяких безделиц и, оставшись к вечеру без гроша, делала всем жителям дома своего отъявленную сцену: собакам отрывались уши, Марфе летели в голову картофелины и котлеты, а Семен Михалыч принимал на главу свою сумму всех поруганий и обид. Промотавшись в Гостином дворе, госпожа Иванова с следующего дня принималась спускать только что купленные наряды и безделушки жидовкам, которые имеют все резоны видеть в особах подобного рода большую поживу. На вырученные таким образом крошки начиналось довольно горестное существование, преисполненное постоянного озлобления на все и на всех. Бывали моменты, когда средства госпожи Ивановой и ее покорного раба оскудевали окончательно, и тогда квартира ее представляла в высшей степени поучительное зрелище. В кухне на кровати лежала Марфа и молча оплакивала свою жизнь. На полках блестели чистые кастрюли, на чистом и пустом столе молча сидела кошка, недоумевая над нерадением господ хозяев о ее желудке, и угрюмо глядела холодная плита. А госпожа Иванова, безмолвно стиснув зубы, покоилась на кровати лицом к стене, и ей казалось, что самые стены ее квартиры зло подсмеиваются над нею, дразнят ее голодными днями, которые рано или поздно застигнут ее.
Одинокое существование Ивановой иногда разнообразилось посещением знакомых. Это были – или ее старинные друзья "мужчины", которые иногда по старой памяти привозили ей билет в театр или в маскарад, или такие же, как и она, особы женского пола. Как и она, все эти особы были швейками, потом какими-то судьбами вышли за восьмидесятилетних старцев, умерших через два дня брачной жизни и оставивших своим молодым женам пенсион в пятьдесят рублей в месяц и довольно звучный, в пределах Коломны, титул. Этот титул решительно сбивает с толку несчастных женщин; он не дает им возможности заняться работою, а объем пенсиона не дает возможности шнырять по лавкам, так что титулованным швеям остается одно: спать, пить целые дни кофе, вздыхать, опять спать и ходить первого числа в казначейство за получением пенсии. Зайдя в гости к госпоже Ивановой, такая особа заваливалась на кровать, расшнуровывала платье и вяло перебрасывалась с старой подругой разговорами об Александрийском театре, о Гостином дворе и о приятном мужчине военного звания, виденном ею у Покрова, и о прочем. В промежутках разговоров рекой льется кофе и идет еда. И во всем проглядывает одна гнетущая пустота бездействия…
Но бывали минуты, когда госпожа Иванова сильно задумывалась над своею участью, и тогда ее охватывала непроглядная тоска: ни в прошлом, ни в будущем нечего ей было вспоминать добром – все собиралось и собирается погубить ее, и нет ниоткуда помощи, ни участия. Ужас оковывал ее злое и испуганное собственною жизнию сердце; не зная, куда деться от него, она как-то отчаянно выбегала в кухню и говорила Марфе:
– Сбегай, принеси полштоф очищенной!
И горе было Семену Михайловичу, если он в эту минуту осмеливался высунуть свою голову в ее комнату. Опьянев, властительница его входила в настоящее исступление, и Марфа с минуты на минуту ждала всякого буйства, что было вполне возможно.
А между тем находились люди, да и немало их было, которые завидовали житью г-жи Ивановой, да и Марфа ей завидовала… Но читатель поймет, кому из них больше можно завидовать!
3. ОБСТАНОВОЧКА
I
…Долго ходил я по пыльным и горячим тротуарам Петербурга, отыскивая себе комнату; прочитал множество билетиков, лепящихся около звонков к дворникам, но ни «шамбр-гарни», изящно выведенные косыми буквами, ни бледнорыжие приглашения занять «маленки комнат» у чухонца-сапожника не влекли меня пройтись в четвертый этаж, в такой-то и такой-то нумер, так как мне уже в достаточной степени были знакомы как французские привычки содержательницы шамбр-гарни, желающей всякую муху, которая влетит жильцу в нумер, превратить в порцию и получить за нее деньги, так и идиллические нравы чухонского сапожника с чухонской кухаркой, полагающей, что если ее пошлют за папиросами, то их надобно принести непременно в рассоле от селедки.
Наконец на дворе у одного подъезда увидал я ярлычок, на котором то же приглашение "в 4-й этаж" было изображено с соблюдением всех знаков препинания и орфографии. Почерк ярлычка ясно показывал мне, что комнату отдает чиновник: какие-то ненужные и особенно прихотливые крюки букв ясно говорили, что за ними скрывается существо, которому уже давно надоели буквы в обыкновенном своем виде, которому среди однообразного писанья необходимо выдумывать все эти крюки и завитушки, чтобы как-нибудь переносить свою обязанность, и это существо не может быть ни француженкой, ни чухонкой, а непременно должно быть губернским или коллежским секретарем…
Поднявшись в четвертый этаж, я позвонил
Меня встретил тщедушный человек в жиденьком рваном халате, с кривым глазом, скрывавшимся за круглым стеклом синих очков; несмотря на темносиний цвет очков, я мог видеть как кривой глаз, так и здоровый, заметил, что при появлении моем глаз этот вытаращился до значительных размеров и несколько времени довольно часто моргал, выражая чрезмерное изумление, которое, кроме того, подтверждалось всеобщим подергиванием лица с угла на угол.
– Позвольте посмотреть комнату?
– С-с-с удовольствием!.. – вдруг проговорил чиновник и сунулся между какими-то занавесками.
За ним сунулся и я. Мы очутились в довольно приличной комнате. Я стал осматривать комнату кругом, и чиновник делал то же, как будто бы он ее в первый раз видел…
– Как вы находите комнату? – спросил он наконец, дернув щекой и головой в сторону.
– Мне очень нравится.
– Нравится?.. Гм?..
– Нравится.
– Очень рад!.. Я люблю обстановку… Положим, что я немного стеснился, но я… но жена… но обстановка… все-таки же… обстановочка? не так ли?
– Это так! – сказал я.
– Не так ли? Я откровенно скажу, мы с женой стараемся сделать обстановку… стульчик… кроватку – все, чтобы было хорошо…. мы с женой горды… у меня жена институтка, но мы горды! Моя ступка по всему дому ходит…
– Ступка? – спросил я в недоумении.
– Ступка! – сказал чиновник и опять вытаращил глаз.
Очевидно, что в запутанной голове чиновника ворочались какие-то мысли, которые он желал предъявить мне, чтобы зарекомендовать себя с хорошей стороны, но мысли эти, перебиваемые неловкостью минуты "первого знакомства" и дерганьем щеки в сторону, совершенно путались в его голове, и когда из уст чиновника, вследствие тайной связи мыслей, по всей вероятности существовавшей в его уме, одновременно вылетели такие разнородные слова, как "гордость" и "ступка", взаимное родство между которыми было решительно невозможно, по крайней мере для постороннего человека, и когда он в тоне моего голоса заметил недоумение, то мне делается совершенно понятным, почему после моего вопроса "ступка?" чиновник начал не только дергать глазом и щекой, но принялся чмокать широким выпятившимся ртом и как-то фыркать носом. Оправившись немного, чиновник начал снова:
– Моя жена институтка! – нерешительно пробормотал он. – Она скорее согласится умереть, нежели попросить у соседей чайную чашку. Она горда…
Я начинал понимать, в чем дело…
– Тогда как, – продолжал чиновник, – моя ступка ходит по всему дому… Изломали, испортили – я очень рад! Во всяком случае, что такое ступка? Пустяки! Но, между тем, я настолько горд, мы с женой настолько горды… что я думаю – чорт вас возьми со ступкой! Не так ли? Жена говорит – бог с ними! Мы с женой говорим – бог с вами! Настолько-то хватит гордости… – ступка! что такое? Двугривенный… Не так ли?
Я слушал, чувствуя некоторое головокружение от этой умственной пыли, которая клубами летела в меня из уст чиновника, – пыли, в которой мои глаза слепли и уши глохли от беспрерывно путавшихся ступок с институтками, гордости с обстановкой и со ступкой и т. д., – я поторопился встать, простился и обещал переехать на днях.
II
Фамилия моих хозяев была Гвоздевы. – Муж, чином губернский секретарь, назывался Гаврил Иваныч; жена – Клавдия Петровна. Спустя несколько дней после моего переезда хозяин, вполне довольный тем, что мне нравится обстановка его комнаты, объявил, что намерен относиться ко мне не как хозяин к жильцу, «но как человек к человеку»… Если читатель помнит запутанность мыслей в голове чиновника, о которой упомянуто в предшествовавшей главе, то ему будет понятно, почему отношение человека к человеку было не более, как ежеминутное шатание в мою комнату без всякого разбора того, занят я или нет…
– Нe как хозяин, но как человек, – говорил он обыкновенно, входя ко мне и отрывая от работы. – Это вы Беранже читаете?
– Я пишу… не читаю…
– Гм!..
Хозяин усаживался, и начиналось молчаливое моргание кривым глазом и подергивание щекою и головой в сторону.
Почему казалось ему, что я непременно должен читать Беранже, когда я пишу; почему вообще в голове у него шла какая-то околесица – мне в первое время было совершенно неизвестно. Но так как отношения человека к человеку не прекращались и я невольно должен был присутствовать при рассказах хозяина о разных случаях из его жизни, то умственная околесица его с течением времени несколько разъяснилась для меня. Таким образом мне стало известным, что Гаврил Иваныч имел от роду лет тридцать семь, супруга его – не более двадцати трех. Муж учился в молодости в гимназии, но из второго класса вышел, несколько времени жил на родительских хлебах, потом получил место, стал шататься по увеселительным заведениям, "пожил!", как он говорит, обзавелся разным худосочием и женился. Относительно умственного фонда можно сказать, что он знал имя барона Брамбеуса и "крамбамбули", которое не раз слышал на Крестовском. Жена училась в каком-то институте, где по обыкновению "не столько медикаменты, сколько рвение", то есть не столько наука, сколько "тонкое обращение" ("ах, как нас строго держали!" – говорила жена Гаврила Иваныча); лепетала по-французски, была очень нежна, горда, как выражался муж, и притом недурна.
Достоинства, которыми обладали супруги, показались им достаточными для того, чтобы вступить в брак, и они вступили. От этого благополучного брака произошли, разумеется, дети. Так как папаша их обучался на Крестовском и в Екатерингофе, то дети родились с кривыми ногами, с золотухами, английскими болезнями. Так как мамаша более говорит по-французски, нежели понимает окружающие ее предметы, то относительно излечения детских недугов она совершенно одинакового мнения с кухаркой. Так как супруг и супруга одинаково не понимают существо так называемых общественных потребностей и главным образом считают себя не людьми просто, а "благородными", то мамаша учит детей по-французски и готовит их неизвестно для какой профессии. Папаша согласен и с этим и, слушая, как головастый сынок с распухшим от золотухи носом гнусит – табль, шез, – чувствует себя весьма довольным…
Головастые уродцы росли, неизвестно для удовлетворения какой общественной потребности.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я у жены хозяина – зачем вы учите вашего сына французскому языку?
– Как зачем? Это ему годится в обществе, – ответила она, сконфузившись и мигнув по-институтски глазами.
– А жить он чем будет?..
Оказалось, что дети еще малы и "мы не думали с Ганей".
Я советовал учить ребенка какому-нибудь ремеслу, говоря, что класс людей, сидящих на общественной шее, и без того велик. Барыня слушала, поддакивала, улыбаясь, но, видимо, не понимала, что такое общество, общественная шея…
– Он будет получать жалованье! – вдруг произнесла она…
Достойный потомок достойных родителей смотрел на меня во время этого разговора сердитыми оловянными глазами и вдруг разразился ревом.
– Ха-ацу в ваен-ные! – захлебнувшись слезами, порешил он, и я поспешил удалиться…
Спустя несколько времени я заговорил о том же предмете с самим родителем, но и он, оказалось, вне обстановки понимает только то, что существует 20-е число и казначей, у которого можно брать вперед, "перехватить"…
Углубляясь в существо этого брака, или, вернее, роясь в этой куче бессмыслиц, находим наконец, что единственная причина, которая побуждает такого рода людей устраивать такие прочные союзы, есть то, что Гаврил Иваныч называл "обстановка" и иногда "обстановочка" – свои комнаты, гости…
– Не в том штука, – сказал мне однажды Гаврил Иваныч, – чтобы подать селедку! Что такое селедка? – а как подать ее! Вот в чем дело! Везде нужна обстановка, обстановочка… Нужно ее распластать, посыпать лучком, чтобы было прилично… И вы посмотрите, как моя жена приготовляет селедку… Теперь я немножко стеснен… Мы с женой стеснены… Но во всяком случае мы настолько горды… Селедку найдете у меня всегда… Мы… мочим ее в молоке…
Вся эта обстановка с французским языком и глупостью начинала мне надоедать.
III
Хозяин несколько раз говорил мне, что он с женою теперь стеснен в обстоятельствах. Соображаясь с его взглядами на вещи, слова эти надо было понимать так, что ему нет возможности хорошенько распластать селедку, словом, развернуться и свободно вздохнуть, приобретя что-либо, соответствующее развитию и усовершенствованию обстановки.
Однажды я был разбужен утром какими-то довольно громкими звуками, доносившимися из передней.
– Почивают еще, вчера поздно пришли от знакомых, – говорила горничная кому-то.
– Нет уж, сделайте милость, разбудите Гаврила Ивановича, – умоляющим тоном произнес какой-то надорванный голос. – Мне никак нельзя… Как же, сами приказывали поскорее, я старался, заказной сюртук заложил на материал под жилет… Нет уж, сделайте милость!
– Да право… В первом часу бы.
– То есть никак нельзя… Я бы рад всей душой… Ну никак невозможно… Сделайте одолжение! Ребенок нездоров… Велики им три рубли?
Горничная молчала, слушая убедительнейшие просьбы портного, и, наконец, пошла к хозяевам. Через несколько времени она возвратилась и сказала:
– Право бы, в первом часу…
– Нет, уж я больше не могу!
В голосе портного звучало раздражение.
Вследствие особенного устройства петербургских квартир я невольно слышал все, что ни говорилось у хозяев; крик и разговоры детей порядочно-таки надоедали мне.
Горничная во второй раз возвратилась к хозяевам, и на этот раз я слышал какой-то шопот. Полагая, что у них нет денег, и зная, что через день-два мне придется платить за квартиру, я позвал горничную и отдал ей деньги для передачи хозяевам. Голос портного был до того действительно трогателен и пропитан крайнею нуждою, что я с охотою решился внести деньги прежде срока, хотя они были мне очень нужны самому.
Горничная отнесла деньги господам.
– Очень вам благодарен! – произнес хозяин громко, и между супругами начался полугромкий разговор. Среди его к уху моему, ожидавшему услышать что-нибудь благоприятное для портного, стали доноситься слова совершенно другого рода.
– Простенький, а? – слышалось мне. – Из крепированных волос?
– Да. Это хорошо! – сказал самодовольно хозяин.
– Помилуй, ведь надо же наконец! – лепетала супруга.
– Как же ему-то?
– Переговори!.. Что такое – не может подождать трех целковых; ему же дают хлеб, работу, и он не может погодить. Поди сам!
Портной кашлял, стоя в передней и ожидая, как сказала горничная, что барин сами выйдут. Послышалось шлепанье туфлей и покашливание.
– Здравствуй, любезный! – сказал барин.
– Доброго здоровья, Гаврил Иваныч… Уж вы сделайте милость…
– Я даю себе честное слово, что заказываю тебе в последний раз.
– Воля ваша!
– Я даю тебе хлеб, тебе же хочу сделать пользу, а ты…
– Я бы всей душой!
Голос хозяина возвышался; в передней поднялся крик, но портной был выпровожен без денег.
– Право, свинья! – входя ко мне, в волнении проговорил хозяин.
– Он очень нуждается, – сказал я.
– Помилуйте, нуждается! Что такое? Подай, подай! У меня у самого крайность… Вот собираюсь детей везти к доктору, нужно лечить… Кроме того, жена давно скучает без шиньона: надо же и ей… Положим, что мы стеснены теперь в средствах, но мы горды… Надо же наконец!
Я не отвечал, и хозяин скоро удалился.
– Из крепированных волос… знаешь… легонький… – слышалось за стеной…
– Что же!.. У Афанасьевой из крепированных?
– Нет – у нее тяжел…
– Живот!.. о-о! – запищал ребенок.
– А ты не вертись! – сказала мать. – А? Право? Из крепированных… Это очень пушисто… Что ты вертишься, как на игле? Разбить хочешь чашку?.. И так уж перебили посуды… от этого и живот у тебя болит… Право… Из крепированных, а, Гаша?
– Что ж… Люба просит жалованье… – глухим голосом прибавил муж.
Жена несколько времени помолчала.
– Она умеет только просить жалованье да бить посуду!
– Вы мне позвольте хоть за два месяца… Мне мужу нужно; ему в деревню посылать… – сказала необыкновенно робко горничная: – Я за три месяца не получила…
– Ты, матушка, – довольно храбро наступила на нее барыня, – прежде, чем считать, сколько тебе должны, подумай, кто будет отвечать за шинель, которую украли прошлого года!
– Чем же я-то, господи, виновата? Кажется, вместе с вами из бани шли; барин сами отворили двери, я прошла, а за мной еще барин оставались…
– Кто же у нас обязан смотреть за дверью – барин или горничная? скажите, пожалуйста!..
– Распотевши была… Распахнуться боялась – холодом обнесет.
– Распотевши! Вот это мило! Тебе придет в голову запотеть – а тут хоть все вытащи, тебе и горя мало! Хоть стены одни оставь… Распотевши!
Горничная молчала.
– Нет, матушка, – сказала барыня: – я год целый спускала тебе эту шинель… Мы не миллионеры… Шинель стоит шестьдесят рублей!.. Я могу тебе отдать за три месяца – изволь; только ты завтра же через мирового отдашь мне шестьдесят, она с бобровым воротником… Теперь, матушка, в одну минуту взыскивают.
– Чем я виновата? – попробовала было возвысить голос горничная.
– Ну так я сегодня подам к мировому… Мы узнаем, кто виноват.
Горничная заплакала.
– Клаша, ты это – напрасно… Ну вычитать бы…
– Молчи, пожалуйста! Какое тебе дело?
– Ну-ну, матушка, – сказал он горничной. – Ты это оставь глупости… Тут тебя не грабят ведь. Я ведь смотрю-смотрю, да ведь и двину… Сделай одолжение!
– Живот… – простонал ребенок.
– Что такое у него? – спросил муж.
– Просто извертелся, избаловался. Ему минуты покойно не посидится. Нужно положить его спать.
– Рано! Ведь только встали.
– Что за рано? Люба! Поди-ко вот, чем хныкать-то, уложи Колю спать.
– Не хочу спа-ать! – начиная реветь, протянул ребенок.
– Ну как же! Все умничают!.. Положи его! – заключила барыня.
Начался плач… Среди его по временам слышались слова: "право, из крепированных, а?" Слышался легкий треск плетеной люльки, куда рассерженная кухарка пихала ребенка. Во время этого плача мимо моих дверей прошумел подол платья, проскрипели сапоги Гаврила Иваныча, и супруги исчезли.
В квартире царствовало какое-то ревущее безобразие.
Бессмысленное убеждение относительно приобретения шиньона, основанное единственно на том, что нельзя же без шиньона, когда и Авдотья Андреевна уже приобрела его, было столь сильно в обоих супругах, что они как будто не понимали, что наравне с необходимостью приобретать шиньоны на их обязанности лежит более настоятельная необходимость содержать здоровыми желудки собственных детей. Сила бессмысленных желаний, выходящая из общего источника вышеупомянутых бессмыслиц, на которых зиждилось и воспитание супругов и их законное соединение для совместного делания бессмыслиц усиленных, – сила эта была так велика, что покорила даже сострадание к горничной, к портному, которые в глазах супругов в настоящие минуты были действительно забывшими бога людьми. Стеснительные обстоятельства были забыты при первой возможности удовлетворить "обстановке".
Часов в двенадцать дня, когда я сидел за работой, громкий звонок возвестил всему ревевшему семейству чиновника о прибытии хозяина и хозяйки.
– Ради бога! извините, пожалуйста! мне на минуточку взглянуть в зеркало. У вас самое большое наше зеркало, – в каком-то самозабвении заговорила хозяйка, влетая в мою комнату и торопливо снимая с головы шляпку.
– Извините, пожалуйста! – проговорил муж с мокрым лицом, с коробкой в руках и с трубкой материи подмышкой. – Разорился! – продолжал он. – Что делать! Думали купить шиньон, ан тут подвернулся остаток материи. Нонешняя, бисмарк. Не хотелось… Уж заодно!
– Недурно, Гаврила Иваныч? – бормотала супруга, вертясь перед зеркалом. – Не правда ли, мило?
– Очень мило! Из крепированных волос, – обратился он ко мне. – Легонький!
Трескотня эта продолжалась минут пятнадцать, наконец супруги ушли.
– Спит Коля? – послышалось за перегородкой.
– У них животик тугой.
– Пусть его спит… а? Не правда ли… мило?
– Очень, очень прилично!.. Что же ты – надо дать на обед.
Последовал шопот.
– До десятого надо протянуть, – говорит муж. – Погодить бы покупать-то.
– До которых пор это годить?.. Позвольте узнать?
– На стол-то мало.
– Пожалуйста, будь спокоен… На – вот тридцать копеек… купи картофелю… Детям вредно мясо… тяжело ложится на желудок… гороху.
Горничная ушла; между супругами происходил разговор насчет того, что как это все к лицу и дешево, и насчет того, что как бы с тремя рублями протянуть до десятого. Во время этого разговора супруг опять вошел ко мне и объявил:
– Долго ли я ходил? Каких-нибудь два часа, а пятнадцати целковых как не бывало… Вот оно, батюшка, семейная жизнь! А нельзя! Надо поддерживать обстановку!.. Такие уж уродились мы с женой – горды мы очень!.. Гордости тьма-тьмущая!
После целого дня всевозможных бессмыслиц, которых мне пришлось быть свидетелем, я полагал уже, что гордая глупость моих хозяев разыгралась до конца и продолжения ее не будет; но ночью, когда все живущие в квартире были уже в постели, с двуспальной кровати моих хозяев, вопреки моему желанию, до меня неожиданно донеслись слова:
– К другим ходим, к себе никого… Много ли тут… водки, селедки… – говорила жена.
– Н-да… Селедочку с лучком… помочить ее.
Очевидно, что супругам недостаточно было того, что шиньон лежал в коробке на шкафу; им нужно было видеть его в действии. Вследствие этого вечером следующего дня ко мне еще раз явился хозяин.
– Позвольте вас просить, – сказал он, – завтра провести с нами вечерок.
– Я должен быть в другом месте. Извините!
– Очень жаль! А то бы в карточки? партийку?
– Не играю в карты.
– Очень жаль. Особенного ничего не будет. Но, надеюсь, все будет прилично. Мы с женой…
– Не могу! – сказал я решительно.
– В таком случае позвольте просить у вас комнату на несколько часов?
Я изъявил согласие.
Целое утро следующего дня хозяин бегал по городу, отыскивая денег. Часам к двум он воротился с кульком, потным лицом, вытаращенным глазом и дергающейся щекой.
– Что будешь делать! – говорил он мне. – Не успел повернуться – десяти целковых нет в кармане! Живи, как знаешь…
Я снова изъявил сочувствие.
Часу в шестом начали появляться гости, мужчины и дамы, и тотчас же принялись за стуколку. Так как комнаты хозяев были заняты чайным столом, то детей с больными желудками оттеснили в кухню, стараясь поплотнее притворять дверь, чтобы гости не слышали крика и плача… Я тотчас же ушел из дому и воротился в третьем часу ночи, будучи уверен, что все уже кончилось; но, к удивлению моему, окна моей комнаты были освещены. Я поднялся по черной лестнице и вошел в кухню.