Текст книги "Письма с дороги"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Вы учились?
– Как же. Я вышел из четвертого класса классической гимназии.
– Зачем же вы бросили гимназию?
– Да как вам сказать? У моего дяди есть ресторан и летний сад (он назвал один из больших кавказских городов). Ну как-то летом во время каникул он и пригласил меня вести счеты за буфетом. Я сам из*** (он назвал другой кавказский город), там и моя мать. Думаю, отчего мне не поехать в Т.? Туда учителя из нашей гимназии не приезжают, за буфетом меня не увидят, и, стало быть, мне стыдно не будет. Кончатся каникулы – я я опять буду в классе… И пятьдесят рублей, которые дядя обещал, тоже деньги… Но дядя меня обидел – около первого августа рассчитал и дал только тридцать; это меня рассердило. А я уже привык к буфету, и мне нонравилось… На минеральных водах сезон еще не кончился… Подумал я – куда: в гимназию или Кисловодск? да и сбежал в Кисловодск… Здесь заработал в один месяц до восьмидесяти рублей. Потянуло в Ялту… Тут случился эпизод с одною барыней: втроем (нас гуляло трое: я, немец и грек) мы с нее взяли двести рублей. С этими деньгами я поступил в самую лучшую ялтинскую гостиницу: купил отличнейший фрак, все платье, белье лучшего сорта. Ну, конечно, доходы – говорить нечего! Собралось у меня денег восемьсот рублей; сошелся я с поваром, сняли в N летний сад. Привез я из Харькова четырнадцать арфисток; посуду, мебель все магазины дают в долг, с уплатой каждый день из кассы. Все бы хорошо. Арфистки подобрались бойкие, на подбор; четырнадцать столов уж это каждый божий день до бела света ужинают. Отлично было пошло, только; вдруг начались проливные дожди! И представьте: без перерыва полтора месяца! Пришлось бросить все и просто бежать, бежать куда глаза глядят… Попробовал было я, в Ростове – там надо самому еще платить хозяину гостиницы пятьдесят копеек – много народа. Вот теперь еду в Е. – кажется, там будет поживее… Три шантана уже открыто, и насчет женского пола тоже… приезжих очень много… Может быть, и поправлюсь.
В начале речи этого, мальчика, когда он говорил о гимназии и о том, что учителя и товарищи не увидят его за буфетом, в его голосе слышалось что-то тоскливое и стыдливое; но по мере того как рассказ продолжался и по мере того как "деньги" начинали в нем играть первенствующую роль (благодаря толчку в этом направлении, данному обманом дяди), никакой застенчивости и ни малейших признаков скромности не звучало уже в его речи. О "скандальных" ялтинских эпизодак, об успешной "торговле арфистками", о том, что в городе Е., к счастью, кажется, уже начался разврат, – обо всем этом восемнадцатилетний мальчик, ученик четвертого класса гимназии, говорил совершенно спокойно, как о делах, не подлежащих ни малейшему сомнению и критике. И опять повторяю, несть числа в этих новых местах толпам всякого темного народа, идущего "на рубль", как "на огонек".
Что-то глубоко оскорбляющее чувствуется на сердце всякий раз, когда придется хотя некоторое время побыть в одном из таких "новых", на рубле и для рубля возникающих человеческих общежитий. Повидимому, в этих городах с рублевым корнем в основании общежития жизнь выражается в тех же формах, как и в городах, постепенно выросших из деревень и разросшихся до размеров больших торговых центров; и там и тут – суды, церкви, гостиницы, базары, театр, трактир, газетка, вор, нищий, проститутка. Все то же там и тут, но при первом же внимательном отношении к собственному вашему ощущению чего-то оскорбительного, что возникает при посещении этих "новых" городов, вы ясно видите, что тут все хоть и то же, да не то.
Город, выраставший постепенно из маленького трудового зерна – деревни, жил одинаково всеми достоинствами и недостатками собиравшихся сюда людей; рядом с богачом появлялся и святой; хорошее и худое вырастало невольнодля собравшихся здесь людей. Если появилась где-нибудь «на тычке» отчаянная девка Марфутка, то появилась потому, что «характерная», «нравная», и крутит на свой страх. Параллельно с бесстыжими поступками Марфутки шли и разговоры о том, как и отчего все это с нею вышло. Происхождение вора Антошки также было у всех на глазах; дело его обсуждалось, разбиралось всем обществом, и всем было ясно, от каких причин и ошибок Антошка погубил свою жизнь. Надо всем этим можно было, а главное, нельзябыло не думать всему обществу, начавшему жить и живущему вместе с Антошкой.
И совсем не то происходит, когда города вырастают сразу, во имя только рубля.
Вчера еще здесь было совершенно девственное место; о девственный берег плескалась девственная морская волна, а по берегу шумел девственный лес. Но в то же самое время, когда ни единый живой человек не помышлял поселиться здесь – так здесь дико и страшно одинокому, – где-то в Берлине, Лондоне, Париже, Вене, в банкирских финансовых мозгах уже созревал план эксплуатации этой местности; уже сосчитано количество миллионов франков, миллионов марок, нужных для того, чтобы положить начало жизнив этих местах безжизненных. И вот приходят сюда миллионы (в Новороссийск, например, миллион пришел от г-на Фрейсине), и только во имя их начинают стекаться сюда люди. «Там деньги», – думают техники, механики, инженеры и едут сюда. «Там деньги», – слышат рабочие, слышат темные люди, слышит всякая голытьба. «Там деньги», – чуют носом аферисты всех сортов, и все это идет сюда к деньгам, и за деньгами, и во имя денег. Здесь вы видите, что не только невозможно порицатьМарфутку за ее поведение, но, напротив, надобно съездитьв Харьков, Ростов, накупить там Марфуток, и привезти их сюда, и «организовать проституцию», как такое дело, без которого нельзя жить в современном обществе. Здесь, ничего не видя, надобноуже почти на пустом девственном месте строить острог, потому что воры придут непременно, нельзя без этого. Надобностроить кафешантан, потому что также невозможно без этого; надобно открывать гостиницы с номерами, надобно заблаговременно отводить места под трущобы и публичные дома. Словом, здесь, в этих новых городах, люди сознательнотащат на чистую, невинную землю всевозможный мусор, сами, своею волей, должнызаводить грязь и всякую гадость, и таким образом, будучи, во-первых, чужды друг другу совершенно, чужды по национальностям, по личной жизни, по личным планам относительно своего будущего, они сходятся в какое-то якобы общество во имя только рубля, одинаково как капиталист, так и рабочий, адвокат, техник, проститутка, журналист, вор, даже монах, и, сойдясь на рубле, они начинают жить уже с нечистоплотною душой: все они сами завели все эти язвы, и потому всякая причина этих язв с их стороны – фальшь и ложь. По совести им нельзя критиковать ничего: все знают, что без этих язв, без этой гадости, нанесенной на девственную почву, нельзя жить,что так-то именно, с грязью-то, нарочноорганизованною, и неизбежно жить, и вот почему даже журналист, появляющийся с газетой в таких новых,бойких, оживленных капиталом местах и сам желающий оживить свой капитал, неминуемо начинает дело, вводя и в него язву сознательной неправды. Он берет для своей газеты самый последний газетный шаблон, точь-в-точь как содержатель кафешантана устраивает его по последнему петербургскому образцу: он бурчит в передовых статьях о французском министерстве, радуется возрождению флота, печатает анекдоты скоромного свойства, делает заметки с восклицательными знаками о самоубийстве, кувыркается в фельетоне, печатает пикантные рассказы, гражданскою скорбью скорбит о неправде – словом, одет по последней моде; но нет в нем возможностибыть искренним: он искренно шел только за рублем, искренно знал, что без грязи и неправды невозможнообойтись, что даже нужна она,эта грязь, что ее нужнопринести в корзинке, выписать по почте и положить на чистое место для того, чтобы жизнь не имела прорех и была как везде.Все свои шаблоны пресса такого рода берет готовыми: на пять верст вокруг рубля, который возродил ее, она не видит ничего для себя важного и интересного и, несмотря на внешний лоск и блеск, мертва внутренно, безжизненна, холодна, как труп. Она не оживит, не разовьет ни одного дарования, не окрылит ничьей мысли; она родилась без крыльев или сознательно оборвала их, искренно помирившись с необходимостью грязи и неискренно протестуя против нее.
Почти в каждом человеке, пришедшем на новое место из-за рубля, вы только с огромными усилиями можете добраться до его настоящей человеческой сущности, и всегда она будет чуждая вам. Даже в семейной жизни, в любви не поручитесь вы за то, что рубль не участвовал в ней или не участвует. Задушевные ноты начинают прорываться только тогда, когда дело коснется интимнейших сторон биографии каждого, будь то журналист, рабочий, капиталист. И тогда вы видите, что искренно мыслит всяк из них не о том, что здесь кругом него, а о чем-то далеком. Берлинские, венские, орловские, петербургские, бердичевские горести, надежды и упования – вот где они настоящие; здесь он чужой, среди чужих, здесь он верит только в рубль, и все красивые слова, которые он говорит вам, все только для того, чтобы не видна была (даже и ему самому) его холодная, быть может только временно, но умершая во имя рубля душа.
Это – "ненастоящая" жизнь, и переносить ее даже после самого короткого соприкосновения с народною жизнью, где личная забота неразрывна с душевным настроением, так же как и со всем обиходом жизни, положительно невозможно.
Однако не в этом дело, и мне уже давно следовало бы возвратиться к моим попутчикам.
Я рассказал только про двоих, но в фургоне было, кроме пишущего это письмо, еще два человека: мужичок, сидевший рядом с извозчиком, и, наконец, сам извозчик.
Мужичок с длинными волосами, висевшими длинными космами из-под теплой шапки и падавшими на широкий воротник широкого армяка, имел в лице что-то не вполне крестьянское: эти волосы и бороденка, впалые щеки и тонкий голос – все это заставляло думать, что если он и не из духовных и не знаком с клиросом, то во всяком случае он и не мужик.
Покуда мой цыганского типа сосед и литературным языком излагающий всякие гадости мальчик рассказывали мне свои биографии и планы, мужичок вел непрестанные разговоры с извозчиком.
– Во какие! Груши, например! Яблоки! Господи боже мой! Рубль серебром – сто мер! Под Майкопом – даром бери, сколько хошь! Перед богом, я сам ездил. Орехов – бери, сделай одолжение, хоть сто возов – никто слова не скажет!
Такие слова и полуфразы, произносимые каким-то напряженно визгливым тенором, поминутно доносились до меня в промежутках рассказов об испанских маршалах, одеколоне, Амстердаме, арфистках и т. д. И когда эти рассказы были окончены, дошла очередь и до мужичка. Можно было вполне слышать все, что он толковал, можно было и расспросить, куда и зачем он ехал. Он был действительно не мужик, но сделался мужиком,хотя очень недавно. Отец его был портной и тому же портняжному мастерству обучил и сына. Уроженцы и жители они были Курской губернии. По смерти отца сын продолжал отцовское ремесло, но его увлекло переселенческое движение его односельчан, и он, под впечатлением рассказов о привольных местах, пристал к переселенческой партии без всяких средств и без всяких надежд – и ушел на новые места. Это был нервный, впечатлительный человек. Выбравшись из своей душной портновской каморки на вольный свет, он был до высшей степени возбужден новизною и разнообразием впечатлений; эта возбужденность не пропала в нем и сейчас: о чудесах кавказских гор и лесов он рассказывает с увлечением сказочника, верит всяким легендам о богатствах, скрывающихся там, в глубине этих гор и лесов. Широта, простор и воля, а главное, свобода мечтания пришлись ему, очевидно, по вкусу: он пристрастился к земледельческому труду, полюбил его, вошел во вкус мельчайших подробностей этого труда и трудовой жизни; наблюдений у него масса – относительно земли, травы, пахоты, дождей, засух, скотины. Земледельческая жизнь заполонила его всего; из работников он выбился в хозяева, женился и вот теперь едет в Екатеринодар, ходоком от всего общества, хлопотать за мужицкие права, попираемые казаком. Впоследствии я подробно расскажу о том, что творится здесь между так называемыми «иногородними», то есть пришлыми крестьянами, и местными жителями, казаками; теперь же скажу, что общество крестьян, притесняемых казаками, сделало удачный выбор: этот неофит в земледельческом труде, крайне впечатлительный от природы и весь проникнутый любовно воспринятыми впечатлениями привольной, разнообразной, поэтической трудовой жизни, – этот ходатай постоит за те пятьсот семейств, которые его послали хлопотать об их деле; этот не уступит, «вопьется» и уже добьется своего, доймет одним своим тенором, дребезжащим, как колокольчик.
Этот оригинал "сделался мужиком" и рад этому весь,рад до мозга костей, а вот извозчик, который везет этот фургон, наполненный, как видите, оригиналами, – так тот не хочет быть мужиком.
– Что, – спрашивает он меня, когда к этому представилась возможность, – не слыхали, как железная дорога, не пойдет на Анапу?
– Кажется, не пойдет.
Начинаются продолжительные общие разговоры о новой дороге, причем человек цыганского облика принимает большое участие: он знает дело хорошо. Дорога будет проведена непременно в Новороссийск; г-н Фрейсине затратил там уже большие деньги; даже войны в Греции не будет, потому что тогда г-н Фрейсине не проедет с своим керосином, брат министр этого не допустит; а если Греции нельзя получить Олимпа из-за керосина г-на Фрейсине, то Анапа уже и думать ни о каких получениях не должна.
– А тебе чего так в Анапу-то непременно захотелось? – спросил фургонщика цыганского обличья человек, доказав ему всю несостоятельность его надежд.
– Да домишко у меня там есть. Кабы прошла дорога, продал бы, купил бы земли, детей бы пристроил к серьезному делу, а теперь с чем начать? Начать не с чем!..
Он помолчал и продолжал:
– Уж сколько я твердил: возьмитесь за дело, будет вам шарлатанить! Надобно иметь постоянное занятие, – нет, куда! Старший у меня сын тоже с фургоном ездил, ну и в карты любит… все думает разжиться легко… Как же! Я седьмой десяток живу – не разжился!.. Теперь вот все Новороссийск у всех на языке… Мой Казимир задумывает вином торговать. Изобрел такое средство, что из подсолнухов будет делать ром, коньяк. "Жареные подсолнухи, говорит, со спиртом большие деньги дадут"… Вот какие затеи!.. Я уж говорил, говорил – ничего нет толку!
– Плохо внушаешь! – нравоучительно сказал цыганского вида человек. – Надобно с детьми поступать строго, без послабления…
– Так-то оно так!
Старик замолчал и молчал довольно долго.
– Оно так! – сказал он наконец. – Это справедливо, что я сам слаб… Да ведь что будешь; делать, кровь-то во мне дворянская! Ничего не поделаешь! Как задумаю о крестьянстве – лучше ничего нет; а как вспомню, что во мне дворянская кровь, так руки и опускаются.
– Нет ничего худого пахать!
– Чего худого: первое дело!.. Навеки человек спокоен… Я ведь это понимаю!.. Да ведь дворянин я, кровь во мне дворянская! Как же я в мужики-то оборочусь? Это уж мне должно быть обидно!..
– Ты откуда будешь?
– Я поляк! У меня все документы дворянские, так как же мне за сохой-то ходить?.. Вот и сыновья тоже не согласны.
– Да, дворянину трудно за соху браться!
– Не трудно, а обидно! Дворянская кровь препятствует.
– Так, стало быть, коньяк из поджаренных подсолнухов будем пить?
Бедный старик горько усмехнулся, вздохнул и не отвечал. И точно, трудно ему: ему более шестидесяти лет, а он все мыкается в фургоне, – стараясь набрать как можно больше пассажиров, а сам поэтому помещается всегда на самом неудобном месте, на подножке у козел, подложив под сиденье мешок с овсом и трясясь всем своим старческим телом на каждом толчке. Но и в этом неудобном положении он старается сохранить свое достоинство. Он не побежит к речке налить для пассажира воды в бутылку – это не его дело; остановится, чтобы сойти и напиться воды, – не сразу и не там, где ему велят, а непременно подальше или поближе; лошадей он не колотит "по морде" кнутом, когда они нейдут, и не орет на них, а слезет и подойдет как-то особенно, не спеша, расставив локти, как певец, приближающийся к рампе, чтобы пропеть грозную арию; "на чай" не просит; к столу, где пьют пассажиры, не подсаживается и вещей не вытаскивает из тарантаса на своей спине. Но при всех этих проявлениях каких-то своих особенностей он еле-еле перебивается, беспрерывно ломая свои кости в ежедневной езде. При страшной дороговизне корма трехдневная езда с остановками едва дает ему два рубля чистого заработка. Проездив беспрерывно всю страстную неделю, он повез к празднику домой в Анапу всего восемь рублей.
Самый завалящий казак и самый обиженный судьбою мужик живут покойнее и лучше его. Но что прикажете делать – "дворянская кровь препятствует!", и старик, родившийся дворянином, не хочет умереть мужиком, хотя завидует ему в глубине души.
-
Вот первые попутчики первого полднямоей поездки. Прибавьте к этим четырем биографиям, ни в чем другом друг на друга не похожим, пятую биографию, то есть биографию пишущего эти строки, намеки на которую были сделаны в первой главе, и вы сразу получите такой букет оригиналов, жизни и цели которых решительно не имеют ничего общего, что маленький фургон должен представиться вам большим романом, не уступающим «Пиквикскому клубу».
Но это только "попутчики" первого полдня. А ведь в нашем распоряжении есть и еще полдня.
IV. МИРОШНИК
1
Выехали мы, все пять типов и оригиналов, с железнодорожной станции часу в первом дня, а в семь часов того же дня остановились кормить лошадей на первом по пути постоялом дворе. Таким образом не более как в течение шести часов я успел познакомиться с четырьмя разнохарактернейшими биографиями (пятую я знал про себя), а с семи часов, то есть с момента въезда нашего фургона в ворота постоялого двора, снова начался новый ряд самых разнообразнейших встреч, знакомств и приключений.
Постоялый двор, куда мы въехали, впоследствии мне пришлось посетить еще несколько раз, и я могу рассказать об этих "остановках" для корма лошадей несколько подробнее, чем рассказывал до сих пор о случайных дорожных встречах. Двор этот стоял поодаль от станицы, в сторонке, потому что хозяин его, казак, держал мельницу, а мельницы всегда строятся на окраинах станиц. Мельница эта досталась хозяину от отца, по разделу между тремя братьями, после его смерти; оценив все отцовское имущество в 4,500 р., братья разделили его так: один взял хороший большой дом под железною крышей, оцененный в 1,000 рублей, и 500 р. должен был ему же заплатить второй брат, получивший мельницу и маленькую хатку, которые были оценены в 2,000 рублей; третьему досталось разного имущества, скота и т. д. также ровно на 1,500 р. Все три постройки, то есть большой дом под железною крышей, маленький домик среднего брата (содержащего постоялый двор) и только что строящийся турлучный(глиняный) дом младшего – все эти дома и постройки стояли целою кучей, гнездом, хотя и были тщательно огорожены друг от друга.
Содержатель постоялого двора, казак, был бездетен, но детей ему иметь очень хотелось, и в то время, когда пришлось проезжать нам, хозяин уходил в Новый Афон (монастырь близ Сухума) молить бога о том, чтобы у него были дети. С теми же целями он и вообще любил богомолья и почасту и подолгу уходил из дома, так что все довольно большое и сложное хозяйство постоялого двора лежало на его жене. Во дворе и в хозяйстве их было много скотины, много птицы; все это нужно было накормить, напоить, выгнать и загнать. Всякий раз, когда мне приходилось останавливаться на этом постоялом дворе, я не мог не дивиться энергии этой казачки, справляющейся с такою массой работ без малейшего утомления.
Это была не совсем молодая, но и не старая, красивая женщина: тонкая, стройная, остроумная и легкая на походке и во всяком труде. Во все три проезда я только один раз видел ее мужа, да и то мельком, – это человек очевидно хворый: то он на богомолье едет детей вымаливать, то к доктору, то к знахарю кровь отворять. Словом, сколько я заметил, вое хлопоты лежали исключительно на его жене, энергия которой была возбуждена не столько привязанностью к мужу, сколько иными двигателями: дети у нее уже были и умерли большими, и она уже не питает надежды ни на лекарства, ни на Новый Афон; но ее мучает дрянной домишко, в котором приходится жить рядом с большим домом мужнина брата, мучит необходимость расплатиться с этим братом за мельницу и, наконец, необъяснимая в крестьянах, если так можно выразиться, жадность к тому, чтоб всего было больше и больше. Во все три проезда через постоялый двор я, попадая сюда в разные часы дня, мог видеть весь обиход жизни рабочего дня и невольно дивился неутомимой энергии этой неустающей худенькой женщины. Ночуя в фургоне на дворе, я видел, как она еще до свету (еще месяц стоит на небе) уже выходила из избы босиком в шубе и проворно бегала туда и сюда; в маленькой хатенке было все выбелено, вычищено ее собственными руками; весь угол с образами был изукрашен всякими искусственными цветами и расшитыми полотенцами; кровать, подушки, одеяло – все носило следы самой тщательной работы иголкой, старавшейся не только сшить, а изукрасить каждый ситцевый вершок. И как в каморке этой был изукрашен каждый вершок, точно так же и каждая минута дня была у нее наполнена беспрерывною домашнею суетой и хлопотами, исчислить которые нет никакой возможности. Ко всей нескончаемой возне со скотиной, птицей прибавьте еще возню с приезжающими, с извозчиками, которым надо отвесить овса и сена, сварить обед, поставить самовар, для которого надобно на своих плечах принести воды, поговорить со всеми так, чтобы все остались довольны, и подивитесь, на какую массу труда способен человек худенький, тощенький на вид, – труда беспрерывного и к тому же не оставляющего никакого изнурительного следа. Хозяйство ее шло как-то так удивительно стройно и раесчитанио, что, кажется, пылинки не пропадало в нем даром, все шло на потребу, до последней скорлупки: коровам, телятам, свиньям, курам, гусям, кошкам, собакам; даже помои от кувшинов с молоком, от чашек и тарелок после харчеванья приезжих – все это поглощалось также какими-то ртами, которые где-то терпеливо ожидали этих именно помой и, получив их в известное время, самым приятным манером жевали, лакали, сладко ворчали где-нибудь под печкой, на дворе, под лавкой, а чаще всего во всех этих местах.
И вся эта суета и беспрерывное движение, ходьба, даже беготня по домику, по двору, по полю, вокруг и около всего этого, все это переливание помой разного звания и качества из малых горшков в большие, собирание в кучу всякого мусора и объедков – все это ни малейшим образом не делалось зря и необдуманно; напротив, все делалось с самым тщательным расчетом, все делалось своевременно, обдуманно, все, весь дом, все хозяйство напоминало химическую лабораторию и было полно ума и несомненного, хоть и доморощенного знания.
Хозяйка, очевидно, имела совершенно определенную цель в жизни, к которой и шла прямою дорогой, летела, как стрела, ни на минуту не останавливаясь, не обиваясь "с ноги" и не сомневаясь. И вот эта-то определенность цели и обилие ума, вложенного в ее достижение, давали ей возможность со всем огромным количеством труда, который лежал на ее плечах, справляться почти без всякой чужой помощи, если не считать маленькой десяти годов девочки, получавшей рубль в месяц, да мирошника, которого еще надобно было суметь подчинить себе, подчинить совершенно без всяких приманок, не говоря о деньгах, о которых и помину не могло быть. И тут, в подчинении своему хозяйству совершенно постороннего здорового, сильного человека, в этом деле также виден далеко недюжинный ум и такт хозяйки.
Мирошник работал на мельнице, принадлежавшей хозяевам постоялого двора, из-за третьей мерки или из-за третьей копейки. Это был человек чрезвычайно своеобразный. По виду это невысокий, но коренастый, сильный человек с кривыми и сильными, как у сатира, ногами. Из-под низкого лба смотрели простодушно "по-девичьи" голубые глаза, а голос был мягкий, сдобный, бабий. Эти бабьи черты, при его полуказацкой внешности, в общей сложности производили такое впечатление, что, взглянув на него, послушав его голоса, хотелось улыбнуться. Полуказацкий вид его был такой: голова была обстрижена по-солдатски под гребенку, но зато борода, не бритая после солдатчины, разрослась буквально лопатой. Он был уроженец одной из внутренних губерний, служил во флоте в Черном море, а по окончании службы не пожелал воротиться домой – никого там у него нет, – а пошел в "Черноморье", да вот и оказачился, живя в мирошниках.
И мирошника этого случалось видеть мне каждый раз, когда мне приходилось останавливаться на этом дворе. Каждый день он довольно рано приходил сюда с мельницы ночевать и всегда как-то невольно, по натуре, увлекался той бабьей суматохой, которая вечером с приходом скотины достигает высшей степени. Военной многолетней службы своей он как будто совершенно не помнил; ни о чем военном никогда не говорил ни единого слова, политикой не занимался, но что-то женственное, что таилось в нем, видно было в глазах, слышалось в голосе, влекло его к женской мелкой суетне, и он больше всякой женщины оживлялся тем мелким "живьем" обыденной жизни, в кругу которого вращается женская жизнь. О цыпленке, которого съела собака, он толкует с таким же искренним волнением и негодованием, как и эти женщины, которые сошлись со всех трех дворов трех братьев и сделали из съеденного цыпленка не только серьезный вопрос, но развили его в целую интермедию со смехом, с шутками, бесчисленными разговорами, остротами и даже беготней от мирошника. Тут, среди баб и их треволнений, мирошник был как раз на своем месте; здесь он принял живое участие в цыпленке и обследовал все качества собаки, все рассудил и разобрал, а там он что-то про ребят беспокоится, нянчит (сунут ему – он и нянчит и "заговаривает" ребенка), а там открылось, что еж яйца таскает, и мирошник лезет под копну соломы, лезет с головой прямо в солому, выдирает ежа со всем его семейством, обдирает до крови руки, но увлекается во всем этом чисто по-женски, доходит до самого искреннего беспокойства.
– Нет, уж теперь тебе не жить! – весь потный и волнующийся говорил мирошник, таща ежа на смерть, как самого лютого врага, и окруженный целою толпою стрекотавших, как птицы, женщин, детей и подростков.
Убиение ежа происходило как раз в то самое время, когда на постоялый двор въезжал наш фургон, наполненный типами и оригиналами. Наше знакомство с мирошником состоялось в самую для него благоприятную минуту, он был окружен толпою женщин, удивлявшихся его подвигу, чувствовал себя на своем месте и при всеобщих похвалах, расточаемых женщинами, отирая пот, видимое большим удовольствием принимал эти похвалы.
Расстегнув свой ситцевый стеганый казацкого покроя бешмет, мирошник сел на лавку в общей комнате, где хозяйка приготовляла нам чай, достал кисет и, свертывая цыгарку, рассказал нам всем:
– Я гляжу, семь яиц лежат под соломой! Что за чудо? А Дарьюшка давно уж жалуется: куда это яйца деваются?.. А смотрю, он вылез и носом пхает яйцо-то в нору!..
– Уж и спасибо мирошнику! – внеся самовар и ласково смотря на виновника торжества, звонко заговорила хозяйка. – И не доглядеть, не доглядеть!.. Восемь кур несутся, а нету и нету яиц! И не задумаю, что такое?
– Теперь не будет! – самодовольно сказал мирошник.
– Коли б не добрый человек, как бы я сама-то догадалась? И так дела не переделать.
– Я давно его караулил! – с не меньшим, чем и прежде, самодовольствием проговорил мирошник. – У маня не уйдет!
Умная, расчетливая, деликатная хозяйка рассыпалась в похвалах доброте мирошника. Расточая эти похвалы, она стояла рядом с ним, покровительственно положив ему на плечо руку. Мирошник не смел пошевелить плечом от удовольствия.
– Ох! – сказал, иронически покачивая головой, человек цыганского типа, – что-то ты, хозяйка, уж очень расхваливаешь мирошника!.. Где муж-то?
– У поли.
– То-то "у поли"! Как ни приедешь к тебе, все твой муж "у поли", а мирошник все тут, в доме торчит! И все ты его расхваливаешь! Ох, уж ваша сестра…
– Так отчего же не хвалить доброго человека? Мы добрых людей любим!
И чтобы отстранить подозрительный и иронический намек, хозяйка тут же рассказала о каком-то плотнике, тоже добром человеке, который несколько лет тому назад также работал на мельнице и всякий день, как только кончит работу, так сейчас и идет ей помогать в хозяйстве и совершенно бескорыстно, по доброте. Она так умно и хитро похвалила доброго плотника, что, вероятно, мирошнику пожелалось превзойти его по этой части, и в последующие приезды я видел уже, что он не только таскал из нор ежей, но уже и воду носил, и самовар ставил, и сена пудов по пяти сразу таскал на своей крепкой, широкой спине. А хозяйка постоянно осыпала его похвалами, и всегда лицо ее, обращенное к мирошнику, было самое ласковое и любящее.
Рассказав про плотника, хозяйка дружески похлопала мирошника по плечу и оказала:
– Нет, у нас ничего этого нет с мирошником! Не такие мы люди!
– Ох, так ли? – усомнился цыганский тип.
– Ох, уж и мастер ты языком звонить! – шутливо и в тон цыганской речи ответила хозяйка и ушла, улыбаясь.
В комнате, где мы пили чай и сидел мирошник, покуривавший "цыгарку" и молча своими веселыми "девичьими" глазами смотревший на нас во время шутливого разговора, – кроме всех нас находился еще один посетитель, местный казак. Это был уже настоящий казак. Он сидел на лавке, заложивши руки в карманы распахнутого старого бешмета, откинувшись спиной к стене и вообще раскинувшись всем телом с полнейшей непринужденностью. Все время он молчал, как "посторонний", пришедший по своему делу, и, повидимому, был совершенно равнодушан к нашим разговорам. Но когда ушла хозяйка, он кивнул головой в сторону мирошника и, обращаясь ко всем нам, сказал лениво, медленно:
– Любят его бабы… Секрет знает… Спроси-кось у него, много ли у нас в станице его казачат бегает?
Все засмеялись, и мирошник, вспыхнув и покраснев, тоже улыбнулся, но чрез мгновение неожиданно ответил очень серьезно:
– Потому что ежели бы был указ землю поделить и чтоб землю бы мне дали – ну тогда другое дело!.. А то что я без земли? А что, господа, не слыхать: выйдет указ, чтобы и иногородним землю нарезывать? – неожиданно обратился он к нам.
Но флегматически сидевший и говоривший "посторонний" казак опять кивнул головой в сторону мирошника и опять лениво, медленно и флегматически проговорил: