Текст книги "Овца без стада"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
7
В другой раз, в одно из следующих свиданий, я прямо направил речь на эти сорок лет. Что такое за таинственные года, результат которых – странное появление «барина» (барин он был почти неисправимый) среди мужиков с целями весьма неопределенными и к тому же с невозможностью, как он говорил мне не раз, воротиться вспять?
– Теперь по крайней мере я не знаю… мне нельзя воротиться, – говорил мне не раз балашовский барин; – буду вот так сидеть, проедать, что есть…
– Я сам прожил на свете тоже сорок лет, видел много худого, миллионы раз желал, чтобы было лучше и легче; но никогда мне ие приходило в голову забросить себя, ради этого "лучше и легче", за крестьянский плетень, ничего не зная и ничего не умея…
– Ах, батюшка, – возразил мне на это балашовский барин; – вы! Вы – человек семейный, то есть человек, поставленный в необходимость "не рассуждать" или рассуждать, имея, однако, постоянно в виду сохранение в безопасности вашего собственного гнезда, словом – рассуждать молча, оглядываясь, рассчитывая…
Я было хотел возразить, но балашовский барин прервал меня на первом слове, сказав:
– Будет, будет уж! Мы знаем этих свободномыслящих отцов семейств… Самый смелый выдерживает верность своим свободомыслиям до тех пор, пока сыну или дочери не стукнет десять – одиннадцать лет, когда надо отдать их учиться в гимназию…
Не буду приводить довольно жаркого спора между мною и балашовским барином по этому интересному вопросу о детях (настоящих, маленьких детях), так как это затянуло бы и без того уже длинное повествование о балашовском барине и так как этот предмет достоин более основательной разработки, чем случайный разговор. Чтобы прекратить этот спор, начинавший принимать оттенок раздражения, я поспешил вновь повернуть речь на историю самого балашовского барина.
Барин продолжал:
– Ну а я, как человек не семейный, как шатун или как саврас без узды, естественно мог посвящать более времени всевозможным мечтаниям, не стесняя себя мыслью о том, что мечтаний этих почему-либо осуществить невозможно…
– И, однако, не осуществляя?.. – его же тоном прибавил я.
– Само собою разумеется! Я мечтал, рассуждал, не стесняясь – и только: вот вся разница между мною и вашим братом – опорою отечества. В практическом отношении мы одинаково – ноль, то есть родные братья… На мою беду, направление моих свободных размышлений приняло общественный характер благодаря тому обстоятельству, что я начал жить в самую совестливую эпоху русской жизни – в эпоху освобождения крестьян… После войны, после всего, что она обнаружила в русской жизни, пора было вспомнить обществу о том, что есть нечто, именуемое совестью; и вот все, что было мало-мальски живо, не засечено и не сгнило, все это поняло, что ему сейчас же, сию минуту следует работать, служить в этом громадном лазарете и всеми способами помогать выздоровлению, исцелению больных, калек, уродов.
"Вот и я осенен был необходимостью такого дела… Прямо почти с университетской скамьи (сознаюсь, я был не из особенно преданных науке молодых барчуков) я попал в самый по-тогдашнему (да и по-нынешнему) отборный круг общественных деятелей, на самые наисовременнейшие общественные дела. Тут, в этом кругу, были и радикалы-губернаторы, и радикалки-губернаторши, предводительши с гуманнейшими взглядами, и борьба тут была с хищными стремлениями закоренелых, "обомшелых" крепостников, и главное – тут впервые фигурировал народ, скромно притекавший к нашему гуманному сочувствию. Раз попав на эту стезю, я уже не сходил с нее до тех пор, покуда мне не сделалось тошно и меня не одолела вышеупомянутая оскомина. Был я и секретарем в комитете, и мировым посредником, и потом земским гласным, наконец даже председателем одного уездного земского собрания, и попечителем разных благотворительных учреждений, словом – прошел всю лестницу, доступную красному околышу, воодушевленному благими намерениями… И что же? в конце концов получилась убийственнейшая оскомина. Я уже сказал, что не слишком предавался научным занятиям, не слишком развивал себя помощью научного опыта; но, несмотря на мое полуневежество, я как-то инстинктивно, нутром, если хотите, стал чувствовать с первых же шагов моей общественной деятельности, что есть в ней какая-то трещина, дребезжит что-то… Кажется, вот сделаешь все, что возможно, отдашь свое жалованье, если мало определенной суммы, ну, например, хоть на школу – нет, дребезжит! Чуешь, что дело, которое ты сделал, уж в самом себе носит трещину, как старый горшок… Замечательно, что в этом ощущении трещины играли роль не столько независящие обстоятельства, сколько что-то иное, чего я понять не мог.
"Например, устраиваю я школу, покупаю книги, катехизисы, арифметики, приплачиваю учителю своих десять-двадцать рублей, словом – устраиваю дело елико возможно хорошо, и тут же чувствую, что – нет! – все дребезжит что-то, где-то уж треснуло… Разумеется, направление сельской школы, выбор учебников и так далее принадлежит не мне. Но, несомненно, мне принадлежит какое-то тайное согласие с избранным не мною направлением для школы. Я, делающий, или по крайней мере думающий, что делаю дело общественное, полезное народу, чувствую одновременно две такие вещи: я вижу, положим, что учитель берет место потому, что ему нечего есть и надобно что-нибудь делать и чем-нибудь жить до тех пор, пока он не получит дьяконского места и не найдет невесты. Положим, я, кроме того, вижу, что учебный круг предметов, преподаваемых крестьянским детям, почти ничего им не даст, ничего не прибавит в их развитии, ни на одну каплю не прояснит окружающего, – положим, что я в этом совершенно убежден… Но все-таки я устраиваю эту школу… Я чувствую, что делаю вздор (я тогда только чувствовалэтот вздор, а не знал еще этого наверно), что вместо дела выходит какая-то декорация с усерднейше-преданной фигурой учителя, с кротко благословляющим детей батюшкой, с этими детьми, вступающими на новый путь… Чувствую во всем этом прореху, прибавляю учителю десять рублей, и все-таки оставляю именно все в том же дырявом виде… Что-то мешает мне довести до конца мою мысль о негодности школы, что-то мешает мне громко, публично заявить об этом.
"Нет! не одни независящие обстоятельства. Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… – заметьте, что я говорю – мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина, мешает мое звание… Всякий раз, когда я замечал или чувствовал в каком-нибудь из моих общественных дел дребезжащую трещину, всякий раз, когда я видел вздор, я молчал, потому что именно мое звание заставляло меня опомниться… "Какой же я буду барин, – как будто говорило во мне что-то, – если, например, школа будет отличная в самом деле?и что ж будет, если в самом деле ониузнают?" Пожалуйста, не думайте, что я когда-либо мог думать таким разбойничьим образом – нет, никогда (говорю о том давнем времени)! Я бы не мог вам в таких определенных фразах формулировать того странного нравственного упорства, которое вдруг просыпалось во мне всякий раз, когда суть дела требовала от меня чего-нибудь такого, что заставляло меня «вспомнить»: а я ведь барин!.. Потом, долго спустя, я узнал, что я вовсе не барин и ничего во мне барского нет… Тогда я этого не знал и, делая пустые, бессодержательные дела, приличные мне, как русскому интеллигентному человеку «из господ», понемногу, каждый день, каждый час хоронил внутри себя очень много гаденьких вещей. Не верил я, например, школе, – прятал это и старался думать, что верю, что делаю дело. Когда в газетах меня расхвалили за мою необычайно просвещенную деятельность, я даже был рад и подумал: «а ведь, в самом деле, я пропасть сделал…» Но ведь шила в мешке не утаишь, и правда моих пустопорожних дел выплывала иной раз вдруг во всей своей суровой беспощадности. В одну минуту становилось мне все противно, и, в раздражении, я оканчивал тем, что сваливал все (плохо рассуждал я тогда) на какую-нибудь христопродавческую рожу какого-нибудь из таких же поддельных интеллигентных людей – и уходил…
"Но, пошатавшись без дела полгода, год, я вновь начинал чувствовать, что звание мое вновь влечет меня на сцену российского прогресса. И вновь занимал какое-нибудь из просветительных амплуа, чувствуя, что не то, не так надо делать, и вновь продолжал снисходить к себе, вновь почему-то оберегал привилегированность своего положения, вновь позволял себе бирюльками отделываться… И нельзя сказать, чтобы и в окружающем обществе я не находил поддержки в этом, в высшей степени неискреннем поведении. Немало и кроме меня жило, да и живет народу, твердо знающего, что дело его – вздор, обман, нуль, но продолжающего притворяться, ради сохранения своего положения, и представлять этот нуль делом, правда стесненным независящими обстоятельствами… И у всякого – в этом можно ручаться головой – скребут кошки, у всякого нет живого места в душе от сознания своего притворства, пустоты, бессодержательности жизни, и все ради какого-то необычайно упорного, но в высшей степени неосновательного не то чтобы желания – нет, никто этого не желает, – а именно какой-то конфузливости пред своим положением русского интеллигентного человека "из господ". Точно этому человеку и в иной форме нельзя быть интеллигентным…"
– Я вас не понимаю, – сказал я.
– Погодите немного: может быть и поймете… Итак: в течение пятнадцати, восемнадцати лет, ежеминутно зная за собой вину и снисходя к себе под теми или другими предлогами, из которых ни одного я не считал по совести справедливым, укрепляя, кроме того, свое декоративное существование примером окружающего меня общества, которого я, также по совести, уважать не мог, – я, в конце концов, накопил в самой святая святых моей души такую бездну неверия, подозрительности, холодности и вообще какой-то бесформенной студенистой гадости, что решительно утратил всякий смысл как своего положения среди двигающегося вокруг меня люда, так и возможность какой-нибудь уж даже и не искренней связи (про искреннюю я совсем и позабыл!) с этим людом… Все мне стало противно, глупо и подло: противен и этот смиренный сельский педагог, потому что он – вовсе и не педагог, а рот, ищущий каши; противен и этот мужик, три года подряд не понимающий, что его сына вовсе ничему не учат, хотя и гоняют по морозу за восемь верст; опротивели мне все гуманные, радикальные, либеральные лица, разговоры и поступки, так как все это ходит вокруг да около, норовит утянуть кусочек в свое гнездышко, прикрыв его вновь либеральными листьями…
"Я не могу, не в силах передать этого ужасного состояния, когда, утомленный напряжением в лганье, человек как-то бессильно и холодно начинает ровно ничему не верить и теряет, во имя этого неверия или отвращения, даже самую способность додумывать до конца свои скверные, но многочисленные, как тучи комаров, мысли… Я думал, что я умру… Ужас, ужас как был рад, чтобы кто-нибудь пришиб меня, чтобы разбило поезд, на котором я еду, или взорвало паровик парохода, на котором меня, холодного как кусок льду, везли куда-нибудь на петербургские острова… Однако никто меня не пришиб, котлы, на счастье господ пассажиров невских пароходов, не лопались, – а я… уж сам не знаю как – вдруг собрался и уехал за границу.
"В подробности моих заграничных наблюдений я вдаваться не буду, я скажу о них несколько слов вообще. Прежде всего я должен сказать, что, с переездом на чужую землю, я стал быстро поправляться нравственно, и не потому, чтобы меня, как говорится, развлекала "новизна" и "перемена мест", а потому, что я стал дышать воздухом действительности, очутился среди "понятных" явлений жизни, понятных от начала до конца явлений, которые, благодаря своей объяснимости, видимой законности, возбуждают также законное и самому мне понятное течение мыслей… Вот разбило поезд железной дороги, положим, – посмотришь, в самом деле немудрено разбиться: рельсы перепутаны, как нитки в куске материи, поезда несутся, как ветер, один за другим в громадном количестве – немудрено прозевать одну секунду… Я понимаю, что если бы был я на месте того, кто прозевал, то, при толкучке и суматохе, я бы прозевал пятьдесят раз… Все это я понимаю, и у меня не остается в сознании того студенистого, бесформенного комка несвязных представлений, какой остается у меня после подобного же железнодорожного случая на какой-нибудь московско-индийской дороге, где поезда сшибаются среди необозримого простора, сшибаются оттого, что машинист пьян, а пьян оттого, что в сущности и ехать ему незачем, так как едет он обязательно с пустыми вагонами. Почему, по какому резону все это совершается, я не соображу и, разумеется, только заскучаю от размышлений на тему: зачем ездить, когда этого вовсе не нужно?.. И машинист-то запьет именно потому, что ему нет достаточных резонов влачить пустые поезда и получать жалованье за ненастоящее дело. Я бы мог привести вам бесчисленное множество параллелей между ихними нашим обиходом; но то, что особенно действовало в них, что меня становило на твердую землю, что давало мне знать, что я среди живых людей, это именно – совершенно ясная причинность и зависимость между собою всех явлений, какие только совершаются перед нашими глазами. Там все можно понять, и притом каждому; у нас – далеко нет… Понимал я там, и почему тамошнему рабочему человеку нельзя, ни под каким видом невозможно в конце концов, не схватиться для защиты своих попранных прав; понимал я, что и барину тамошнему нет никакой возможности сделаться помягче, поснисходительней, почеловечней. Понимал я там, почему каждый стоит за свое положение, за отвоеванное место на белом свете…
"Нескладны такие порядки – что говорить, и возмутительны… но ведь основание они имеют, резоны у них есть… Наскучивши безрезонным существованием, я всею душою был рад жить среди резонной жизни, смотреть на резонных людей и на их хоть и нелепые, хоть и отвратительные даже, но доступные пониманию дела. Глядя на такой понятный строй жизни, можно было "в самом деле" скорбеть, чего со мною давно не случалось…. Каким, например, образом могу я "в самом деле" скорбеть о бедности нашего мужика, когда он может быть не бедным, когда у него под боком лежит богатство? Я только не понимаю тут причины, почему богатство, которое никому не принадлежит, не может кому-нибудь принадлежать… Исцеляясь этой возможностью "в самом деле" думать и жить, я невольно стал разыскивать причинность и моих собственных поступков, основания лично моего общественного положения… И уж не знаю, каким извилистым путем размышления мои на эту тему привели меня к такому вопросу: да почему это я считаюсь барином? Что такое во мне барского, такого, что бы заставило меня, как заставляет тамошнего барина, доходить до зверства, защищая свою барскую суть? Какая такая у меня эта суть?..
"Забралась в мой мозг эта мысль, – и пошла работа!.. И что же вы думаете: в конце концов я убедился, что я – решительно не барин, а тот же наш мужик, только поставленный в очень глупое положение. От этого-то глупого положения я и лгал и рисовал декорации, от этого-то я и оскомину нажил. Да и, в самом деле, какой я – скажите на милость – барин; что такое есть во мне подлинно барского, то есть вообще характерного, что бы меня, по сущности моей, отличало от мужика, как сеттер отличается от дворняжки или английский лорд от английского фабричного? Вот недавно мне пришлось читать небольшую иностранную повесть. Выведена в ней молодая девушка обедневшего, но старинного аристократического рода. Чтобы жить, существовать на белом свете, ей надо было выйти замуж за богатого буржуа. Но предания ее семейства оказываются настолько для нее важными, что она отказывается от этого невозможного для нее брака и идет в монастырь, в такие годы, когда ей жить бы и жить… Не знаю, найдется ли у кого-нибудь из нашего брата, красных околышей, что-нибудь подобное, какая-нибудь психологическая черта породы, которая бы заставляла человека не то чтобы зарывать себя живьем в землю, как почти сделала девушка, а хоть немножечко повременить, покобениться, прежде нежели изменить своим традициям. Я по крайней мере почти не вижу никаких традиций, которые бы внутренно, психологически отделяли красный околыш от лаптя… Какие такие, позвольте вас спросить, мои феодальные воспоминания? Крестовый поход на провиантский магазин? Поставки и подряды? Долгая откупная варфоломеевская ночь?.. Да разве я скажу об этом хоть одно слово моему сыну? Разве я порекомендую ему брать с меня пример? Скажу я ему разве – какие я штуки выделывал с акционерами таких-то и таких-то обществ? Разумеется, никогда ни одного слова ни об одном из моих рыцарских подвигов… Еще менее открою я ему тайну моего преображения в господина. Тщательно я буду умалчивать, как и за что я "понравился" и "вышел", как меня наградили, сделали барином, или как я сам, долгое время свирепствовавший где-нибудь в казенном овсе или муке, вышел оттуда с гербом и купленным поместьем… В громаднейшем большинстве случаев феодальные воспоминания требуют самого строгого умолчания, и вот почему громадное большинство красных околышей воспитывается совершенно в тех же самых понятиях, как и крестьянские дети. Скажу про себя: вынянчила и выкормила меня крестьянка; сказки, песни пелись мне крестьянские, играл я с крестьянскими мальчиками… Да и семья наша, как и всякая "возведенная", не могла противопоставить этому мужицкому направлению ровно ничего господского: лечили меня и сами лечились по-деревенски, верили более знахаркам, чем докторам. Моя мать хотя и говорила по-французски, а точно так же сводила у меня ячмени с глаз посредством какого-то спрыскивания с лучинки, как и обыкновенная баба; праздники, посты соблюдали те же самые, что и мужики, и вообще – можете вести параллель сами – вся моя подоплека не может быть не чем иным, как тою же мужицкою подоплекой; мы, по совести, по душе, были родные братья, и вот почему так часто моя нянька должна была повторять мне фразу:
"– Как это можно! называетесь выбарином, а ровно деревенский мальчишка…
"Называетесь"! Лучше этого нельзя определить привилегированности моего положения. Да, я именно только назывался барином, как и мои родители, и отдаленные пожалованные феодалы, и предки тоже только назывались барами. Помню – всякий раз, когда я слышал эту фразу няньки: "а называетесь барином", я как будто спомнивался, старался сообразить, но, не сообразив, позволял, однако, себе поверить, что мне стыдно (говорила старая нянька и мои родители – как же не верить?), и с тех пор как я стал верить в какую-то, обязывающую меня поступать неискренно, тайну, – с этого времени начинаю чувствовать одиночество, бессодержательность… Иногда бедная старуха нянька пыталась было заменить свое голословное «называетесь»барином более резкими доказательствами моего высшего происхождения и положения и говорила примерно так:
"– Нешто это можно? Ведь вы барином называетесь, ведь у вас сапожки вон какие, а вы их в грязи испачкали, ведь они три рубля даны, только мужики этак-то вот в грязи…
"Такого рода доказательства еще более суживали мою способность мышления, так как я сам, желая рассеять туман, окружавший меня, вследствие бездоказательности моего привилегированного положения, с радостию хватался за все, что мало-мальски резонно доказывало разницу между мною и деревенским мальчишкой. Сапожки, рубашка, у отца орден, "маменька вон в каких платьях, а евонная мать – эво в чем… она – простая баба", "у господ чай пьют, когда хошь, а у мужика только в светло христово воскресенье!" Такие, как изволите видеть, чисто внешние различия и были теми точками, с которых началось понимание моего нравственного положения. Только благодаря этим пустякам я и приучился считать себя чем-то иным… И в самом деле, ведь только эти пустяки и останавливали меня впоследствии, когда я уж был большой, от искренних и правдивых поступков…
"– А ну как останешься без сапог? А ну если придется жить в избе?..
"Желание поступать правдиво постоянно было во мне, потому что никакой внутренней цели, твердой и прочной, заставлявшей меня умышленно сделать другому вред, чтобы отвоевать простор самому себе, как это делают "тамошние" настоящие красные околыши (устраивая, например, умышленно невежественную школу, чтобы лучше было распоряжаться народом), – никакой такой цели у меня не было. Напротив, я всегда понимал чужое положение лучше моего, крестьянское лучше своего, барского, потому что нутро-то у меня было крестьянское, а все барское было вздор: сапожки в три рубля, чай когда угодно, орден…. Вообще разные бирюльки… Да и нельзя русскому человеку, в каком бы он положении ни находился, не покориться влиянию мужика: мужик силен… Из енотовой шубы он переоденет вас в полушубок, попробуйте только пожить в деревне; заставит вместо калош носить валенки, интересоваться посевом, скотиной и оставить в стороне чтение газет. Он заставит ваше интеллигентное лицо обрасти неинтеллигентной бородой, приучит в дороге, во вьюгу, привертывать к кабаку и находить удовольствие в стаканчике винца. Барин не только не может противопоставить мужику чего-нибудь самостоятельного, но, напротив, сам постоянно заимствуется у него во всех надобностях господского обихода, от развития собственных детей, которые жадно подбирают крупинки сказочек, загадок, побасенок, изобретенных мужиком для своих заскорузлых ребятишек, и кончая маринованным грибом, которым закусывается рюмка поповской водки на обеде в честь какого-нибудь просветителя; все это изобретено мужиком, барин только заимствовал и ел… Правда, по части съестного кое-что выдумано и интеллигенцией, так: существует кушелевская баранина и строгоновская говядина… Но ведь не бог знает что – выдумать какую-нибудь баранину или гусятину, когда они уже давно сами себя выдумали и преспокойно продаются во всех мясных и курятных лавках.
"Из-под такого всепоглощающего влияния мужика сильней всех доводов няни и семьи выводит – надо сказать правду – школа, гимназия, университет. Я знаю по себе, да и вы, наверное, согласитесь, что направление доступного нашему брату образования таково, что, по окончании курса, например в университете, теряешь возможность стоять на своих собственных ногах и тотчас принимаешься искать каких-нибудь казенных костылей в виде подъемных, прогонных, добавочных… Словом, начинаешь в отчаянье взывать – "давай!" и чувствуешь, что непременно надобно что-нибудь "получать от казны", так как без ее благодетельной помощи предстоит гибель. Я ничего не умею заработать; я не могу есть на улице печенку, потому что я довольно чисто одет, словом – мое положение самое привилегированное… Но, как ни сильно содействует направление образования обезножению нашего брата-околыша, как оно ни стремится образовать из нашего брата-околыша слой или особенный образованный круг, хитрость его не удается: не дальше, как через месяц по вступлении, в этот круг, начинается ощущение какого-то овладевающего тобою угара…
"– Э, батюшка, – говорят уже несколько образовавшиеся члены этого круга, – это еще что, вы поживите-ка тут годик – с ума сойдете!..
"В самом деле, припомните, представьте себе эту нестерпимую натянутость, напряженность, выдумку и фальшь того руководящего губернского, уездного, какого хотите, общества, которыми охвачен каждый из его представителей… Припомните эти вечера, собрания: ученые, увеселительные, семейные, весь обиход жизни руководящего общества – какая скука! какая сибирнаятоска и подделка! Через год, если вы не женились, не привязали себя к месту, или, как говорят коренные провинциалы, «не укрепились», я уверяю вас, что никакое жалованье, никакая прибавка, то есть уж самые достоверные акты общественной деятельности вашей, не искупят мучений, которые вы испытываете благодаря своему привилегированному положению. Положение это так в самом деле ужасно, что я даже и выяснять его не хочу: мне больно вспомнить, больно представить себе все это… Я не забуду тех минут, когда, осененный мыслью, что я совсем не барин, я невольно припомнил ту массу лжи, которую мне пришлось проделать благодаря моему ложному положению. Помню, как, разубедившись в удобствах такого поддельного существования, я остановился на роковом вопросе: что же я такое наконец? Я оказывался каким-то барином, не имеющим возможности наполнить свое барское существование, несмотря на то, что мне платили за это хорошие деньги. Я оказываюсь человеком, завидующим мужику, тогда как ни один мужик не будет завидовать нищему. Я понимаю мужика больше, чем самого себя, я сочувствую ему больше, чем тому привилегированному кругу, к которому принадлежу сам…
"Что ж я такое? Я – просто овца без стада…Я отбился, или меня отогнали, не знаю хорошенько, от моего стада, от народа, с которым у меня нет никакой внутренней разницы, и я в тоске шатаюсь по российскому интеллигентному пустырю. Вы знаете пословицу: «овца без стада не живет или не бывает», а я, русский интеллигентный человек, без стада, без общества… Куда же мне пойти, где жить? Тут-то вот и подвернулись иллюстрации к русскому мужику… Ну, разумеется, больше мне некуда идти, как к нему!.. Возможно ли мне даже и подумать теперь вновь каким-нибудь способом войти в ряды людей, разъезжающих для пользы народа на обывательских, – ни за что!.. Я вот буду – тут!"
Балашовский барин энергически стукнул при этом слове кулаком об стол. Под словом "тут" я понял деревню…
– Ну что ж вы будете здесь делать? – сказал я…
– Почем я знаю!.. Знаю, что мне надо жить тут, – и больше ничего… Понадоблюсь я им – отлично; не понадоблюсь – буду сидеть и пить славянскую… У меня вот есть несколько денег… выйдут они здесь очень скоро. Стану продавать платье, проживу и то, и, в конце концов, все-таки я думаю, что доведу же я себя до того, что поверят они мне и понадоблюсь я им в чем-нибудь… Кой-что я знаю больше их. Стало быть – жить тут и ждать… Вот и все!..
-
Неожиданные обстоятельства среди лета потребовали моего возвращения в Петербург. Воротившись в августе, я, к удивлению моему, не нашел уже барина: он уехал. Рассказывали о приезде какой-то дамы, и в истории барина вообще оказывалась какая-то невысказанная и необъясненная им сторона. Странное, болезненное впечатление осталось во мне от этой и больной и изломанной фигуры; но некоторые его иллюстрации, как он выражался, к народной жизни произвели на меня такое впечатление, что я не мог отделаться от них, раздумывая о том, что мне пришлось видеть в деревне.