355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гертруд фон Лефорт » Плат Святой Вероники » Текст книги (страница 15)
Плат Святой Вероники
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 03:29

Текст книги "Плат Святой Вероники"


Автор книги: Гертруд фон Лефорт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

Далее следовал очень странный, в высшей мере неожиданный пассаж. Отец писал, что, как, вероятно, известно бабушке, в молодости он относился к христианству и к Церкви отнюдь не враждебно, хотя и довольно скептически, но он не станет отрицать, что, будучи помолвлен с тетушкой Эдель, проникся крайней неприязнью и к тому и к другому, и, как он полагает, не просто из чувства вполне понятной обиды человека, которому отвели второстепенную роль; впрочем, он сейчас не намерен говорить об этом подробнее. Во всяком случае, религиозные чувства тетушки Эдель послужили причиной тому, что они расстались. Он открыто признает, что именно это впечатление определило в дальнейшем его антирелигиозную позицию, которая к тому же отвечает его занятиям наукой и о которой он заявил при решении вопроса о воспитании своей дочери.

Однако во время экспедиции с ним произошла некоторая перемена, хотя он и не склонен рассматривать ее как религиозное обращение. Как бы то ни было, в методах – а исследователь всегда в первую очередь говорит именно о методах – странным образом гораздо больше проку в кабинете или в лаборатории, чем под звездным небом необозримой степи, в вечном сумраке джунглей или среди пустынных скал, на которые еще не ступала нога европейца. Здесь исследователя поджидают не только тайны, но и метафизическая жуть – огромное, потрясающее чувство зависимости, которое не объяснишь незнанием данной дикой местности, коварством аборигенов, близостью тигров и змей или опасностью тропической лихорадки; современному цивилизованному человеку это чувство вообще невозможно объяснить. Здесь бывают минуты, когда все познания мгновенно исчезают, словно маленькие мыши в расселинах скал, или рассыпаются, как моль, в бледный порошок. Здесь поистине бывают мгновения, когда хочется выбросить прочь все инструменты и пробирки и тихо и безмолвно обратить свой изумленный взор к великой, неисповедимой тайне мира.

Истинно верующему человеку, в особенности христианину, подобные рассуждения могут показаться первобытно-примитивными, и, вероятно, так оно и есть; однако он полагает, что понял по меньшей мере одно: почему существует и должна существовать религия (ведь не у всех же имеется возможность отправиться в джунгли).

В этом месте вновь следовал странный поворот. Отец напомнил бабушке о моей фотографической карточке, которую она ему однажды посылала и которую он с тех пор, по обыкновению, носил с собой в бумажнике. И вот однажды, после одной из описанных им выше ночей, он пробирался сквозь густой, дремучий лес в сопровождении одного-единственного проводника, и карточка эта выпала из бумажника и повисла в зарослях лиан. Когда же он наклонился с лошади, чтобы поднять ее, его вдруг обожгло странное чувство – как будто его ребенок сам неожиданно вышел ему навстречу в этой жуткой и полной опасностей глуши. Его дочь показалась ему на фотографии совершенно иной, чем обычно; он и сам не мог бы сказать, что именно прочел на ее лице – не то вопрос, не то мольбу, так, словно бедное дитя кто-то обидел и ему пришлось блуждать по этому ужасному лесу в поисках отца, чтобы тот помог его горю. Весь долгий дальнейший путь он не мог думать ни о чем другом, как только о своей маленькой дочурке. В каждой деревушке, попадавшейся ему по дороге, он щедро одаривал всех девочек моего возраста и решил, что если ему посчастливится живым вернуться на родину, то он обязательно сам спросит у дочери, чего же она хотела от него в тот день. А вместо этого он стал жертвой коварной болезни, во время которой в нем и зародилась мысль о том, что, быть может, его дочь страдает от запрета, наложенного им на ее религиозное развитие. Ибо упомянутая выше метафизическая жуть произвела на него столь мощное впечатление, что он понял: если что-то и следует подавлять в ребенке, то только не этот внутренний трепет; быть может, даже необходимо, напротив, стремиться к тому, чтобы пробудить любовь к нему в молодых сердцах, как это делает религия. В этом мнении его укрепило также впечатление от добрых монахов миссии. Их ласковый уход за ним и многие другие стороны их богоревнивой жизни открыли ему глаза на то, что у него в свое время сложилось совершенно ложное представление о христианстве. Кто был тому виной, тетушка Эдель или он сам, пусть остается загадкой, ибо на смертном ложе подобные мелочи не имеют значения. Он хотел сказать лишь одно: если его дочь пожелает служить Богу в каком бы то ни было качестве, пусть ей не чинят в этом препятствий. Пусть она сама решит, в какой форме ей следует приобрести необходимые знания и навыки, и если ее наставником в этом станет тетушка Эдель, то он ничего не имеет против. Ведь и ему самому Бог не воспретил преклонить перед Ним колена там, где он встретился всего лишь с тенью Его созидательной силы.

К этому письму патер, которому больной продиктовал его, прибавил после смерти отца несколько строк от себя. Он писал, что покойный стойко переносил муки болезни, и хотя он и не был их единоверцем, но ему и остальным братьям обители всегда казалось, что Бог все же сообщил почившему несколько прекрасных и глубоких истин из великой книги бытия, и смерть он принял даже по-своему благоговейно. Ибо вначале он боролся с болезнью, как лев, но, убедившись в неизбежности печального исхода, покорился судьбе, что было видно по его неожиданно быстро пошедшим на убыль силам. Кончина его была мирной и тихой, постепенно им овладела безучастность ко всему, и из его бессвязных, горячечных речей можно было понять, что лишь та девочка из джунглей еще некоторое время сопровождала его сквозь сумрак забытья, пока дух его не исчез в воротах вечности…

Это длинное послание бабушка вначале прочла сама. Первая часть его явно пришлась ей по душе, хотя чувство облегчения, испытанное ею, было неполным, так как назначенный отцом опекун находился пока еще слишком далеко от Рима и она боялась, как бы и с ним не случилось какого-нибудь несчастья в этой полной опасностей стране. Но даже в случае его благополучного возвращения на родину она уже не надеялась увидеть его и в конечном счете вновь обречена была на неизвестность в отношении моей дальнейшей участи. Волнение, вызванное этими переживаниями, еще отчетливо было запечатлено на ее лице, когда я пришла к ней по ее просьбе.

В те дни мы ввиду ее хронического недомогания переселили бабушку из спальни в гостиную, где было и просторней, и прохладней и где она к тому же могла в те немногие часы, когда болезнь отступала, любоваться своими сокровищами. Характер ее недуга был таков, что сидя она часто чувствовала себя лучше, чем лежа, и мы каждый день придвигали ее кресло (то самое прекрасное старинное кресло с гербом Барберини) к окну, чтобы она могла смотреть на Пантеон. В этот раз она тоже сидела у окна; неестественно глубоко запавшие глаза ее, большие и блестящие, живо обратились ко мне: тогда она уже во всех своих заботах проявляла необычную торопливость, характерную для людей, у которых осталось мало времени.

– Дитя мое, – сказала она, – только что были получены последние распоряжения твоего отца, и я должна объявить их тебе. Одно из них касается твоей свободы совести. Ты, конечно же, не захочешь воспользоваться ею, но чти ее как выражение справедливости твоего отца и как уважение к твоей духовной независимости.

После этого она попросила меня прочесть письмо вслух, чтобы мы могли обсудить его.

Тут все и случилось. Я читала письмо, думая о том, что в моих руках – последние мысли и пожелания отца, и искренне стараясь проникнуться ими и почувствовать волнение. Но мой отец был для меня всего лишь полумифической фигурой, и в сознание мое не могла пробиться никакая другая мысль, кроме как о страданиях бабушки. Поэтому мой взгляд вначале безучастно скользил по страницам, словно призрак.

И вдруг я запнулась, словно на лист бумаги в моей руке упал яркий луч света – и не только на лист! Как это было странно и удивительно! Я вновь увидела тетушку Эдельгарт стоящей на коленях – я увидела целую эпоху блаженства и ожидания! Было такое ощущение, как будто из глубины спящего моря вновь вздымается уже канувшая в пучину волна!

Наконец бабушка сказала:

– Вероника, читай же дальше!

Но я не могла читать дальше. Мне уже было не найти места, на котором я остановилась; взгляд мой тщетно перебегал с одной страницы на другую.

Бабушка неотрывно смотрела на меня, сначала внимательно, затем тревожно-испытующе.

– Дитя мое, ты что-то скрываешь от меня… – не выдержала она наконец.

Я опустилась на колени рядом с ее креслом.

– Бабушка, – пролепетала я дрожащим голосом, – ты помнишь Страстную субботу в Сан Джованни ин Латерано и «Exsultet»?

Она была так поражена, что сначала ей не пришло в голову ничего другого, кроме того, что мною, вероятно, совершенно овладела непереносимая боль предстоящей разлуки с ней.

– Ах, бедняжка, бедняжка!.. – тихо воскликнула она.

И было что-то безнадежно тоскливое в этом возгласе, беспомощность любви и в то же время некая отстраненность от моих слов, отчего мое сердце рвалось на части. Тот изумительный гимн вечной жизни, что еще несколько месяцев назад и ее грудь наполнял таким восторгом, теперь лишь причинял ей боль! Я хотела взять ее руку, но тут вдруг и в ней забрезжило некое воспоминание – о чем-то, что мы, вероятно, никогда не забудем, – ведь все это однажды уже было с нами! Она отдернула руку с мягкой строгостью.

– Дитя мое, – сказала она, – я не желаю, чтобы меня утешали: утешения делают человека слабым! Будем же поступать так, как пристало нам обеим.

И я все ей рассказала. Она приняла мои слова безмолвно, без возражений и упреков за мое долгое молчание (она отнеслась к нему с почтительным пониманием) и без жалоб. Лишь в конце она закрыла глаза. Я знала, что между нами в этот момент происходило что-то очень глубокое и тяжелое. Это «что-то» не имело отношения к тому, что она всю свою жизнь чтила Церковь и даже желала своей дочери воцерковления и, как могла, приближала его, ибо дочь по духу своему не была ее дочерью. Происходило же между нами вот что: я была человеком, которому она доверила все самое сокровенное и лучшее, в душе которого она бережно складывала и хранила все, что с точки зрения ее собственного бытия казалось ей заслуживающим права быть сохраненным. Из трех жизней, родившихся от ее крови, я была последним, но в то же время и первым ребенком, ребенком ее старости, похожим на ее молодость, внучкой, которую она любила и которой сама была любима больше всего.

Мы обе теперь испытывали ту же самую боль, которую я разделила с Энцио при расставании. Боже мой, этот слепорожденный разум наших дней, которому лишь любовь Творца открывает глаза, как щенку, – он вновь и вновь учит нас, что нам, людям, достаточно одной лишь справедливости по отношению друг к другу и готовности все понять. Но как торопливо мы думаем об этой истине и как поверхностно чувствуем ее! Истинно любящий делает это иначе: он желает единства живущих всей своей личностью, он желает единства в духе и в вере!..

– И что же тебя потрясло в твоем тяготении к христианской идее? – спросила она наконец.

Я хотела ответить: «Вероотступничество тетушки Эдельгарт», но не нашла в себе силы произнести это. Все было так же, как в разговоре с Энцио, с той лишь разницей, что мне словно замкнула уста непомерность боли, властно требующей не лишать ее последнего утешения. Я перестала понимать сама себя. Мне казалось, что я повинуюсь не себе, а некоему незримому повелителю.

Она подождала немного, затем, выпрямившись, молча и внимательно посмотрела на меня своим печальным, но царственным взором. В этом взоре не было ни жалобы, ни борьбы, ни холода, а лишь последнее, непоправимое одиночество умирающего человека.

– Дитя мое, – сказала она затем медленно и тихо, – какой бы дорогой ты ни пошла – иди до конца. Я не держу тебя, ибо стою перед дверью, о которой каждый знает: никто не войдет туда вместо него…

Когда она произнесла эти слова, в голове у меня блеснуло: войдет!..

Выходя из комнаты, я на мгновение ощутила странное чувство, будто вся та боль, которую я только что испытала и все еще испытывала, когда-нибудь пригодится моей бабушке. Это было необъяснимое, но удивительно сладостное чувство. Однако оно тотчас же покинуло меня, я осознала его лишь гораздо позже, когда уже знала молитву «Господи, упокой душу рабы твоей». Тогда это было всего лишь предвестие, которым Господь укрепил меня в тяжелейший для меня час…

Не знаю, кто из нас в последующие дни больше страдал – я или бабушка. Я оказывала ей все знаки любви, какие только могла придумать, а она отвечала на мою безымянную нежность до самого конца, но то, что произошло, мы не забывали ни на минуту. Оно так и осталось между нами загадочной, болезненно-горькой и все же священной правдой…

Тогда начались ее последние, безмолвные диалоги с Пантеоном – огромным серым храмом перед ее окнами, который теперь представлял в ее глазах весь Рим. Об этих беседах никто из нас ничего так и не узнал. Все, что нам известно о бабушкиных мыслях в те дни, помещается на маленьком листочке бумаги, который, всегда прикрытый чем-нибудь от наших глаз, постоянно лежал на столе рядом с ее креслом. Мы нашли его после ее смерти. Записка, написанная бабушкиной дрожащей рукой, содержала всего лишь два слова: «Характер и молчание».

Бабушка умерла, как умирают гордые и благородные герои. Ее смерть была величественна и совсем не безлика. Она представлялась ей некой печальной фигурой с темным, непостижимым взором, которая двигалась прямо на нее. И она приняла ее в полном одиночестве, в траурном уборе, благоговейно и совершенно безмолвно. Она не пожелала проститься со мной, ибо не знала, чем утешить себя и меня; она не знала, что еще могла сделать, кроме как беззвучно пройти по темному мосту. В этой беззвучности выразилась ее последняя любовь.

Как нам теперь кажется, отсылая нас в тот вечер из своей комнаты, она уже понимала, что наступали решающие минуты. Днем у нее опять был тяжелый приступ, унесший последние силы. И все же она не захотела лечь, а попросила нас придвинуть ее в кресле к окну, широко раскрыть обе створки и раздвинуть шторы. Мы не нашли в этом ничего необычного, так как она нередко просиживала перед окном до глубокой ночи, наслаждаясь прохладой, если день выдавался особенно душным. В последнее время она совершенно избавилась от страха перед ночным дыханием римских могил, казалось даже, будто она вела с ними тайные беседы. Мы поправляли ей подушки и не знали, что она уже готовилась выдохнуть душу прямо в огромный вечный Рим.

Жаннет еще принесла ей, как обычно, какие-то мази и благовония, ибо бабушка испытывала такое отвращение к уродливости распада и в этой связи такое чувство долга перед окружающими, что до последнего дня неукоснительно исполняла сложнейший ритуал ухода за телом. Но сегодня она вдруг впервые отступилась от своих правил. В этом внезапном равнодушии мне почудился некий зловещий знак. Я не могла заставить себя уйти вместе со всеми, оставив ее одну, но именно этого она и потребовала тоном, не допускающим возражений.

Я спросила ее, нельзя ли мне все же остаться, – если она желает побыть наедине с Римом, то я бы сидела так тихо, словно меня тут вовсе и нет. Но она ответила почти неприязненно, что уже поздно и я как раз первая, кому следует пожелать ей доброй ночи и откланяться. На самом деле было еще совсем не поздно. Я решила, что она ищет повод, чтобы поцеловать меня, но, когда я склонила к ней лицо, она лишь кивнула мне ласково, но почти небрежно, и в эти несколько секунд, пока я смущенно и нерешительно стояла рядом с ней, она вдруг показалась мне такой чужой и неприступной, как будто над ней уже совершался строгий ритуал какого-то неизвестного торжества.

Я вышла от нее последней из нас троих. На пороге я еще раз оглянулась, словно повинуясь ее взгляду. Я увидела этот направленный на меня взгляд, передернутый, точно преломленный луч света, и хотела уже броситься к ней. Но в это мгновение она погасила маленькую лампу, стоявшую рядом, и взгляд ее погас, как звезда в ночи; казалось, будто это ее любовь закатилась на моих глазах. В матовой темноте я увидела, как ее лицо обратилось к Пантеону. Лишь он один услышал ее последний вздох и был с ней в минуту смерти. Мы нашли ее в окружении его теней, посреди лучистой мглы звездной летней ночи – как будто старец храм сам накрыл ее голову траурным покрывалом. Она умерла под черным пурпуром его ночной мантии, укрытая величием его неисповедимого молчания и погребальной пеленой его канувших в бесконечность тысячелетий. Она умерла и была принята в земную вечность этого города, гражданство которого дает не рождение, а благородство любящих в нем родину целого мира…

О себе самой мне, в сущности, остается сказать лишь одно. У каждого человека есть история его жизни и история его души, но, кроме того, есть еще история его души с Богом. И последняя, как бы причудливо ни переплеталась она с двумя первыми, всегда очень проста и прямолинейна. Ибо это не мы пробиваемся к Богу, а Бог пробивается к нам, и в конечном счете все происходит как бы над нами…

Для меня тогда наступили дни, когда все мои силы были парализованы. Судьба моя – для других, быть может, всего лишь очертания того, что человек на вершине жизни называет судьбой, – уже содержала все, что способно было вместить мое юное сердце. О первых днях после смерти бабушки я не в состоянии что-либо связно рассказать. Моя боль была так сильна, что единственным лекарством от нее оказалась она сама: она держала мое сознание как бы под наркозом. Я ни на шаг не отходила от драгоценных останков, пока жестокий ритуал последних минут земного бытия человека не отнял их у меня, но я не помню, чтобы я вложила в застывшую руку цветок или еще раз поцеловала ее. Казалось, черный траур великой, непроницаемой тишиной опустился на весь мир – я не решалась уже ни любить, ни страдать, ибо и любовь, и страдание тоже, как все остальное, бессильно откатывались, как волны, от этой бесценной фигуры, лежавшей предо мной, такой близкой и такой чужой в своей ужасной отрешенности и недосягаемости, доступной лишь через посредство Того Таинственного, который и делал ее недосягаемой.

Жаннет и тетушка Эдель между тем куда-то бесшумно уходили и так же бесшумно возвращались. Они приносили венки, зажигали время от времени новую свечу, иногда Жаннет проносила мимо ведерко со льдом – все это скользило мимо меня как нечто непостижимое. Жаннет никогда не покидала комнату, не помолившись рядом с покойной. Тетушка Эдель не молилась, однажды я будто сквозь сон слышала, как она говорила Жаннет, что это едва ли понравилось бы усопшей. При этих словах я горько разрыдалась. Они напомнили мне о боли, причиненной мной бабушке незадолго до ее смерти. Последнее выражение ее лица, как и его обычное выражение в последние дни, являло собой почти полную противоположность тому, чем она всегда была, – даже печать мира, налагаемая смертью, не смогла загладить след глубокого разочарования и отречения, которыми завершилась ее жизнь, она лишь оттенила их неумолимой истинностью. Казалось даже, будто это общее разочарование было приметой всей ее жизни – так властно воцарилось оно в ее померкших чертах. Стоило мне поднять глаза к этому лику, как я словно тотчас же узнавала и ту линию боли, которую сама в него врезала.

Тетушка Эдель время от времени пыталась увести меня из комнаты, где лежала бабушка. Она по-своему желала мне добра. Это отвечало ее тогдашнему плоскому взгляду на вещи и все более настойчивому стремлению по возможности облегчить и ослабить страдания себе и другим. Я смутно припоминаю, что она несколько раз говорила мне, сколько часов я уже провела без сна и пищи. Смысл ее слов не доходил до моего сознания, ведь для меня время тогда вообще остановилось.

Жаннет не пыталась увести меня, она лишь изредка тихонько пожимала мне руку. Иногда она приносила мне глоток вина, и я охотно принимала его. При этом мы почти не говорили, так как Жаннет знала, что я не пойму ее. И все же именно те немногие слова, которые я тогда услышала от нее, и стали моим единственным отчетливым воспоминанием об этих минутах. Однажды, когда она замешкалась с очередным ведерком льда немного дольше обычного, – кажется, была уже ночь, – я попросила ее закрыть окно на площадке перед комнатой, из-за которого бабушка всегда так волновалась, когда мы бодрствовали перед дверью Энцио. (Время от времени я в своем полуобморочном состоянии забывала о том, что покойной уже не могут помешать те вещи, которые огорчали ее при жизни.) Жаннет тихо покачала головой, сочувственно глядя на меня. Во мне вдруг блеснуло, как молния, то, что она не высказала, и я почувствовала невыразимый ужас. Она ласково коснулась рукой моего лба.

– И все-таки она в руках Божьих, дитя мое… – произнесла она.

В другой раз, когда я безутешно плакала, она склонилась ко мне и сказала:

– Ma petite, страдание – это тоже всего лишь любовь. Потерпи немного, и ты узнаешь это.

Не сохранилось у меня ясных воспоминаний и о похоронах. Мне запомнилось ощущение, как будто мы долго шли через целые леса кипарисов, густые и дремучие, которые затем наконец сомкнулись над могилой, словно огромные черные языки пламени. Мне рассказывали, что похороны бабушки прошли так же незаметно, как и ее уход из жизни. Она, столь любимая и восхваляемая всеми, проделала свой последний земной путь очень одиноко. Причина заключалась в том, что тетушка, которая к тому времени уже начала проявлять красноречивые признаки своей невероятной бережливости, даже самых близких друзей оповестила о бабушкиной смерти не телеграммами, а письмами. Поскольку покойницу не провожал священник, кто-то из них мог бы произнести у открытой могилы несколько теплых слов любви и благодарности усопшей. Но их не было, и гроб безмолвно опустили в священную римскую землю. Даже цветы, подаренные покойнице, казались на ее большом гробу жалкими и малочисленными; роскошные пожертвования ее друзей запоздали, и, в то время как в комнате бабушки еще стояли огромные увядшие букеты, которыми мы окружали ее, живую, до последней минуты, на кладбище покойнице пришлось довольствоваться почти голым могильным холмиком. В своем горе я не заметила и того, что гроб, как и все остальные атрибуты скорбного акта погребения, был самым простым и грубым – как будто бабушке суждено было до самого конца олицетворять трагичный финал всякого земного блеска. Лишь один ее любимый Рим, казалось, не сомневался в том, что даже здесь, на кладбище, где все равны, ей полагается маленькая, одинокая почесть: могилу ее осеняют – а теперь уже, верно, давно пустили в нее свои корни – самые высокие и красивые кипарисы на всем кладбище Порта Сан-Паоло…

Лишь после похорон моя боль вырвалась на волю во всей своей мощи: я страдала и не желала ничего, кроме страдания! К ужасному зрелищу смерти и к той пустоте, которую она оставила в моем сердце, теперь присоединилась постоянно растущей мукой загадка моего отчуждения от любимой, незабвенной бабушки в последние дни. Я не находила утешения: эта загадка казалась мне неким страшным обвинением. Я по-прежнему с той же непоколебимой твердостью верила, что в ту минуту, которая разлучила нас внутренне, я покорилась могучему, всесильному зову, но впечатление, произведенное на меня могуществом смерти, было так сильно, что заглушало его. Эта двойственность словно растворяла мое сознание и тем самым обретала сходство со смертью. Лишь время от времени при виде Жаннет мне на мгновение казалось, будто я вот-вот вновь найду то необъяснимое утешение, которое тогда, сразу же после разговора с бабушкой, расправило мне душу.

Я тогда совершенно по-новому ощущала близость Жаннет, и это чувство не имело никакого отношения к чувству привязанности к ней, с которым я выросла. Оно похоже было на очень отчетливую, но почти безличную симпатию и любовь, которую я позже иногда испытывала ко всем окружающим в церкви во время причастия.

К сожалению, Жаннет уже на следующий день после похорон, получив срочную телеграмму, отправилась в Витербо, где ее супруг получил место и временное прибежище, и я впервые в жизни на целый день осталась одна с тетушкой Эдельгарт.

Она воспользовалась случаем, чтобы обстоятельно поговорить со мной о нашем положении, ведь она теперь была умной и осмотрительной дамой, каких немало. Она очень серьезно думала и о моем будущем, то есть прежде всего о моем наследстве. Кроме того, она старалась вырвать меня из недосягаемости моего горя, направив мое внимание на земной, реальный предмет. На ней самой смерть бабушки странным образом почти не отразилась, хотя она не щадила себя во время ухода за ней. Она теперь обладала своего рода духовным рецептом, по которому с помощью довольно сложной мыслительной процедуры держала вещи на определенном расстоянии и тем самым обретала над ними превосходство.

И вот она выложила передо мной наши расходные книги за последний год и счета нашего банка и, не обращая внимания на мое сопротивление, с ласковой настойчивостью заставила меня ознакомиться с ними. Она сказала, что я для этого уже достаточно взрослый человек и ей очень важно, чтобы наши дальнейшие отношения основывались на моем доверии, ведь до тех пор, пока не приедет опекун, вести мои дела придется именно ей. И что она приветствует назначение нового опекуна, так как опекунство – дело очень сложное и ответственное и она с большой охотой сложила бы с себя эту ответственность.

Я покорно проделала все, что от меня требовалось, потому что это мне и в самом деле было совершенно безразлично. Лишь когда тетушка обратила мое внимание на то, что нам очень скоро придется продать кое-что из бабушкиных сокровищ, чтобы погасить долги, возникшие в связи с ее смертью, я горько расплакалась. Сегодня я в этом искренне раскаиваюсь, ибо мой опекун позже горячо подтвердил правоту тетушки и высоко оценил ее осмотрительность. И я не могу сейчас не отдать ей должное и не сказать о том, что она ни единым словом не упрекнула свою мать, широкий стиль жизни которой еще более осложнил наше и без того нелегкое положение.

И вот тетушка старалась утешить меня: у меня была возможность заметить, как легко и приятно с ней стало общаться даже по самым болезненным поводам. Кроме того, она заставила меня задуматься о том, как неистово опять проявилась моя сущность. По ее словам, мне следовало бы всегда помнить, что как раз у меня эта боль во всей невыносимости ее сиюминутной силы долго не продлится, ведь я по себе должна была бы знать эти «неистовства», которые скоро проходят. Однако слова ее звучали не так грубо и прямолинейно, как они теперь выглядят на бумаге, она выражала все очень тонко и доброжелательно, ибо ее деликатность благородной дамы в то время довольно успешно заменяла ей любовь. Она и не подозревала, какое смятение произвела в моей душе именно эта мысль, потому что она смутно коснулась ужасной загадки моей внутренней неопределенности. В конце концов она заметила, что так ей не достичь своей цели, и, тонко используя мое настроение, предложила вдвоем съездить на кладбище.

Но мысль о черной, непроницаемой могиле была для меня так же тягостна, как и соседство с тетушкой. Я не испытывала прежнего страха перед ней: она теперь и в самом деле не могла внушать страх, да и я была слишком расстроена, чтобы вспоминать прежние времена. Просто я хотела остаться одна с моей памятью о бабушке и искать напоминания о ней лишь там, где она сама учила меня находить их.

Среди бабушкиной коллекции воспоминаний в виде множества мраморных обломков был один большой, с роскошным орнаментом, который ей много лет назад подарил друг-археолог. Это была крохотная часть фриза, украшавшего когда-то храм Кастора, прекрасные колонны которого она так любила. Она и к этому куску мрамора относилась с особой нежностью, хотя и не одобряла того, что его разлучили с каменными собратьями, и настойчиво просила, чтобы мы после ее смерти вернули камень на то священное место, откуда он был родом, чтобы ему не пришлось еще раз пострадать за то, что он некоторое время был ее отрадой.

И вот я отправилась с этим куском мрамора на Форум. Мысль о том, что это еще одна скромная дань любви покойной, возможность как бы протянуть ей руку, ненадолго смягчила мою боль.

Когда же я пришла на Форум, она вновь обрушилась на меня всей своей мощью. Я думала, что не переживу открывшегося мне зрелища. Благородные обломки у подножия больших красноватых руин Палатина, обычно такие величественные, словно одетые в роскошную королевскую мантию, показались мне в тот день непривычно грубыми, безликими доломитовыми обрубками, похожими на разбросанные по степи пожелтевшие мертвые кости. Прежнего волшебства как не бывало, все словно лишилось памяти, забыло о своем существовании и смысле. К тому же дул неистовый сирокко, словно сама пустыня примчалась сюда по небу, чтобы засыпать, похоронить все заживо. Весь Рим, казалось, был охвачен разгулом взбунтовавшейся пыли. На Палатине гнулись до земли кипарисы, небо распростерлось над желтой бурей свинцово-песочным покрывалом, обломки стен и колонн были словно кем-то злобно разбросаны, людей как будто сдуло ветром; я не удивилась бы, если бы маленькая изящная башня Капитолия вдруг накренилась или «три принцессы» сбросили передо мной свои белые мраморные короны, когда я скорбно возлагала свое сокровище у их подножия…

Собираясь на Форум, я думала провести там все утро, чтобы без помех совершить свои поминальные жертвы, но буря все настойчивее засыпала глаза песком, а душу наполняла ужасом. И чтобы не возвращаться домой, к тетушке Эдель, я в конце концов укрылась в церкви Санта Мария Антиква. Разрушенная базилика показалась мне такой же пустой и горько-печальной, как и мое сердце. Здесь тоже, как и на всем Форуме, почти никого не было, лишь в глубине, возле древних фресок, о чем-то оживленно беседовали несколько ученых-искусствоведов, очевидно углубившихся в какой-то научный спор. Не обращая на них внимания, я уселась неподалеку от входа на мраморный порог, почти на том самом месте, с которого я тогда видела бабушку сидящей на ступенях храма Антонина. Я вспомнила, как у меня появилось чувство, будто Энцио когда-нибудь навлечет на нее огромное несчастье. И вот все исполнилось и сбылось. Но несчастье это обрушилось на нее не только из-за Энцио – я тоже была причастна к этому. И вновь передо мной встал вопрос, огромный и загадочный: чей голос прозвучал во мне, когда я читала последнее письмо отца? Я все еще не находила утешения! Быть может, я и в самом деле, как говорила тетушка Эдельгарт, всего лишь добыча моих собственных душевных бурь? Быть может, я как песок, который носился по городу столбами пыли, гонимый ветром? Быть может, во мне уже при жизни исполняется то, чем другие становятся в смерти? В себе самой я была ничем, я чувствовала это. Быть я могла, только когда любила, – тогда я была, обретала себя, узнавала себя. Но каким неопределенным было это обретение, это узнавание! (Прощание с Энцио тоже сейчас предстало перед моей душой.) Как неопределенна любая человеческая любовь! Как странно покидает она это сердце и как странно это сердце покидает ее!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю