Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
Кнехт последовал этому совету и вскоре почувствовал себя свободнее. До сих пор он слишком много думал о курсе для любителей Игры, ибо таково было наименование его миссии, а отцы-монахи обращались с ним скорее как с посланцем дружественной державы, которого надо держать в хорошем настроении. А когда настоятель Гервасий вспомнил наконец об этом курсе и привел к нему для начала нескольких отцов, которые уже прошли самое первое введение в искусство Игры и обучение которых он должен был продолжать, то, к его удивлению и поначалу глубокому разочарованию, оказалось, что это гостеприимное место обладало лишь очень поверхностной и дилетантской культурой благородной Игры и что здесь, по-видимому, довольствовались весьма скромной мерой необходимых для Игры знаний. А вслед за этим он медленно понял и другое – что послали его сюда вовсе не ради искусства Игры и не для заботы о процветании такового в монастыре. Задача немного натаскать в азах этих баловавшихся Игрой отцов и доставить им радость скромного спортивного достижения была легка, слишком легка, и с ней шутя справился бы любой другой кандидат Игры, далеко еще не доросший до элиты. Значит, курс этот не был истинной целью его миссии. Он начал понимать, что прислали его сюда не столько учить, сколько учиться.
Впрочем, как раз тогда, когда он, как ему думалось, уразумел это, его авторитет в монастыре вдруг вырос, благодаря чему выросла и его уверенность в себе, ибо, несмотря на все приятные стороны своей миссии, он уже порой смотрел на свою жизнь здесь как на ссылку. Однажды в беседе с настоятелем он случайно обронил какой-то намек на китайскую книгу «Ицзин»; настоятель насторожился, задал несколько вопросов и не мог скрыть своей радости, обнаружив, что его гость так поразительно силен в китайском и сведущ в «Книге перемен». Настоятель питал слабость к «Ицзин», и, хотя он не понимал по-китайски и его знание этой гадальной книги и других китайских секретов отличалось той же наивной поверхностностью, какою тогдашние обитатели этого монастыря удовлетворялись, видимо, почти во всех научных занятиях, нельзя было не заметить, что этот умный и по сравнению со своим гостем такой опытный и бывалый человек действительно близок к духу древнекитайской государственной и житейской мудрости. Завязался непривычно оживленный разговор, впервые вышедший за рамки царившей до тех пор между хозяином и гостем вежливой сдержанности и приведший к тому, что Кнехта попросили дважды в неделю читать достопочтенному настоятелю лекции по «Ицзин».
По мере того как его отношения с хозяином-настоятелем становились, таким образом, все более живыми и деятельными, по мере того как крепла его деловая дружба с органистом и маленькое религиозное государство, где он жил, становилось постепенно все ближе знакомым ему, начало исполняться и обещание оракула, запрошенного им перед отъездом из Касталии. Ему, страннику, несущему с собой «свое достояние», предвещали не только «приход под кров», но и «настойчивость молодого слуги». Тот факт, что предсказание сбывалось, странник вправе был счесть добрым знаком, знаком того, что «его достояние» действительно «с ним», что и вдали от школ, учителей, покровителей и помощников, вдали от родной, питающей и помогающей атмосферы Касталии он несет в себе тот дух и те силы, которые ведут его к деятельной и полноценной жизни. Предвещанный «молодой слуга» приблизился к нему в образе послушника по имени Антон, и хотя в жизни Иозефа Кнехта сам этот молодой человек не сыграл никакой роли, он все же оказался тогда, в ту начальную, странно-противоречивую пору пребывания в монастыре, неким указанием, неким провозвестником нового и большего, неким глашатаем будущих событий. Антон, молчаливый, но пылкий и смышленый на вид юноша, уже почти созревший, чтобы принять монашество, встречался с нашим игроком, чье появление и искусство были для него окутаны тайной, довольно часто, хотя вообще-то группка послушников, жившая в отдельном флигеле, куда гость доступа не имел, оставалась ему почти незнакомой и явно не подпускалась к нему. Участвовать в курсе Игры послушникам не разрешалось. Но этот Антон несколько раз в неделю выполнял подсобную работу в библиотеке; здесь и встретился с ним Кнехт, как-то раз завязался разговор, и Кнехт стал все больше замечать, что этот молодой человек с выразительными темными глазами под черными, густыми бровями относится к нему с той восторженной, услужливой и почтительной любовью юнцов и учеников, с которой он встречался уже достаточно часто и которую давно, хотя ему всегда хотелось от нее уклониться, признал живым и важным элементом в жизни Ордена. Здесь, в монастыре, он решил быть вдвойне сдержанным; он считал, что злоупотребил бы гостеприимством, если бы стал оказывать влияние на этого еще подлежавшего религиозному воспитанию юношу; известна была ему также царившая здесь строгая заповедь целомудрия, и ему казалось, что из-за нее всякая мальчишеская влюбленность может принять еще более опасный характер. Во всяком случае, ему нельзя было давать никаких поводов для нареканий, и вел он себя соответственно этому.
В библиотеке же, единственном месте, где он часто встречался с этим Антоном, Кнехт познакомился еще с одним человеком, которого поначалу почти не замечал из-за его невзрачной внешности, а со временем узнал поближе и с благодарной почтительностью полюбил на всю жизнь, как еще разве что старого мастера музыки. Это был отец Иаков[55]55
Отец Иаков – стилизованный и идеализированный образ швейцарского историка Якоба Буркхардта (1818–1897). Гессе не только много изучал труды Буркхардта, но и имел перед собой некий живой образ его личности; хотя он и не был непосредственно знаком с ним, но в годы юности в Базеле застал еще атмосферу «присутствия» знаменитого ученого, беседовал с людьми, лично его знавшими, слушал рассказы о нем и до конца жизни любил вставлять в дружеские письма обороты, заимствованные из обихода Буркхардта. В трудах Буркхардта Гессе привлекало соединение верности классическому гуманизму Гёте и Шиллера с трагическим осознанием исторического развития.(Комм. С. Аверинцева).
[Закрыть], самый значительный, пожалуй, историк бенедиктинского ордена, худой, старообразный человек лет тогда шестидесяти. с ястребиной головой на тонкой жилистой шее. с лицом, в котором, если смотреть спереди, было, особенно из-за уклончивости его взгляда, что-то безжизненное и потухшее, но чей профиль со смелой линией лба, глубоким выемом переносицы, четко выточенным крючковатым носом и коротковатым, но располагающе чисто очерченным подбородком выдавал личность яркую и своенравную. Этот тихий, старый человек, способный, впрочем, как выяснилось при более близком знакомстве, быть весьма темпераментным, располагал собственным, всегда заваленным книгами, рукописями и географическими каргами столом для занятий в маленькой внутренней комнате библиотеки и был в этом владевшем бесценными книгами монастыре, кажется, единственным действительно серьезно работающим ученым. Кстати сказать, на отца Иакова внимание Иозефа Кнехта нечаянно обратил именно Антон. Кнехт заметил, что на ту внутреннюю комнату библиотеки, где стоял письменный стол этого ученого, все смотрели почти как на частный кабинет и что немногие читатели библиотеки входили в нее лишь при крайней нужде, да и то на цыпочках, тихонько и почтительно, хотя работавший там патер отнюдь не производил впечатление человека, помешать которому так уж легко. Конечно, Кнехт тоже сразу взял себе за правило такую же деликатность, и уже потому этот трудолюбивый старик оставался вне его поля зрения. Однажды отец Иаков попросил Антона принести ему какие-то книги, и, когда Антон возвращался из той внутренней комнаты. Кнехт заметил, что он задержался в дверях и оглянулся на погруженного в работу патера с выражением восторженной почтительности, смешанной с той почти нежной предупредительностью и готовностью помочь, какую порой вызывает у доброкачественной молодости немощная и незащищенная старость. Сперва Кнехт порадовался этому зрелищу, которое, будучи и само по себе прекрасным, показывало, что у Антона восторг перед старшими и обожаемыми вовсе не связан ни с какой плотской влюбленностью. В следующий миг у него мелькнула мысль скорее ироническая, которой он почти устыдился, а именно: как же убого обстоит дело с ученостью в этом заведении, если на единственного здесь серьезно работающего ученого молодежь смотрит как на какое-то диковинное существо. Тем не менее этот почти нежный, полный почтительного обожания взгляд, брошенный Антоном на старика, открыл Кнехту глаза на ученого патера, и, посматривая теперь на этого человека, Иозеф разглядел его римский профиль и постепенно обнаружил в отце Иакове черты, свидетельствовавшие, казалось, о необыкновенном уме и характере. Что тот историк и считается самым большим знатоком истории бенедиктинцев, было уже известно Кнехту.
Однажды патер заговорил с ним; у него не было ни следа той раздольной, подчеркнуто доброжелательной, подчеркнуто благодушной и чуть покровительственной интонации, которая казалась присущей здешнему стилю. Он пригласил Иозефа зайти после вечерни к нему в комнату.
– В моем лице, – сказал он тихим и почти робким голосом, но с на диво четкими ударениями, – вы, правда, не найдете ни знатока истории Касталии, ни подавно умельца игры в бисер, но, поскольку наши столь разные ордены, кажется, все больше сближаются, мне не хочется оставаться в стороне, а хочется извлечь и для себя кое-какие выгоды из вашего пребывания здесь.
Он говорил совершенно серьезно, но его тихий голос и старое умное лицо придавали его сверхучтивым словам ту удивительно колеблющуюся между серьезностью и иронией, подобострастием и тихой насмешкой, пафосом и игрой многозначительность, которую можно почувствовать, глядя, например, на полную учтивости и терпения игру бесконечных поклонов при встрече двух святых или двух владык церкви. Эта хорошо знакомая ему по китайцам смесь превосходства и насмешки, мудрости и своенравной церемонности была для Иозефа Кнехта отрадна, до его сознания дошло, что этого тона – магистр Игры Томас тоже владел им мастерски – он уже долгое время не слышал; с радостью и благодарностью принял он приглашение. Подойдя вечером к уединенному жилью патера в конце тихого флигеля и соображая, в какую дверь постучать, он услыхал, к своему удивлению, фортепианную музыку. Он прислушался, это была соната Пёрселла, ее играли непритязательно и без виртуозности, но со строгим соблюдением такта и чисто; проникновенно и приветливо несла к нему свои нежные трезвучия чистая, проникновенно радостная музыка, напоминая ему то время в Вальдцеле, когда он со своим другом Ферромонте играл пьесы этого рода на разных инструментах. С наслаждением слушая, он дождался конца сонаты, она звучала в тихом, сумрачном коридоре так одиноко и отрешенно от мира, так отважно и невинно, так по-детски и одновременно так уверенно, как всякая хорошая музыка среди неосвобожденной немоты мира. Он постучал в дверь, отец Иаков крикнул: «Войдите!» – и приветствовал его со скромным достоинством, на маленьком пианино горели еще две свечи. Да, отвечал отец Иаков на вопрос Кнехта, он играет каждый вечер по получасу, а то и по целому часу, он заканчивает свою ежедневную работу с наступлением темноты и в часы перед сном старается не читать и не писать. Они говорили о музыке, о Пёрселле, о Генделе, о древней музыкальной культуре бенедиктинцев, поистине неравнодушного к искусству ордена, большой интерес к истории которого проявил Кнехт. Разговор оживился и затронул сотни вопросов, исторические познания старика казались действительно необыкновенными, но он не отрицал, что история Касталии, касталийской мысли и тамошнего ордена не очень занимала и интересовала его, да и не скрывал своего критического отношения к этой Касталии, чей «орден» считал подражанием христианским конгрегациям, и подражанием, по сути, кощунственным, поскольку в фундаменте касталийского ордена не было ни религии, ни бога, ни церкви. Почтительно выслушивая эту критику, Кнехт все-таки заметил, что о религии, боге и церкви могут существовать и существовали, кроме бенедиктинских и римско-католических, другие представления, которым нельзя отказать ни в чистоте побуждений, ни в глубоком влиянии на духовную жизнь.
– Верно, – сказал Иаков. – Вы имеете в виду, среди прочего, протестантов. Они не сумели сохранить религию и церковь, но они иногда проявляли большую храбрость, и среди них встречались образцовые люди. Было несколько лет в моей жизни, когда я изучал преимущественно разные попытки примирения между враждебными христианскими вероисповеданиями и церквами, особенно в конце семнадцатого – начале восемнадцатого века, когда о воссоединении враждующих братьев радели такие люди, как философ и математик Лейбниц и затем этот чудаковатый граф Цинцендорф. Вообще восемнадцатый век, хотя дух его кажется подчас поверхностным и дилетантским, с точки зрения духовной истории поразительно интересен и двусмыслен, и как раз протестанты того времени часто меня занимали. Я открыл там крупного филолога, учителя и педагога, швабского пиетиста, кстати сказать, человека, чье нравственное воздействие ясно прослеживается затем на протяжении полных двухсот лет… Но мы тут затрагиваем другую область, вернемся к вопросу о законности и исторической миссии настоящих орденов…
– Ах, нет, – воскликнул Иозеф Кнехт, – пожалуйста, остановитесь на этом учителе, о котором вы заговорили, кажется, я могу угадать, кто это.
– Так угадайте.
– Сперва я подумал о Франке[56]56
Франке, Август Герман (1663–1727) – немецкий теолог-пиетист, профессор университета в г. Галле. Создал с филантропическими целями комплекс образовательных учреждений для народа, устроенных по последнему слову педагогической науки того времени. Много занимался теорией воспитания.(Комм. С. Аверинцева).
[Закрыть] из Галле, но ведь это должен быть шваб, и тут не придумаешь никого, кроме Иоганна Альбрехта Бенгеля.
Раздался смех, и лицо ученого просияло.
– Вы поражаете меня, дорогой мой, – воскликнул он с живостью, – я действительно имел в виду Бенгеля. Откуда вы знаете о нем? Или, может быть, в вашей удивительной Провинции это нечто само собой разумеющееся – знать такие отдаленные и забытые события и имена? Уверяю вас, опроси вы всех отцов нашего монастыря, и наставников, и наставляемых, да и еще двух последних поколений в придачу, оказалось бы, что никто не знает этого имени.
– Да и в Касталии оно тоже знакомо немногим, пожалуй, кроме меня и двух моих друзей, его не знает никто. Я как-то занимался восемнадцатым веком и сферой пиетизма, только для одной частной цели, и тогда я натолкнулся на нескольких швабских богословов, которые вызвали у меня почтительное восхищение, и в числе их особенно этот Бенгель, он показался мне тогда идеалом учителя и наставника молодежи. Я был так увлечен этим человеком, что однажды даже попросил переснять из какой-то старой книги и повесил над своим письменным столом его портрет.
Патер все еще смеялся.
– Мы встретились под каким-то необыкновенным знаком, – сказал он. – Странно ведь уже то, что и вы, и я натолкнулись в своих занятиях на этого всеми забытого человека. Еще более, может быть, странно, что этому швабскому протестанту удалось оказать воздействие на бенедиктинского патера и на касталийского умельца Игры почти одновременно. Кстати сказать, ваша игра в бисер представляется мне искусством, для которого нужна богатая фантазия, и меня удивляет, что такой строго-рассудительный человек, как Бенгель, мог вас привлечь.
Теперь и Кнехт весело засмеялся.
– Ну, – сказал он, – если вы вспомните многолетнюю работу Бенгеля по изучению «Откровения Иоанна» и его систему толкования пророчеств этой книги, вы должны будете признать, что и полная противоположность трезвости тоже была не совсем чужда нашему другу.
– Верно, – радостно согласился патер. – А как вы объясняете такие противоречия?
– Если вы разрешите мне пошутить, то я скажу: чего Бенгелю не хватало и чего он, не зная о том, страстно желал и искал, так это игры в бисер. Я ведь причисляю его к тайным предтечам и родоначальникам нашей Игры.
Иаков, к которому снова вернулась серьезность, сказал:
– Мне кажется, это немного смело – притягивать для вашей родословной именно Бенгеля. Как же вы это докажете?
– Это была шутка, но шутка, за которую можно постоять. Еще в молодости, до начала своей большой работы над Библией, Бенгель как-то поделился с друзьями замыслом дать в энциклопедическом труде свод всех знаний своего времени, симметрично и обозримо выстроив их вокруг какого-то центра. А это и есть то самое, что делает игра в бисер.
– Это энциклопедическая идея, с которой носился весь восемнадцатый век! – воскликнул патер.
– Да, она, – сказал Иозеф, – но Бенгель стремился не просто поставить рядом разные области знания и исследований, он стремился к их взаимопроникновению, к органическому порядку, он искал общий знаменатель. А это одна из основополагающих идей Игры. Скажу больше: обладай Бенгель системой, подобной нашей Игре, он, вероятно, не убивал бы столько сил на пересчет пророческих чисел и возвещение антихриста и Тысячелетнего царства. Для разных дарований, которые он соединял в себе, Бенгелю никак не удавалось найти желанное направление к общей цели, и, например, его математическое дарование во взаимодействии с его филологическим остроумием породило ту удивительную, полупедантскую-полуфантастическую «Систему времен», которая занимала его столько лет.
– Хорошо, что вы не историк, – сказал Иаков, – вы действительно склонны фантазировать. Но я понимаю, что вы хотите сказать; педант я только в своей специальности.
Вышел плодотворный разговор, они узнали друг друга, как-то сблизились. Ученый усмотрел нечто большее, чем случайность, или по крайней мере случайность особого рода, в том, что они оба – он на своей бенедиктинской, молодой человек – на своей касталийской почве – сделали одно и то же открытие, обнаружили этого бедного монастырского учителя из Вюртемберга, этого столь же мягкосердечного, сколь и твердокаменного, столь же мечтательного, сколь и трезвого человека; что-то должно было связывать их обоих, если на них оказал такое сильное действие один и тот же неказистый магнит. И с того начавшегося сонатой Пёрселла вечера это связующее «что-то» действительно существовало. Иаков наслаждался общением с таким вышколенным и в то же время ничуть не закосневшим умом, это удовольствие доводилось ему не так уж часто испытывать, а для Кнехта общество историка и начавшееся теперь ученичество у него стали новой ступенью на том пути пробуждения, которым он считал свою жизнь. Скажем кратко: благодаря патеру он познакомился с историей, с закономерностями и противоречиями изучения и писания истории, а в последующие годы научился, кроме того, смотреть на современность и на собственную жизнь как на историческую действительность.
Разговоры их часто перерастали в настоящие диспуты, атаки и оправдания; вначале, впрочем, задиристость проявлял больше отец Иаков. Чем больше он узнавал ум своего молодого друга, тем досаднее было ему, что этот подававший такие надежды молодой человек вырос без дисциплины религиозного воспитания, в мнимой дисциплине интеллектуально-эстетической духовности. Все, что он порицал в мышлении Кнехта, он приписывал этому «модному» касталийскому духу, его далекости от действительности, его склонности к несерьезной абстракции. А когда Кнехт поражал его неиспорченными, родственными его собственным мыслям взглядами и мнениями, он торжествовал оттого, что здоровая натура его молодого друга оказала такое сильное сопротивление касталийскому воспитанию. Критику по адресу Касталии Иозеф принимал очень спокойно, а когда полагал, что старик заходит в своей горячности слишком уж далеко, хладнокровно его осаживал. Впрочем, среди уничижительных замечаний патера о Касталии случались и такие, с которыми Иозеф вынужден бывал отчасти соглашаться, и в одном пункте он за время пребывания в Мариафельсе основательно переучился. Дело касалось отношения касталийской духовности к мировой истории, того, что патер называл «полным отсутствием чувства истории».
– Вы, математики и умельцы Игры, – говаривал он, – создали себе какую-то дистиллированную мировую историю, состоящую только из духовной истории и истории культуры, у вашей истории нет крови и нет действительности; вы всё до тонкости знаете об упадке латинского синтаксиса во втором или третьем веке и понятия не имеете об Александре, Цезаре или об Иисусе Христе. Вы обращаетесь с мировой историей как математик с математикой, где есть только законы и формулы, но нет действительности, нет ни добра, ни зла, нет времени, нет ни «вчера», ни «завтра», а есть вечное, плоское математическое настоящее.
– Но как заниматься историей, если не вносить в нее порядок? – спрашивал Иозеф.
– Конечно, в историю надо вносить порядок, – бушевал Иаков. – Каждая наука – это, в числе прочего, упорядочение, упрощение, переваривание неудобоваримого для ума. Мы полагаем, что обнаружили в истории какие-то законы, и стараемся учитывать их при познании исторической правды. Так же, например, и анатом не ждет, расчленяя тело, каких-то сюрпризов, а находит в существовании под эпидермисом мира органов, мышц, связок и костей подтверждение заранее известной ему схемы. Но если анатом видит только свою схему и пренебрегает при этом неповторимой, индивидуальной реальностью своего объекта, тогда он касталиец, умелец Игры, и применяет математику к неподходящему объекту. По мне, тот, кто созерцает историю, пускай делает это с трогательнейшей детской верой в упорядочивающую силу нашего ума и наших методов, но пусть он, кроме того, уважает непонятную правду, реальность, неповторимость происходящего. Заниматься историей, дорогой мой, – это не забава и не безответственная игра. Заниматься историей уже означает знать, что стремишься тем самым к чему-то невозможному и все-таки необходимому и крайне важному. Заниматься историей – значит погружаться в хаос и все же сохранять веру в порядок и смысл. Это очень серьезная задача, молодой человек, и, быть может, трагическая.
Из высказываний патера, которые Кнехт передавал тогда своим друзьям в письмах, приведем как характерное еще одно.
«Для молодежи великие люди – это изюминки в пироге мировой истории, да они и неотъемлемы, конечно, от самой ее сущности, и совсем не так просто и не так легко, как то кажется, отличить действительно великих от мнимовеликих. Когда мы имеем дело с мнимовеликими, иллюзию величия создает исторический момент и способность угадать его и за него ухватиться; есть также немало историков и биографов, не говоря уж о журналистах, которым это угадывание и понимание исторического момента, иначе говоря – сиюминутный успех, уже представляется признаком величия. Капрал, становящийся в два счета диктатором, или куртизанка, умудряющаяся некоторое время управлять хорошим или дурным настроением какого-нибудь властителя мира, – любимые фигуры таких историков. А юнцы-идеалисты любят, наоборот, больше всего трагических неудачников, мучеников, явившихся чуть раньше или чуть позже, чем надо бы. Для меня – а я прежде всего историк нашего бенедиктинского ордена – самое притягательное, самое поразительное и наиболее достойное изучения в мировой истории – не лица, не ловкие ходы, не тот или иной успех или та или иная гибель, нет, моя любовь и мое ненасытное любопытство направлены на такие явления, как наша конгрегация, на те очень долговечные организации, где пытаются собирать, воспитывать и переделывать людей на основе их умственных и душевных качеств, воспитанием, а не евгеникой, с помощью духа, а не с помощью крови превращая их в аристократию, способную и служить, и властвовать. В истории греков меня пленяли не звездная несметность героев и не назойливый гомон на агоре, а такие попытки, как те, что предпринимались пифагорейцами или платоновской академией, у китайцев ни одно явление не занимало меня так, как долговечность конфуцианской системы, а в нашей европейской истории перворазрядными историческими ценностями представляются мне прежде всего христианская церковь, а также служащие ей и входящие в нее ордены. Что порой везет какому-нибудь авантюристу и он завоевывает или основывает империю, которая существует потом двадцать или пятьдесят, а то даже и сто лет, или что какой-нибудь благонамеренный идеалист-король или император стремится подчас к более пристойной политике или пытается осуществить мечты по части культуры, что тот или иной народ или какой-нибудь другой коллектив умудрился под сильным нажимом создать или вытерпеть что-то неслыханное – все это мне давно не так интересно, как тот факт, что снова и снова делались попытки создания таких структур, как наш орден, и что иные плоды этих попыток сохранялись тысячу и две тысячи лет. О самой святой церкви говорить не хочу, она для нас, верующих, обсуждению не подлежит. Но что такие конгрегации, как бенедиктинская, доминиканская, позднее иезуитская и так далее, просуществовали по нескольку веков и после всех этих веков, несмотря на всякие перемены, на всякое вырождение, приспособленчество и насилие, сохраняют еще свое лицо, свой голос, свою повадку, свою индивидуальную душу, это для меня самый замечательный и самый почтенный феномен истории».
Кнехт восхищался патером, даже когда тот бывал зол и несправедлив. При этом он тогда еще понятия не имел о том, кто был отец Иаков на самом деле, он видел в нем только глубокого и гениального ученого, но не знал, что патер был, кроме того, человеком, который сам сознательно участвовал в мировой истории и помогал творить ее, ведущим политиком своей конгрегации и знатоком политической истории и современной политики, к которому отовсюду обращались за информацией, советом и посредничеством. Около двух лет, до своего первого отпуска, Кнехт общался с патером исключительно как с ученым, зная только одну, обращенную к себе сторону его жизни, деятельности, репутации и влияния. Этот ученый муж умел молчать, даже имея дело с друзьями, и его монастырские собратья тоже умели молчать лучше, чем того мог ожидать от них Иозеф.
По прошествии двух примерно лет Кнехт настолько свыкся с жизнью в монастыре, насколько это вообще возможно для гостя и постороннего человека. Он помогал органисту скромно продолжать великую, почтенно-старинную традицию в его небольшом мотетном хоре. Он нашел кое-что в монастырском музыкальном архиве и послал несколько копий старых произведений в Вальдцель и прежде всего в Монтепорт. Он создал небольшой начальный класс Игры, к усерднейшим ученикам которого принадлежал теперь и тот молодой послушник Антон. Он обучил настоятеля Гервасия хоть и не китайскому языку, но манипулированию стеблями тысячелистника и лучшему методу размышления над изречениями гадальной книги; настоятель очень привязался к нему и давно оставил свои первоначальные попытки пристрастить гостя к вину. Послания, в которых он каждые полгода отвечал на официальный запрос мастера Игры о том, довольны ли в Мариафельсе Иозефом Кнехтом, были сущими дифирамбами. Внимательнее, чем в эти послания, вникали в Касталии в перечни лекций и отметок по кнехтовскому курсу Игры; находя тамошний уровень скромным, были довольны тем, как приспосабливался учитель к этому уровню и вообще к обычаям и духу монастыря. Но больше всего были довольны и даже поражены касталийские власти, хотя и не показывали этого своему посланцу, частым, доверительным, просто даже дружеским общением Кнехта со знаменитым отцом Иаковом.
Общение это принесло всяческие плоды, о которых, или хотя бы о том из них, что был всего приятнее Кнехту, мы позволим себе, несколько забегая вперед, сейчас рассказать. Он созревал медленно, медленно, он прорастал так же выжидательно и недоверчиво, как семена деревьев высокогорья, посеянные на тучной низменности: перенесшись в жирную землю и мягкий климат, семена эти несут в себе как наследство сдержанность и недоверие, с которыми росли их предки, медленность роста принадлежит к их наследственным свойствам. Привыкнув недоверчиво контролировать любую возможность влияния на него, умный старик лишь нерешительно и понемногу позволял укореняться в себе всему тому, что доходило до него через его молодого друга, через его коллегу с противоположного полюса, от касталийского духа. Постепенно, однако, оно все-таки пускало ростки, и из всего хорошего, что выпало на долю Кнехта в его монастырские годы, самым лучшим и самым драгоценным для него были эти скупые, нерешительно выраставшие после безнадежной с виду первой поры доверие и открытость опытного старика, его медленно возникавшее и еще медленнее проявлявшееся уважение к его молодому почитателю не только как к индивидууму, но и к тому, что было в нем специфически касталийским. Шаг за шагом, как бы только слушая и учась, молодой человек подвел патера, употреблявшего прежде слова «касталийский» или «умелец Игры» лишь с иронической интонацией, даже явно как ругательства, к признанию, сперва снисходительному и наконец почтительному признанию, и этого склада ума, и этого ордена, и этой попытки создать аристократию духа. Патер перестал порочить молодость Ордена, который в свои двести с небольшим лет и правда отставал от бенедиктинского на полтора тысячелетия, он перестал видеть в игре в бисер лишь эстетическое щегольство, перестал отрицать возможность дружбы и союза двух столь разновозрастных орденов в будущем. О том, что в этом частичном смягчении патера, казавшемся Иозефу его чисто личной удачей, касталийское начальство видело вершину его мариафельской миссии, он еще довольно долго не подозревал. Время от времени он безрезультатно задумывался о том, какова, собственно, его роль в монастыре, приносит ли он, собственно, здесь какую-то пользу, не представляет ли собой в конце концов его назначение на это место, – назначение, казавшееся поначалу повышением и наградой и вызывавшее зависть соперников, – скорее бесславную синекуру, отгон в тупик. Учиться, конечно, можно было везде, так почему же нельзя было здесь? Но в касталийском понимании этот монастырь, за вычетом только отца Иакова, не был рассадником и образцом учености, и Кнехт толком не знал, не начал ли он в своей изоляции среди почти сплошь невзыскательных дилетантов уже обрастать мхом и деградировать в Игре. Помогали ему, однако, при этой неуверенности отсутствие у него карьеризма и уже тогда довольно сильный в нем amor fati. В общем-то его жизнь на положении гостя и скромного учителя-предметника в этом патриархальном монастырском мирке была, пожалуй, приятнее, чем последняя вальдцельская пора в кругу честолюбцев, и если бы судьба навсегда оставила его на этом маленьком колониальном посту, он кое-что, правда, попытался бы изменить в своей здешней жизни, попытался бы, например, залучить сюда кого-нибудь из друзей или хотя бы выхлопотать себе ежегодный длительный отпуск для поездок в Касталию, – но в остальном был бы этим доволен. Читатель данного биографического очерка ждет, вероятно, отчета о другой стороне монастырского эпизода в жизни Кнехта – о религиозной. Мы осмелимся лишь осторожно намекнуть на это. Что в Мариафельсе Кнехт тесно соприкоснулся с религией, с ежедневно практикуемым христианством, – это не только вероятно, это даже отчетливо видно по многим его позднейшим высказываниям и по его поведению в дальнейшем; но вопрос, стал ли и в какой мере стал он там христианином, мы должны оставить открытым, эта область нашему исследованию недоступна. Помимо обычного в Касталии уважения к религии, в Кнехте была какая-то почтительность, которую можно, пожалуй, назвать благочестивой, и еще в школьные годы, особенно занимаясь церковной музыкой, он получил довольно хорошее представление о христианском учении и его классических формах, больше всего были ему знакомы таинство обедни и обряд торжественной мессы. Не без удивления и почтительности встретился он теперь у бенедиктинцев с религией, знакомой ему раньше лишь теоретически и исторически, как с еще живой, он неоднократно участвовал в богослужениях, и после ознакомления с некоторыми трудами отца Иакова, да и под воздействием разговоров с ним, Кнехту окончательно открылся этот феномен христианства, которое столько раз за века отставало от современности, устаревало, окостеневало и все-таки снова и снова вспоминало о своих источниках и обновлялось с их помощью, опять оставляя позади себя все, что было современным и одерживало победы вчера. Не оказывал он серьезного сопротивления и высказывавшейся ему не раз в тех беседах мысли, что, возможно, и касталийская культура есть лишь секуляризованная и преходящая, побочная и поздняя форма христианско-европейской культуры и будет когда-нибудь снова впитана ею и отменена. Даже если это так, сказал он однажды патеру, ему-то, Кнехту, суждены место и служба внутри касталийской, а не внутри бенедиктинской системы, там должен он сотрудничать и приносить пользу, не заботясь о том, притязает ли система, звеном которой он является, на вечное или только на долгое существование; переход в другую веру он счел бы лишь не совсем достойной формой бегства. Ведь и тот досточтимый Иоганн Альбрехт Бенгель служил в свое время маленькой и бренной церкви, ничего при этом не упуская в служении вечному. Благочестие, то есть служение с верой и верность до готовности отдать жизнь, возможно в любом вероучении и на любой ступени, и единственный критерий искренности и ценности всякого личного благочестия – такое служение и такая верность.