355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Поздняя проза » Текст книги (страница 6)
Поздняя проза
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:03

Текст книги "Поздняя проза"


Автор книги: Герман Гессе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Меня пробудили удары церковных часов. Я испугался, опасаясь, что потерял много времени, вспомнил о своем задании. И лишь с этого момента я стал внимательно и с участием вдумываться в это задание и во все, что было с ним связано. Теперь уже без задержек я двигался в сторону вокзала, и передо мной снова вставало несчастное лицо Веллера, его перешептывание с учителем, странное вращение глазных яблок и выражение его спины и его походки, когда он медленным шагом и словно побитый возвращался на свою скамью.

Ничего нового не было для меня в том, что человек не всегда бывает одинаковым, что он может иметь несколько лиц, несколько разных выражений и разных манер поведения, это я знал давно и испытал это на других и на себе самом. Новым было то, что эти различия, эту странную и сомнительную перемену от мужества к страху, от радости к мучению оказалось возможным обнаружить также и у него, у нашего доброго Веллера с распухшим от желез лицом и с карманами, набитыми съестным, у одного из сидевших на двух задних скамьях, которых, казалось, совершенно не волнуют школьные дела и которые боятся разве что школьной скуки, одного из товарищей, совершенно равнодушных к учебе и неискушенных в книгах, но зато намного превосходящих нас, как только речь заходила о фруктах и хлебе, о торговле и деньгах и прочих делах взрослых людей – это-то особенно и беспокоило меня теперь, когда я об этом задумался.

Я припомнил одно из его деловых и лаконичных сообщений, которым он еще недавно удивил меня и едва не привел в смущение. Это было на пути к речке, куда мы шли в группе школьников. Спокойный как всегда, он шагал рядом со мной, зажав под мышкой сверток с полотенцем и плавками, и вдруг, приостановившись на секунду, повернул ко мне свое большое лицо и сказал: «Мой отец зарабатывает семь марок в день».

До сих пор я не слышал ни от одного человека, сколько он зарабатывает в день, я даже и не понимал тогда, что на самом деле означают эти семь марок, они казались мне в любом случае весьма приличной суммой, да и он сообщил о ней с удовлетворением и гордостью. Но поскольку козыряние придуманными цифрами и величинами было одним из развлечений среди школьников, я вступил в игру, хотя он, по-видимому, сказал правду. Так же, как отбивают мяч, я бросил ему мой ответ и сообщил, что мой отец зарабатывает в день двенадцать марок. Это было враньем, чистым вымыслом, но меня это ничуть не волновало, поскольку все было чисто риторическим упражнением. Веллер на мгновенье задумался, и когда он сказал: «Двенадцать? Это в самом деле неплохо!», то по его взгляду и тону трудно было понять, насколько он поверил моему сообщению. Он не настаивал на том, чтобы разоблачить меня, он оставил все как есть, я высказал нечто, в чем, по-видимому, можно сомневаться, он принял информацию и не нашел в ней ничего достойного обсуждения, и тем самым он снова оказался выше и опытнее, практик и почти взрослый, и я признал это безо всяких возражений. Казалось, что двенадцатилетний говорит с одиннадцатилетним. Но разве не были мы оба одиннадцатилетними?

Да, и еще одно из его взрослых и деловым тоном произнесенных сообщений вспомнилось мне, сообщение, которое еще больше удивило и потрясло меня. Оно касалось слесаря, чья мастерская располагалась недалеко от дома моего деда. Как я с ужасом узнал из рассказов соседей, этот человек покончил жизнь самоубийством, чего в городе уже несколько лет не случалось и по крайней мере вблизи от нас, в любимых и родных местах моего детства, до сих пор казалось мне совершенно немыслимым. Говорили, что он повесился, но об этом много спорили, люди не хотели просто зафиксировать и забыть столь редкое и большое событие, хотели извлечь из него весь ужас «И страх, и с первого дня кончины бедного слесаря его соседи, служанки соседских домов, почтальоны стали сочинять легенды о бедном мертвеце, обрывки которых доходили и до меня. Но уже на другой день Веллер встретил меня на улице, когда я робко стоял перед притихшей и закрытой мастерской у дома слесаря, и спросил, хочу ли я знать, как это все произошло. Затем он дал мне разъяснение, прозвучавшее в дружеском тоне и показавшееся мне абсолютной истиной: „Он был слесарем и поэтому не хотел брать веревку, он повесился на проволоке. Он взял с собой проволоку, гвозди, молоток и кусачки, пошел по направлению к Тайхелю и дошел почти до лесной мельницы, там он укрепил проволоку между двумя деревьями, тщательно отрезав кусачками лишние концы, и потом повесился на проволоке. Но когда кто-то вешается, понимаешь, то он обычно накладывает петлю у основания шеи и из-за этого у него потом высовывается язык, это выглядит ужасно, и этого он не хотел. Итак, что же он сделал? Он сдавил проволоку не у основания шеи, а протянул ее как можно выше к подбородку, и поэтому язык у него не высунулся. Но лицо у него все равно посинело“».

И теперь этот Веллер, столь хорошо ориентировавшийся в мире и столь мало озабоченный своими школьными делами, попал в очень трудное положение. Возникло сомнение, действительно ли его отцу принадлежит последняя подпись в табеле. И поскольку Веллер выглядел столь удрученным и даже побитым, когда возвращался с кафедры на свое место, можно было предположить, что это сомнение было правомерным, а если это так, то это уже не только сомнение, но подозрение или даже обвинение в том, что Отто Веллер сам попытался подделать почерк отца. И только теперь, пройдя через короткое опьянение радостью, и свободой и снова обретя способность ясного мышления, я начал понимать измученный и смятенный взгляд моего товарища и стал догадываться, что здесь разыгрывается фатальная и ужасная история, и тут же пришла мысль, что лучше бы мне вовсе не быть счастливым избранником, которого посылают гулять во время школьного урока. Веселое утро с его ветром и мчащимися тенями облаков и прекрасный радостный мир, по которому я прогуливался, стали на глазах преображаться, моя радость все уменьшалась, и вместо нее меня заполняли мысли о Веллере и его истории, сплошь неприятные и печально настраивающие мысли. Хотя тогда я еще не знал мира и был ребенком по сравнению с Веллером, я все-таки понимал, исходя из благочестивых морализирующих рассказов для школьников старшего возраста, что подделка подписи есть нечто очень плохое, нечто криминальное, один из этапов на пути грешника в тюрьму или на виселицу. И все же наш школьный товарищ Отто был человеком, который мне нравился, доброжелательным и славным парнем, которого я не мог считать отщепенцем, предназначенным для виселицы. Я многое бы дал за то, чтобы удалось подтвердить, что подпись была настоящей, а подозрение – ошибкой. Но разве я не видел его озабоченно-испуганное лицо, разве я не смог заметить, что он был напуган и, следовательно, совесть его была нечиста.

Несмотря на замедленный шаг, я все же приближался к дому, в котором жили одни железнодорожники, и тут мне в голову пришла мысль о том, что, наверное, я смогу что-то сделать для Отто. Я представил себе, а что если я, вовсе не заходя в этот дом, снова вернусь в класс и доложу учителю, что с подписью все в порядке? Едва я об этом подумал, как тут же защемило сердце: впутавшись в эту дрянную историю, я превращусь, если только последую за своей мыслью, из случайного курьера и побочной фигуры в соучастника и совиновника. Я еще больше замедлил шаг, в конце концов прошел мимо нужного мне дома и еще дальше, я должен был выиграть время и еще раз все обдумать. И после того как я представил себе свою спасительную и благородную ложь, на которую уже почти решился, как действительно произнесенную и представил себе ее последствия, я понял, что это превышает мои силы. Я отказался от роли помощника и спасителя не из рассудительности, а из страха перед последствиями. У меня был и другой, более безопасный выход: я мог вернуться и сказать, что у Веллеров никого не было дома. Но, признаюсь, и на эту ложь у меня не хватило мужества. Учитель хотя и поверит мне, но тут же спросит, почему же тогда я отсутствовал так долго. Расстроенный и мучаясь угрызениями совести, я наконец вошел в дом, справился о господине Веллере, и одна женщина указала мне на верхний этаж, там жил господин Веллер, но он находился на службе, и я мог застать только его жену. Я поднялся по лестнице, дом был пустым и мрачным, пахло кухней, едкой щелочью или мылом. Наверху я действительно встретил госпожу Веллер, она торопливо вышла из кухни и спросила, что мне нужно. Но когда я сообщил ей, что меня послал классный учитель и речь идет о табеле Отто, она вытерла руки передником и повела меня в комнату, предложила мне стул и даже спросила, не хочу ли я чего-нибудь, бутерброд или яблоко. Но я уже вытащил табельную тетрадь из кармана, протянул ей и сказал, что учитель просил узнать, действительно ли подпись в табеле сделана отцом Отто. Она не сразу поняла, в чем дело, я должен был повторить все сначала, она слушала меня напряженно, поднеся раскрытую тетрадь к самым глазам. У меня было время рассмотреть ее, так как она очень долго сидела неподвижно, смотрела в тетрадь и не говорила ни слова. Так я разглядывал ее и обнаружил, что ее сын очень похож на нее, только у нее не было желез. У женщины было свежее и раскрасневшееся лицо, но пока она сидела, ничего не говоря и держа в руках тетрадку, я увидел, как это лицо постепенно становится дряблым и усталым, старым и увядшим, проходили тягостные минуты, и, когда она наконец снова опустила табель на колени и снова посмотрела или захотела посмотреть на меня, из ее широко раскрытых глаз скатывались одна за другой крупные слезинки. Пока она держала тетрадь в руках и делала вид, что изучает ее, у нее в голове, как мне тогда показалось, роились такие же представления и возникали такие же печальные и ужасные образы, какие пережил я, представления о пути грешника ко злу и к суду, в тюрьму и на виселицу.

Глубоко подавленный я сидел напротив этой, на мой детский взгляд, старой женщины, смотрел на слезы, катившиеся по ее красным щекам, и ждал, что она скажет. Слишком тяжело было переносить это затянувшееся молчание. Но она ничего не говорила. Она сидела и плакала, и, когда я, не выдержав, наконец прервал молчание и еще раз спросил, сам ли господин Веллер поставил свою подпись в табеле, ее лицо сделалось еще более озабоченным и печальным и она несколько раз отрицательно покачала головой. Я встал, и она тоже поднялась, и, когда я протянул ей руку, она взяла ее и некоторое время держала в своих сильных теплых руках. Потом она взяла злополучную голубую тетрадь, вытерла упавшие на нее слезы, подошла к сундуку, вытащила из него газету, разорвала ее пополам, одну половину положила снова в сундук, другой же аккуратно обернула тетрадь, так что я не отважился снова засовывать ее в карман, а бережно понес в руках.

Я вернулся назад, не замечая по пути ни плотины, ни рыб, ни витрин, ни медника, доложил о результате и был разочарован, что меня не упрекнули в долгом отсутствии, ибо это было бы справедливо и означало бы для меня хоть какое-то утешение, словно бы я тоже понес хотя бы частичное наказание; в дальнейшем я приложил все усилия, чтобы забыть эту историю.

Я никогда не узнал, каким образом и был ли вообще наказан мой одноклассник, мы оба с ним никогда и ни одним словом не обмолвились об этом происшествии, и если я когда-нибудь издалека видел на улице его мать, то использовал любую возможность, чтобы избежать встречи с ней.

Счастье

Человек, по замыслу Бога и по тому, как его тысячелетиями понимали поэзия и мудрость народов, наделен способностью радоваться вещам даже бесполезным для него – благодаря чувству прекрасного. В том, что человек радуется прекрасному, всегда в равной мере участвуют ум и органы чувств, и пока люди способны радоваться среди невзгод и опасностей жизни таким вещам, как игра красок в природе или в картине художника, как зов в голосах бури, моря или созданной человеком музыки, пока они могут увидеть или ощутить за поверхностью интересов и нужд мир как целое, где от поворота головы играющего котенка до игры вариаций в сонате, от трогательного взгляда собаки до трагедии поэта существует многообразнейшее богатство связей, соответствий, аналогий и отражений, в вечнотекущей речи которых слушатели черпают радость и мудрость, забаву и волнение, – до тех пор человек сможет снова и снова справляться со своими проблемами и снова и снова приписывать своему существованию смысл, ибо «смысл» и есть это единство многообразного или, во всяком случае, эта способность ума угадывать в сумятице мира единство и гармонию. Для настоящего человека, здорового, цельного, неискалеченного, мир оправдывает, Бог непрестанно оправдывает себя чудесами вроде того, что, кроме освежающей вечерней прохлады и достигнутого конца рабочего дня, существует еще нечто такое, как алеющая вечерняя заря и волшебство переливающихся переходов от розового к фиолетовому, или такое, как изменение человеческого лица, когда оно, через тысячи переходов, наподобие вечернего неба, озаряется чудом улыбки, или такое, как залы и окна собора, как порядок тычинок в чашечке цветка, как сделанная из дощечек скрипка, как гамма звуков и нечто столь непостижимое, нежное, рожденное природой и духом, разумное, но вместе с тем сверхразумное и детское, как язык. Его красоты и неожиданности, его загадки, его кажущаяся вечность, не удаляющая и не ограждающая его, однако, от порчи, болезней, опасностей, которым подвержено все человеческое, – все это делает его для нас, его служителей и учеников, одним из самых таинственных и самых почтенных явлений на свете. И мало того, что каждый народ или каждая культурная общность создала себе соответствующий ее происхождению и одновременно служащий ее еще не высказанным целям язык, мало того, что один народ может учить язык другого народа, восхищаться этим языком, смеяться над ним и все-таки никогда не поймет его целиком и полностью! Так еще и для каждого отдельного человека, если он не живет в безъязыком первобытном или вконец механизированном и потому вновь безъязыком мире, язык есть личная собственность, для каждого чуткого к языку, а значит, для каждого здорового, неискромсанного человека слова и слоги, буквы, формы, синтаксические возможности имеют свои особые, только ему свойственные смысл и значение, каждый настоящий язык воспринимается и ощущается каждым, кто способен к нему и им наделен, совершенно личным и уникальным образом, даже если тот и знать не знает об этом. Подобно тому как бывали музыканты, особенно любившие или, наоборот, особенно недолюбливавшие какие-то определенные инструменты или определенные регистры, большинство людей, если у них вообще есть чувство языка, тяготеют к каким-то определенным словам и звучаниям, к определенным гласным или последовательностям букв, а других как-то избегают, и если кто-то особенно любит или, наоборот, отвергает какого-то поэта, то тут играет роль и языковой вкус, языковой слух данного автора, либо родственный читательскому, либо чуждый ему. Я мог бы, например, назвать множество стихов и стихотворений, которые десятки лет любил и люблю не из-за их смысла, мудрости, содержательности, доброты, величия, а единственно из-за определенной рифмы, определенного ритмического отклонения от традиционной схемы, определенного предпочтения каким-то гласным, которое поэт мог отдать им так же бессознательно, как им оказывает его читатель. По строению и ритму одной фразы из прозы Гёте или Брентано, Лессинга или Э. Т. А. Гофмана часто можно судить о характере, о физическом и душевном состоянии писателя гораздо вернее, чем на основании того, что сказано в этой фразе. Есть фразы, которые могли бы встретиться у любого писателя, и фразы, которые были возможны вообще только у одного-единственного прославленного музыканта языка.

Для нашего брата слова – это то же самое, что для живописца краски на палитре. Им нет числа, и возникают все новые, но хорошие, настоящие слова менее многочисленны, и за семьдесят лет я не встречал такого, чтобы возникло новое слово. Ведь и красок тоже не сколь угодно много, хотя их оттенков и смешений не счесть. Среди слов у каждого говорящего есть любимцы и чужаки, предпочитаемые и избегаемые, есть обыденные, которые употребляешь тысячи раз, не боясь, что они износятся, и другие, торжественные, которые, при всей любви к ним, произносишь и пишешь лишь с осторожностью и оглядкой, с подобающей всему торжественному редкостью и избирательностью.

К ним для меня принадлежит слово «Glück» – «счастье».

Это одно из тех слов, которые я всегда любил и был рад слышать. Сколько бы ни спорили и ни рассуждали о его значении, означает оно, во всяком случае, нечто прекрасное, хорошее и желательное. И таким же, соответственно, я находил и звучание этого слова.

Я находил, что, несмотря на его краткость, в этом слове есть что-то удивительно тяжелое, полное, напоминающее золото (Gold), и действительно, кроме весомости, полновесности, ему был присущ и блеск, как молния в туче, присутствовал он в коротком слоге, который, переливаясь и улыбаясь, начинался с Gl,смеясь, задерживался на üи затем так быстро, так скупо и решительно в своем ck– кончался. От этого слова можно было смеяться и плакать, оно было полно изначального волшебства и чувственности: чтобы по-настоящему ощутить это, достаточно было поставить рядом с этим золотым словом какое-нибудь позднее, плоское, усталое, никелевое или медное, например «данность» или «использование», и все становилось ясно. Несомненно, оно пришло не из словарей или школьных классов, оно не было придумано, произведено от чего-то или сложено из чего-то, оно было цельно и кругло, оно было совершенно, оно пришло с неба или из земли, как солнечный свет или взгляд цветка. Как хорошо, какое это счастье и утешенье, что были такие слова! Жить и думать без них было бы увяданием и унынием, это было бы как жизнь без хлеба и вина, без смеха или музыки.

С этой стороны, естественной и чувственной, мое отношение к слову «Glück» – «счастье» – так и не развилось, не изменилось, слово это сегодня по-прежнему такое же золотое и блестящее, я люблю его, как любил в детстве. А что означает этот магический символ, что имеет в виду это столь же короткое, сколь и весомое слово – в этой части мои мнения и мысли претерпели немалое развитие и лишь очень поздно пришли к ясному и определенному заключению. Много дольше, чем до середины своей жизни, я покорно принимал на веру, что в устах людей счастье означает нечто хоть и положительное, безусловно ценное, но по сути банальное. Хорошее происхождение, хорошее воспитание, хорошая карьера, хороший брак, благоденствие в доме и в семье, уважение людей, полный кошелек, полные сундуки – обо всем этом думали, произнося слово «счастье», и я поступал как все. Бывают, казалось, счастливые люди и другие, как бывают умные и другие. Мы говорили о счастье и в мировой истории, полагая, что знаем счастливые народы, счастливые эпохи. При этом сами мы жили в необыкновенно «счастливую» эпоху, мы купались в счастье долгого мира, широкой свободы передвижения, значительного комфорта и благополучия, как в теплой воде, но мы этого не замечали, это счастье было слишком само собой разумеющимся, и в ту, такую, казалось бы, приветливую, уютную мирную эпоху мы, молодые люди, которые во что-то ставили себя, испытывали разочарование, были настроены скептически, кокетничали со смертью, с вырождением, с интересной бледной немочью, а о Флоренции Кватроченто, об Афинах Перикла и о других давних временах говорили как о счастливых. Правда, увлечение теми эпохами расцвета постепенно пропадало, мы читали книги по истории, читали Шопенгауэра, проникались недоверием к превосходным степеням и красивым словам, учились духовной жизни в смягченном и релятивированном климате – и все же слово «счастье», стоило только встретиться с ним без предвзятости, обладало прежним золотым полнозвучием, оставалось напоминанием или воспоминанием о вещах высшей ценности. Может быть, думали мы иногда, люди детской простоты и могут называть счастьем те ощутимые блага жизни, сами же мы при этом слове думали скорее о чем-то таком, как мудрость, взгляд сверху, терпение, непоколебимость души – все это было прекрасно и доставляло нам радость, но не заслуживало такого, эталонного, полного, глубокого названия, как «счастье».

Между тем личная моя жизнь давно сложилась так, что я знал: она не только не так называемая счастливая, но и стремление к так называемому счастью не имеет в ней ни места, ни смысла. В какую-нибудь патетическую минуту я, может быть, определил бы это поведение как amor fafi, [1]1
  Любовь к судьбе (лат.).


[Закрыть]
но я, в сущности, никогда, за исключением недолгих пылких периодов развития, не был особенно склонен к пафосу, да и непатетическая шопенгауэровская любовь без вожделения уже не была моим безусловным идеалом, с тех пор как я познакомился с тем тихим, неказистым, скупым и всегда немного насмешливым видом мудрости, на почве которого выросли жизнеописания китайских учителей и притчи Чжуан-цзы.

Однако я не хочу сбиваться на болтовню. Я собираюсь сказать нечто довольно-таки точно определенное. Прежде всего, чтобы не отклоняться от темы, я попытаюсь описательно сформировать то содержание и значение, которое сегодня заключено для меня в слове «счастье». Под счастьем я понимаю сегодня нечто вполне объективное, а именно саму целостность, вневременное бытие, вечную музыку мира, то, что другие называли, например, гармонией сфер или улыбкой богов. Этот идеал, эта бесконечная музыка, эта полнозвучная и златоблещущая вечность есть чистое и совершенное настоящее, оно не знает ни времени, ни истории, ни «до», ни «после». Вечно светится и смеется лик мира, люди, поколения, народы, царства возникают, цветут и снова уходят во мрак и в ничто. Вечно музицирует жизнь, вечно водит она свой хоровод, и та радость, то утешение, та способность смеяться, какая все же даруется нам, бренным, находящимся в опасности, тленным, – это отблеск оттуда, это полные блеска глаза, это полные музыки уши.

Действительно ли существовали на свете те сказочные «счастливые люди» или и эти с завистью восхваляемые дети счастья, любимцы солнца и властители мира лишь иногда, лишь в торжественные и благословенные часы и мгновенья озарялись великим светом, они не могли испытывать никакого другого счастья, не могли участвовать ни в какой другой радости. Впитывать в себя бесконечное совершенство мира, петь вместе со всеми, плясать в хороводе мира, смеяться вместе с вечно смеющимся Богом – вот наше участие в счастье. Одни испытывали его лишь однажды, другие лишь немного раз. Но тот, кто его испытал, был счастлив не только одно мгновенье, он и с собой принес что-то от блеска и звучанья, что-то от света вневременной радости, и вся любовь, которую внесли в наш мир любящие, все утешительное и радостное, что внесли в него художники и что порой спустя века сияет так же ярко, как в первый день, – все это идет оттуда.

Вот какое широкое, всеобъемлющее и святое значение получило у меня в ходе жизни слово «счастье», и мальчикам-школьникам, которые окажутся среди моих читателей, надо, может быть, ясно сказать, что я здесь вовсе не занимаюсь филологией, а рассказываю некую психологическую историю и что я отнюдь не призываю их к тому, чтобы и они тоже, употребляя слово «счастье» устно и письменно, придавали ему этот огромный смысл. Но для меня вокруг этого прелестного, короткого, блещущего золотом слова скопилось все, что я с детства ощущал при его звуке. Ощущения были у ребенка, конечно, сильнее, ответ всех его чувств на чувственные качества и призывы этого слова горячее и громче, но, не будь оно само по себе таким глубоким, таким изначальным, таким всеобъемлющим, мое представление о вечном настоящем, о «золотом следе» (в «Златоусте») и о смехе бессмертных (в «Степном волке») не выкристаллизовалось бы вокруг этого слова.

Если старые люди пытаются вспомнить, когда, сколь часто и с какой силой они испытывали счастье, они прежде всего обращаются к своему детству – и по праву, ибо для ощущения счастья нужна прежде всего независимость от времени, а тем самым от страха и от надежды, а этой способности большинство людей с годами лишается. Я тоже, пытаясь вспомнить мгновенья моей причастности к блеску вечного настоящего, к улыбке Бога, возвращаюсь каждый раз к своему детству и нахожу там больше всего ощущений такого рода и самые ценные. Конечно, ослепительнее и ярче, праздничнее костюмированы и красочнее освещены были радости юношеских лет, ум участвовал в них больше, чем в радостях детства. Но если присмотреться получше, то это было больше забавой и весельем, чем настоящим счастьем. Мы были веселы, остроумны, умны, мы забавлялись на славу. Помню одну минуту в кругу моих приятелей во цвете юности: кто-то простодушно спросил в разговоре, что это, собственно, такое – гомерический смех, и я ответил ему ритмическим смехом, точно скандируя гекзаметр. Мы громко смеялись, громко сдвигали стаканы – но такие мгновения не выдерживают проверку временем. Все это было славно, было весело, было приятно на вкус, но счастьем это не было. Счастье, так казалось после долгих размышлений, приходило только в детстве, в часы или мгновения, восстановить которые было очень трудно, ибо даже там, даже в пределах детства, блеск оказывался на поверку не всегда настоящим, золото не всегда совершенно чистым. Если быть совершенно точным, наплывов счастья оставалось совсем мало, да и те были не картинами, которые можно нарисовать, и не историями, которые можно рассказать, они не поддавались расспросам, ускользали от них. Когда возникало такое воспоминанье, то сперва казалось, что дело идет о каких-то неделях или днях или по меньшей мере о каком-то дне. Рождестве, например, дне рождения или каком-нибудь другом празднике. Но чтобы восстановить в памяти какой-нибудь день детства, нужны были тысячи картин, а ни на один день, ни даже на полдня память не набрала бы достаточного количества картин.

Но длилось ли то какие-то дни, часы или только минуты, счастье испытывал я не раз, да и в поздние дни, уже в старости, на какие-то мгновения приближался к нему. А из тех встреч со счастьем на заре жизни, сколько раз я ни вызывал их в памяти, ни вопрошал и ни проверял, особенную стойкость обнаруживала одна. Произошла она в мои школьные годы, и самое в ней существенное, все подлинное, первичное, мифическое в ней, состояние тихо смеющегося единства с миром, абсолютной свободы от времени, от надежды и страха, полной сиюминутности всего на свете, длилось, наверно, недолго, может быть, несколько минут.

Однажды утром я, бойкий мальчик лет десяти, проснулся с необыкновенно прекрасным и глубоким чувством радости и благополучия, пронизывавшим меня, как лучи какого-то внутреннего солнца, так, словно вот сейчас, в этот миг пробуждения, произошло что-то новое и чудесное, словно весь мой маленький и огромный мир детства вступил в новое, высшее состояние, словно вся прекрасная жизнь только сейчас, в это раннее утро, обрели полную свою ценность, полный свой смысл. Я знать не знал ни о вчерашнем дне, ни о завтрашнем, я был объят ласково омывавшим меня дивным сегодня. Это было приятно, органы чувств и душа наслаждались этим без любопытства и безотчетно, это пронимало меня и было великолепно на вкус.

Стояло утро, через высокое окно я видел над длинным гребнем крыши соседнего дома чистую голубизну ясного неба, оно тоже казалось полным счастья, словно ему предстоит нечто особенное и для этого оно надело самое красивое свое платье. Ничего больше от мира с моей кровати не было видно, только это прекрасное небо и длинный кусок крыши соседнего дома, но и эта крыша, эта скучная и пустая крыша из темно-бурой черепицы, казалось, смеялась, на ее крутом тенистом скате шла тихая игра красок, и одна синеватая стеклянная пластинка среди бурых глиняных казалась живой, она, казалось, радостно старалась отразить что-то от этого так тихо и непрерывно сиявшего раннего неба. Небо, шероховатая кромка крыши, однообразный строй бурых черепичин и воздушная синева единственной стекляшки пребывали, казалось, в каком-то прекрасном и радостном согласии, у них на уме явно не было ничего другого, кроме как улыбаться друг другу и желать друг другу добра в этот особенный утренний час. У голубизны неба, у бурого цвета черепицы и синевы стекляшки был смысл, они были заодно, они играли друг с другом, им было хорошо, и было приятно видеть их, присутствовать при их игре, чувствовать в себе тот же блеск утра, то же блаженство, что в них.

Так, наслаждаясь начинающимся утром и сохранившимся от сна чувством покоя, я пролежал в постели прекрасную вечность, и, даже если я когда-либо еще в жизни испытывал такое же или схожее счастье, оно не могло быть глубже и подлиннее: мир был в порядке. И длилось ли это счастье сто секунд или десять минут, оно было настолько вне времени, что полностью походило на всякое другое настоящее счастье, как один порхающий мотылек на другого. Оно было бренно, волны времени захлестнули его, но оно было достаточно глубоким и вечным, чтобы больше чем через шестьдесят лет, еще сегодня, звать меня к себе и тянуть, а я, при усталых глазах и боли в пальцах, старался призвать его и улыбнуться ему, воспроизвести его и описать. Оно состояло из ничего, это счастье, не состояло ни из чего, кроме как из созвучия нескольких предметов около меня с моим собственным бытием, из блаженства без желаний, не требовавшего никакого изменения, никакого усиления.

В доме стояла еще тишина, и снаружи не доносилось ни звука. Не будь этой тишины, воспоминание о ежедневных обязанностях, о необходимости встать и пойти в школу, вероятно, помешало бы моему блаженству. Но происходило это явно не днем и не ночью, были, правда, сладостный свет и смеющаяся голубизна, но не было ни трусцы служанок по каменным плитам площадки и перед домом, ни скрипа дверей, ни шагов мальчишки из пекарни на лестницах. Это утреннее мгновенье было вне времени, оно ни к чему не призывало, ни на что предстоящее не указывало, оно довлело себе, а поскольку оно целиком включало меня в себя, то и для меня не существовало ни дня, ни мыслей о вставании и школе, о полусделанных уроках или скверно выученных вокабулах, о торопливом завтраке в свежепроветренной столовой напротив моей комнаты.

Вечность счастья рухнула на сей раз из-за того, что прекрасное усилилось, из-за увеличения, из-за избытка радости. Когда я так лежал, не шевелясь, и в меня проникал, вбирая меня в себя, светлый и тихий утренний мир, в тишину издалека ворвалось что-то непривычное, что-то блестящее и звонкое, золотое и торжествующее, полное бурной радости, манящее и будяще сладостное – звук трубы. И пока я, теперь совсем проснувшись, приподнимался в постели и откидывал одеяло, звук стал уже двухголосым и многоголосым: это был городской оркестр, шагавший по улицам с громкой музыкой, – крайне редкое, волнующее событие, полное такой гремящей торжественности, что мое детское сердце одновременно смеялось и всхлипывало, словно все счастье, все волшебство этого блаженного часа слилось в эти возбуждающие, остро-сладостные звуки и теперь, разбуженное, вернулось в суету и бренность. В одну секунду вскочил я с постели, дрожа от радости, бросился к двери и в соседнюю комнату, из окон которой видна была улица. В смятении восторга, любопытства и желания присутствовать при этом событии, я высунулся в открытое окно, услышал, осчастливленный, наплывающие, надменные звуки приближающейся музыки, увидел и услышал, как пробуждаются, оживают, наполняются лицами, фигурами и голосами соседние дома и улицы, – и в ту же секунду вспомнил все, о чем совершенно забыл в том блаженстве между сном и началом дня. Я вспомнил, что сегодня действительно занятий в школе не будет, а будет большой праздник – то был, кажется, день рождения короля, – будут шествия, флаги, музыка и неслыханные увеселения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю