Текст книги "Поздняя проза"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
На горе Риги
Дневник
Из высохшего и выжженного Тессина, из нашего высохшего и выжженного сада мы ненадолго сбежали на Риги, на воды, где нам было даровано еще несколько дней теплого лета с прекрасным обзором окрестных далей. Здесь наверху чудесно, я должен извиниться перед горой, которую когда-то, сорок пять лет назад, в «Дневнике Лаушера» назвал скучной. Тогда я еще не открыл для себя гор и с молодой одержимостью был влюблен в озеро, в воду и ее краски, которые изо дня в день подсматривал с берега и с гребной лодки. Один-единственный раз съездил я тогда наверх, в Риги-Кульм, где сразу почувствовал себя чужим, мне претила индустрия туризма, и я поскорее спустился назад пешком, чтобы опять погрузиться в свой культ озера. Никаких неприятных ощущений от быстрой перемены высоты, довольно утомительных для меня сегодня, я тогда не испытывал. Но зато мне не хватало спокойствия и терпения, чтобы действительно заняться горой и не обращать внимания на толпы приезжих, отели, железные дороги и открытки с видами. По тем временам я поступил правильно; озеро Лаушера было настоящим, большим событием, а упущенное тогда я могу наверстать сегодня.
В первые, еще сухие, теплые и совсем светлые дни гора показала себя с самой великолепной своей стороны, можно было беззаботно бродить, валяться на любом лугу в низкой траве, и с утра до позднего вечера глазам открывались невероятные, почти ни сколько-нибудь не замутненные виды, можно было развлекаться определением или узнаванием вершин или, отдыхая, отдаваться только смене красок, света и теней, причудливой геометрии огромной панорамы. Переходы от камня к снегу, освещенные солнцем гребни и темные ущелья цепи вершин, прихотливый путь маленькой тени облака над этим множеством зубцов и расселин – все это может заворожить, привести в восторг, как ритмы и цезуры стихотворения.
Из этой великой, блестящей дали взгляд снова возвращается к близкому, связь с которым устанавливается быстрее и легче и которое не беднее очарованием и волшебством. Встречаются сказочные группы скал и впадины в скалах, то патетические, храмоподобные, то маленькие, забавные, идеальные уголки для детских игр, закрытые зеленые зальцы, комнатки и норки с узкими воротцами, похожими на гномов калеками-елочками, папоротниками и извивающимися, как змеи, корнями. Влажные, зеленые, мшистые, с острыми запахами, эти маленькие урочища очень напоминают мне мое детство и Шварцвальд. Как только выходишь из этих пахнущих елью, мхом и геранью укрытий, снова открываются бесконечная синяя, окаймленная множеством дальних гор ширь, озеро, предгорья с яркими изумрудными лужайками, блестящими речками, темными лесными массивами, крошечными селениями.
Лежа или сидя где-нибудь здесь, среди травы, елок, камней и редких цветов, я вижу почти прямо подо мной, на тысячу метров ниже, полукруглый сине-зеленый залив озера, игрушечную деревню и извилистую дорогу. Это Фицнау, там сорок пять лет назад я писал «Дневник Лаушера» и делал первые наброски для «Петера Каменцинда». Я уже не могу перенестись туда, то время и тогдашний молодой человек так же далеки, так же чужды мне и нереальны, как эта крошечная деревня внизу и синий залив, они как бы не имеют ко мне отношения. Тогда ко мне не имела отношения и претила мне гора Риги; я был привязан к лету, к жаре, к воде и лодке, к мечтательной работе веслами вдоль тихих берегов и вокруг скалистых полуостровков и мысов, к наблюдению игры красок в воде, к купанью в укромных заливчиках, к полузабытью с закрытыми глазами на летнем палящем солнце. Я был один, лишь изредка получал письма, не читал газет, смотрел на гостей больших отелей и пароходов издалека со смесью недоверия и любопытства, стремился к жизни без людей, без современности, без общества, искал пути от созерцания природы к истинной жизни в ней. Тогда я и слушать не стал бы, если бы мне сказали, что когда-нибудь, в старости, я поселюсь там наверху, на Риги в «Гранд-отеле», что буду пить чай под легкую музыку и совершать маленькие прогулки, продолжительностью в четверть часа или полчаса, чтобы потом долго отдыхать на скамеечке или мучиться у себя в номере с послеполуденной почтой.
Я взял с собой очень мало книг для чтения, в числе прочего – «Геспера» Жан Поля, роман, который любит и Нинон; мне показалось, что пришла пора перечитать его снова. Теперь, когда ненавидеть немцев стало бесполезно и удобно, теперь, когда это можно предоставить отсталым и глупым, постепенно осознаешь утраты, которые понесли Германия и мир, утраченность родины, красоты, воспоминаний, родников для фантазии, и среди этого почти невыносимого оскудения с новой жаждой припадаешь к тем родникам, которые еще бьют, из которых нам еще позволено пить, – к немецким писателям доброго времени. Мы лежали вблизи обрыва, край которого был заботливо огорожен и откуда к нам поднимались верхушки елок, и Нинон читала вслух. Мы прочли все предисловия «Геспера» – величайшее наслаждение и удовольствие. Какие мы неутомимые и упорные труженики, когда служим своему произведению, мы, литераторы, как бьемся мы, и больше всего, и особенно терпеливо над тем, чего читатели вовсе и не заметят и что пойдет больше во вред, чем на пользу успеху наших книг, над тем, что существует в общем-то лишь для нескольких коллег и для нескольких десятилетий «вечности»! Можно подумать, что язык – это отец или прародитель, а мы, писатели, – его верные и усердные слуги, хранители, обновители, живущие его жизнью, разделяющие его заботы, наблюдающие и ухаживающие за ним в его благополучии и нездоровье, поощряющие его ко все новым экспериментам и играм. Он, язык, кажущийся нашим орудием и помощником, есть на самом деле наш господин, ради каприза, ради маленького эксперимента, о котором он, может быть, уже завтра забудет, он задает работу сотне умов и рук, и мы все считаем делом чести повиноваться его порывам и побуждениям, служить ему и подчиняться, вызывать у него, пусть хоть на миг, улыбку или смех.
Погода меняется, на небе облака, закрывающие части панорамы, воздух мягок и влажен. Волшебно, при пасмурном небе и ветерке, играют внизу на озере быстрые ливни красок, все стало красочнее, пластичнее и втайне живее, чем в ярко-солнечные последние дни. Но от прошлого оттуда снизу, от Фицнау и Бруннена, от Лаушера и Каменцинда, уже ничего не доносится, оно лишилось голоса, а я слуха, и это успокоительно и хорошо, а то бы у меня надорвалось сердце и я с отчаянием вспоминал бы здесь, наверху в своем отеле, каким я когда-то был или хотел быть. У старости много тягот; но есть у нее и свои милости, и одна из них – та защитная стена забвения, усталости, покорности, которую она, старость, возводит между нами и нашими проблемами и страданиями. Это может быть косностью, склерозом, равнодушием, но, при чуть ином освещении, в какой-то момент, может быть и спокойствием, терпением, юмором, высокой мудростью и дао. Там внизу у красивого залива озера продолжает жить нечто такое, что касается меня, что предъявляет ко мне требования и сулит мне страдание, нечто такое, что мне когда-нибудь, может быть, все же придется пережить и уяснить самым жестким и горьким образом; но сегодня не время для этого, там внизу не требование, не раскаяние, не упрек, а всего лишь какая-то картина, какое-то воспоминание среди прочих. Даже о более поздней поре, о 1916 годе, когда окрестности Люцерна были ареной моих кризисов и борений, воспоминания мои скудны и поверхностны, можно подумать, что у меня не было прошлого.
Мы в облаках, стало весьма прохладно. Картины, которые мы то и дело видим сегодня, часто очень напоминают китайские или японские: торчащие из клубящихся змеями облаков верхушки скал или деревьев, одинокая бородатая или свилеватая сосна с порхающими вокруг нее облаками-лоскутьями. Даже игриво-старомодная архитектура железных беседок из тонких прутьев и заостренных башенок отеля тут кстати. С середины дня – проливной дождь. Нинон простужена. Начинаем мерзнуть, чего я и побаивался перед поездкой в горы.
Поднимаемся на Кульм, я припоминаю вычитанную где-то десятки лет назад сцену, в которой сюда наверх приходит Фридрих Рюккерт, и еще мы вспоминаем красавицу, которую Штифтер заставил здесь появиться. Под драматичным, взволнованно-бурным небом земля внизу то тусклая, нереальная, то вдруг яркая, с резкими контурами, на половине высоты нашей горы виден лесок, он вписался в широкую впадину заостряющимся полукругом, похожим на лисий или петушиный хвост, и мне приходит на память, что когда-то подобные картины были самым прекрасным впечатлением от моих немногих полетов – долина ручья, например, со множеством прихотливых изгибов, с тополями или ольхами, выстроившимися по ее краям; увидеть целиком этот путь ручья или этот вытянувшийся полукругом лесок можно лишь с птичьего полета. Когда взгляд уходит от далеких снежных гор к равнине, где краски теплей и разнообразней, где из зеленого, коричневого и охры выглядывают светлые городки и зеркальца маленьких озер, тогда по какому-то слегка гнетущему чувству я догадываюсь, что там дальше, где земля и облака соприкасаются, уже Германия.
После холодных дождливых дней выпало воскресенье с приветливым небом, тут наша и так-то далеко не пустынная гора становится очень многолюдной. Везде нам встречаются экскурсанты, одиночки и семьи, группы детей, окрестные крестьяне в альпийских костюмах, приятные длиннобородые монахи-капуцины, маленькие группы сестер в строгих чепцах и черных длинных платьях, ибо гора наша очень католическая, и у всех этих экскурсантов и гуляющих добрые, веселые, воскресные лица, цветок в петлице, во рту или на шляпе, все здороваются, улыбаются и хвалят прекрасный денек. В конце концов выясняется, что сегодня даже особое воскресенье, праздник, приходит вагончик, полный жителей одной из приозерных деревень, они несут флаги, и один флаг еще новый, он еще свернут в чехле и сегодня должен быть освящен. Это происходит на маленькой площади возле источника, перед благоговеющей толпой с обнаженными головами, многие мужчины, парни и девушки в национальных костюмах. На вторую половину дня нам обещано шествие с игрой флагами и спортивными состязаниями, и мы не хотим пропустить это зрелище. Я отказался от своего полуденного отдыха, Нинон – от своего греческого чтения, и под оглушительную музыку торжественная процессия двинулась в путь. Прекрасней и интересней всего были три умельца игры флажками. В медленном марше, как барабанщики, они размахивали своими красно-белыми флажками на коротких палках то правой, то левой рукой, опускали их медленным движением до самой земли и переступали через них. Незнакомому с этим искусством такие манипуляции казались в первые минуты несколько однообразными и тяжеловесными, однако вскоре большинство правил игры становилось понятно, и прежде всего становилось понятно, какой огромной силы и какой большой сноровки требует это искусство. Трое красивых молодых мужчин совершали эту трудную ритуальную церемонию с серьезностью и точностью танцующих с мечами японцев, это была не только виртуозная демонстрация силы и ловкости, это было и символическое священнодействие, полное достоинства, строгости и торжественности. Затем, к нашему удовольствию, последовало и вовсе великолепное зрелище – подражание восхождению на горный луг. Голову за головой гнали гуськом или вели на веревке прекрасный скот с венками на лбу, и впереди шел красивый бычок, не дававший передышки своему погонщику. За ним следовали коровы и волы, славное небольшое стадо, а замыкал шествие мул, навьюченный старомодной деревянной кроватью.
В эти дни постоянно давали большой спектакль облака. Порой, правда, мы бывали закутаны в них и ничего не видели, иногда становилось так темно, словно на дворе декабрь. Но это редко длилось дольше одного часа, затем поток воздуха прорывал где-нибудь дыру в густом тумане, гнал клочьями растрепанное облако кверху, отворял ворота, окно, глазок, и вдруг открывались самые невероятные и самые захватывающие картины, пейзажи, каких после Альтдорфера и Грюневальда, пожалуй, никто не писал, пейзажи райские и апокалипсические: сквозь исполинские черные ворота ада видна солнечная, золотисто-зеленая даль или, наоборот, – тепло и ярко озаренный ненадолго лучами передний план с блестящими каплями на траве и на камне в резком контрасте с густой сине-черной далью, где порой слышится гром или вспыхивает одиночная молния.
Единственная обязательная работа, взятая мною сюда, близится к завершению, завершению, правда, сомнительному; ведь это работа, для которой никаких правил нет, маленькая, для широкого круга читателей, подборка моих стихов, понадобившаяся моему цюрихскому издателю. У жены и у меня было по экземпляру полного собрания стихотворений, и мы, не говоря об этом, каждый отдельно, отмечали те несколько десятков стихотворений, которые считали необходимым в такую подборку включить. Результат был поразительный: число стихотворений, достойных, на взгляд обоих, включения в сборник, оказалось на диво невелико; помимо этих нескольких стихотворений, каждый из нас составил книгу, которая шла своим путем и не имела ничего общего с книгой другого. Подтвердилась мысль статьи «О стихах», которую я несколько месяцев назад перечитал, переделал и издал для друзей отдельной брошюрой. Но все-таки было немного неприятно, что даже у нас двоих – а мы-то уж, думается, действительно разбираемся в этих стихах – получились такие разные подборки. И мне послужило утешением то, что по крайней мере четыре-пять стихотворений, десятки лет входивших в антологии и хрестоматии, снова оправдали себя.
Почта преподносит теперь иногда редкостные сюрпризы, вот и вчера случился такой – письмо из Германии! Кто-то из Штутгарта оказался в Швейцарии и привез мне письма от нескольких моих швабских друзей, он прислал их мне и предложил передать и мои ответы по назначению. Это были не какие-нибудь случайные письма от незнакомцев, а долгожданные, от друзей, и, хотя по поводу самых больших своих германских забот я не узнал ничего нового, я все же впервые получил от весьма недюжинных немецких интеллигентов прямую информацию об их жизни и мыслях после краха. Среди этих моих друзей нет, конечно, ни веривших в Третью империю, ни тем более получавших какие-то выгоды от власти Гитлера; все они с первого дня были бдительными и глубоко встревоженными свидетелями его возвышения и господства, многие из них сохраняли верность себе, страдая и принося жертвы, теряли должности и кусок хлеба, сидели в тюрьмах, должны были годами беспомощно смотреть, но ясно видеть, как подступает беда, как разрастается дьявольщина, и, когда началась война, с кровью сердца желали собственному народу поражения, а себе порой смерти. История этого слоя немецкого народа еще не написана, о его существовании за границей еще почти не слышали. Часть этих людей держалась прежде либеральных и по-южнонемецки демократических взглядов, часть – католических, большая часть – социалистических.
И вот эти люди, которых я считаю самыми зрелыми сейчас, самыми проверенными – они прошли проверку страданием, – самыми мудрыми в Европе, попытались отчасти сознательно и намеренно, отчасти бессознательно, инстинктивно, совершенно освободиться от всякого национализма. Сражавшийся француз, голодавший и страдавший голландец или грек, многострадальный поляк, даже еврей, которого преследовали, гнали на пытки и смерть, – у всех у них в их немыслимой для нас беде еще оставалось одно: общность, товарищи по судьбе, братство, народ, причастность. Этого у противников Гітлера и жертв Гитлера внутри Германии не имелось, или имелось лишь в той мере, в какой они были организованы еще до 1933 года, а эти люди, если их уже не убили, почти сплошь исчезла в аду тюрем и лагерей. Оставались лишь неорганизованные благонамеренные и разумные немцы, а их все больше припирали к стене шпионством, слежкой и доносительством, они жили в совсем удушливой под конец атмосфере яда и лжи, видя, как большинство их народа пребывает в мерзком, непонятном им, злокачественном опьянении. Думаю, что большинство тех, кто пережил этот двенадцатилетний кошмар, сломлено и уже не способно деятельно участвовать в какой-либо восстановительной работе. Бесконечно много могут они, однако, сделать для духовного и нравственного пробуждения своего народа, который пока еще и не начал осознавать того, что произошло и за что он должен ответить. Усталому отупению народа у каждого, кто сохранил ясность мысли, противостоит необычайно чуткая готовность разобраться в вопросе виновности и израненная совесть.
Есть нечто общее у всех высказываний этих поистине хороших немцев: величайшая чувствительность к тону тех просветительных и обличительных проповедей, с которыми сейчас, с некоторым опозданием, обращаются демократические народы к народу немецкому. Отчасти эти статьи и брошюры, действенно сокращенные, распространяются оккупационными властями. Это произошло и со статьей К. Г. Юнга о «коллективной вине» Германии, и тот единственный слой немецкого народа, который сейчас вообще может услышать эти высказывания и способен учиться, реагирует на них с пугающей чувствительностью; несомненно, проповеди эти во многом совершенно правы, только доходят они не до немецкого народа, а как раз до того драгоценнейшего и благороднейшего его слоя, где совесть давно предельно чутка.
Я не могу защищать перед своими швабскими друзьями статьи, которые называю проповедями, я отступаюсь от них. Этим друзьям мне вообще нечего сказать. Что может сказать человек, который живет в неразрушенном доме и бывает каждый день сыт, который хоть и претерпел за последние десять лет много неприятностей и забот, но не подвергался ни непосредственной опасности, ни тем более насилию; что может сказать он этим испытанным всеми бедами людям! Но по крайней мере в одном пункте я могу дать тамошним своим друзьям добрый совет. Пусть они во всем другом сильно превосходят меня, в одном пункте опыт у меня более давний, чем у них, – в избавлении от национализма. Оно произошло у меня не под Гитлером и не под бомбами союзников, а в 1914–1918 годах и проверялось снова и снова. И поэтому своим друзьям в Швабии я могу написать: «Единственное в ваших письмах, что мне не вполне понятно, – это ваше возмущение некоторыми статьями, пытающимися просветить ваш народ относительно его вины. Мне хочется громко крикнуть вам: не упускайте снова той малости добра, которую предоставляет вам катастрофа! Тогда, в 1914 году, вы получили республику вместо монархии с плохой конституцией. И теперь, среди бедствия, вы снова можете что-то получить, что-то познать – новый этап развития очеловечивания, составляющий ваше преимущество перед победителями и нейтральными странами; вы можете ясно увидеть безумие всякого национализма, который вы, в сущности, давно уже ненавидите, и освободиться от него. Вы это в большой мере уже сделали, но в недостаточно большой, недостаточно основательно. Ибо когда вы дойдете в этом своем внутреннем развитии до конца, вы сможете читать или слушать любые оскорбления целых народов, любые выпады против них, нисколько не чувствуя себя задетыми. Доведите этот шаг до конца, и вы, вы немногие, превзойдете по человеческой ценности собственный и всякий другой народ и еще на один шаг приблизитесь к дао».
Подарок во сне
В такую эпоху и при такой цивилизации, когда для каждого особого явления, медицинского ли, психологического или социологического, созданы специальная наука, специальный язык, специальная литература, но антропологии, науки о человеке, нет вообще, все человеческие обстоятельства и способности становятся порой неразрешимыми проблемами, удивительными странностями, иногда очаровательными, обаятельными, вдохновляющими, иногда же пугающими, опасными, мрачными. Расщепленное, не целостное уже, а разложенное на тысячи специальностей и произвольно установленных разделов человеческое существо превращается при этом, подобно микроскопическим препаратам в микроскопе, в набор картинок, многие из которых напоминают человеческий, животный, растительный, минералогический мир картинок, чей язык форм и красок обладает словно бы безграничным числом элементов и возможностей, которые лишены общего связующего смысла, хотя в отдельных дольках картинок может быть какая-то нечаянная, волшебная, первобытно-творческая красота. Эта красота, это волшебство расчлененного, вырванного из целого, из реальности, как раз и притягивает уже несколько десятилетий художников и придает многим их лишенным смысла картинам такую прелестную печаль несуществующего, такую мимолетную, обворожительную красоту, что порой кажется, будто на них изображено нечто целостное и подлинное, не единство, правда, и прочность мира, а единство и вечность смерти, увядания, бренности.
Так же как работают эти художники, расчленяющие целое, разлагающие твердое, перетасовывающие элементы форм и выстраивающие из них новые, безответственные, но восхитительные комбинации, так работает наша душа во сне, и не случайно к новым человеческим типам нашего времени, каких не было прежде, прибавился и тип человека, который уже не живет, не творит, не несет ответственности, не действует, не располагает, а видит сны. Он видит сны ночью, а часто и днем, он привык записывать свои сны, и, поскольку на то, чтобы записать сон, уходит во много раз больше времени, чем на то, чтобы увидеть его, эти литераторы от сновидений донельзя заняты всю свою жизнь; они никак не могут кончить, никак не могут записать хоть половину того, что им снится, и это просто чудо, что между сновидением и записыванием они еще как-то ухитряются принять пищу или пришить пуговицу. Эти литераторы от сновидений или профессиональные сновидцы превратили часть, в здоровые времена малую часть, жизни, побочную функцию сна, в главное дело жизни, в ее средоточие и основное занятие. Не будем им в этом мешать, не будем смеяться над ними, хотя мы порой улыбаемся и пожимаем плечами. Мы, правда, находим занятие этих людей неплодотворным, но, с другой стороны, мы находим его безобидным и невинным, эгоистическим, правда, по-детски, немного сумасшедшим, правда, как мы сами, как весь сегодняшний мир, но не на злой и опасный лад. Человек, узнавший однажды, как вкусен стакан вина, может при случае стать пьяницей, превратив стакан вина в смысл и центр своей жизни, а человек, узнавший однажды здоровый и освежающий вкус сырых овощей, может при случае стать из-за этого профессиональным сыроедом и фанатиком гигиены; это тоже относительно безобидные разновидности сумасшествия, и они никак не опровергают прелести вина и полезности салатов. Правильнее, нам кажется, отдавать иногда должное и стакану вина, и сырым овощам, но не делать из них ось, вокруг которой вертится наша жизнь.
Так же обстоит дело со снами и рассуждениями о снах. Мы не думаем, что они созданы Богом для того, чтобы быть профессией и главным делом человеческой жизни, но часто мы замечали, что. слишком мало снов и слишком мало внимания к нашим снам – это тоже что-то неправильное. Нет, время от времени нам следует склоняться над этой прелестной бездной, чтобы подивиться ее тайнам, обнаружить в разорванной череде ее картин намеки на что-то целостное и подлинное и полюбоваться несказанными часто красотами ее фантомов.
На днях я был во сне в Тессине, в немного чужом, слишком возвышенном, каком-то преувеличенном Тессине, и шел с кем-то по незнакомому предместью, где между стенами, оградами и новостройками виднелись горы. Среди зданий выделялось одно, которое называлось «Новая мельница», очень высокое, многоэтажное, светло-красное; в нем, несмотря на его непропорциональность и огромность, было какое-то странное очарование, я то и дело поглядывал на него. Но мы не гуляли без дела, а шагали довольно энергично, кажется, мы шли к поезду, несли какую-то кладь и, не зная дороги, торопились и беспокоились. Кто был мой путник, неясно, но, во всяком случае, это был близкий, задушевный друг, неотделимый от меня и моей жизни. Мы подошли к каменной ограде, за которой довольно тесно стояли старые запущенные дома, и я покинул улицу, перемахнул через низкую ограду одним большим шагом и пошел туда дальше, хотя, казалось мне, точно знал, что дороги там нет, что там мы очень скоро заблудимся в дворах, садиках и других частных владениях и навлечем на себя неприятности своим вторжением. Однако ничего подобного не произошло, мы без помех продвигались вперед, все в том же беспокойстве спешки, рядом с нами и позади нас тоже шли люди, и на этой дороге, которая дорогой не была, я издали увидел среди других фигур шедшего навстречу мне одного своего старого друга, он нисколько не изменился за те долгие годы, что мы не виделись, и как бы нисколько не постарел. Но оттого, что мы торопились, да и по каким-то другим, неясным причинам, здороваться с ним мне не хотелось, я отвел глаза и сделал вид, что мы незнакомы, и вот он прошел мимо нас, вернее, исчез, прежде чем поравняться с нами, словно угадав мое желание и уступая ему.
Тут между домами справа от нас открылся некий вид, из-за которого я не забыл этот сон и пожелал записать воспоминание о нем. Открылся вид на просторную, плавно поднимающуюся высоко вверх местность. «Неужели ты не видишь? – крикнул я своему товарищу, не останавливаясь однако. – Так смотри же, смотри, это же невероятно красиво!» Мой друг взглянул туда, но остался спокоен и ничего не ответил. А меня эта картина задевала за живое, я впивал, я вбирал ее в себя, как великий подарок, как редкостное исполнение желания. И необыкновенность этой местности состояла в том, что она была одновременно действительностью и искусством, одновременно местностью и картиной-пейзажем. Она поднималась в гору, посредине, на предгорье, стояла церковь, кругом – деревни, позади розово светящиеся гребни гор, на склоне ниже церкви – две маленькие нивы, и прежде всего благодаря этим нивам все казалось, все виделось мне не только красивым, но и написанным красками и желанным, а написаны они были отчасти неаполитанской желтой, отчасти смесью крокуса с большим количеством белил. Не было никаких холодных прохладных красок, все оставалось в гамме красного и желтого.
Рядом с нами по дороге шел молодой человек (француз или житель французской Швейцарии) со своей женой. Когда я так восторженно и увлеченно указывал своему спутнику на открывшийся вид, швейцарец приветливо-хитро улыбнулся мне и сказал: «Да, правда ведь, ничего прохладного, одни только теплые краски – так примерно сказал бы Сезанн». Я счастливо ему кивнул, и у меня уже зачесался язык перечислить ему как коллеге краски этой картины: охра, неаполитанская желтая, крокус, белая, очень светлый краплак и так далее, но тут же мне показалось это слишком интимным, слишком профессиональным, и я не стал перечислять красок, но улыбнулся ему и порадовался, что вот еще кто-то видит так же, как я, ощущая при этом и думая то же самое.
Из сна, который продолжался и принес совершенно новые сцены, я сохранил картину этой теплой волшебной местности и ношу ее в себе как дар бога снов. Ее краски были любимыми красками моей палитры, когда я еще порой дилетантски занимался живописью, они одно время преобладали также на палитре моего друга, художника Луи. Но поразительно и немного жаль: когда я воссоздаю себе наяву увиденный во сне идеальный пейзаж, сияние которого было так волнующе прекрасно, несло столько счастья, эти маленькие желтоватые нивы, эту красновато вздымающуюся горную церковь, всю эту игру теплых, желтых и красноватых тонов, всю эту сказочную и торжественную музыку его палитры, пейзаж этот, правда, все еще светится, он, правда, все еще теплый, красноватый, но он уже чуть-чуть слишком красив, чуть-чуть слишком розов, чуть-чуть слишком гармоничен, чуть-чуть слащав, даже чуть-чуть пошловат.
И теперь мне трудно сохранить этот подарок в полной целости, защитить его от скепсиса и критики, радоваться и при воспоминании прежней чистой радостью его красоте, наполнившей меня на какую-то секунду сна таким неимоверным счастьем. По пробуждении и при попытке снова точно представить себе его красоту она показалась мне уже чересчур красивой, уже чересчур смазливой, уже чересчур идеальной, и эта тайная критика не умолкает хотя бы лишь на мгновение. И не было ли в той полной понимания улыбке романского коллеги, в его словах о пейзаже, которые он без нужды вложил в уста старика Сезанна, – не было ли в этой сочувственной улыбке художника или знатока еще и чего-то хитрого, авгурского?