Текст книги "Последнее лето Клингзора (сборник)"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
На него опять нашла вялость, теперь он легче поддался ей и проспал до тех пор, пока не наступил вечер и его не разбудило полнозвучное название того городка с гостиницей. Он поспешно сошел.
Служитель с бляшкой "Гостиница Милано" на шапке заговорил с ним по-немецки, Клейн заказал номер и взял адрес. Сонный, он с трудом выбрался из шумного стеклянного зала в теплый вечер.
"Так я представлял себе Гонолулу", – мелькнуло у него в голове. Фантастически беспокойный пейзаж, уже почти ночной, качнулся ему навстречу, незнакомый и непонятный. Перед ним круто обрывался холм, там внизу, как в глубокой коробке, лежал город. Клейн поглядел прямо вниз на освещенные площади. Со всех сторон крутые, заостренные, как сахарные головы, горы отвесно падали в озеро, различимое по отсветам бесчисленных фонарей набережной. Как корзинка, спускалась по своему желобу в город кабина фуникулера, в этом было что-то полуопасное-полуигрушечное. На некоторых конусах гор до самых вершин горели затейливыми рядами, ступенями и созвездьями освещенные окна. Из города вырастали крыши больших отелей, между ними чернели сады, по-летнему теплый вечерний ветер, пыльный и ароматный, благодушно порхал под яркими фонарями. Из беспорядочно мерцавшей огнями темноты у озера ритмично и смешно накатывала музыка духового оркестра.
Гонолулу это, Мехико или Италия, было ему безразлично. Это был чужой край, это был новый мир, новый воздух, и, хотя они смущали его и наполняли тайным страхом, от них веяло хмелем, забвеньем и новыми, неиспытанными чувствами.
Одна из улиц вела, казалось, за город, он побрел по ней, мимо складских сараев и пустых подвод, затем мимо домиков предместья, где громкие голоса кричали что-то по-итальянски и стрекотала мандолина во дворе какой-то харчевни. В последнем доме звенел девичий голос, от душистого благозвучия у него сжалось сердце, множество слов он, к своей радости, понял и запомнил припев:
Mama non vuole, papa ne meno.
Come faremo a fare l'amor!
Мама не хочет, папа тоже,
Как же нам заниматься любовью? (итал.)
Это звучало как в мечтах его юности. Бездумно шагал он по улице дальше, увлекаемый, как потоком, теплой ночью, в которой пели цикады. Показался виноградник, и он, завороженный, остановился: фейерверк, хоровод зеленых огоньков наполнял воздух и душистую высокую траву, тысячи метеоров кружились в самозабвенном коловращенье. Это был рой светляков, медленно и бесшумно плавали они в теплых волнах ночи. Летний воздух и летняя земля, казалось, обрели фантастическую выразительность в светящихся знаках, в тысячах маленьких подвижных созвездий.
Долго стоял чужестранец как завороженный, забыв за прекрасно-диковинным бедственную историю этого путешествия и бедственную историю своей жизни. Неужели еще существовала действительность? Неужели еще были на свете дела и полиция? Асессоры и курсовые бюллетени? Неужели в десяти минутах отсюда находился вокзал?
Медленно повернул беглец, удравший из жизни в сказку, назад к городу. Загорались фонари. Люди кричали ему какие-то слова, которых он не понимал. Незнакомые исполинские деревья стояли в цвету, каменная церковь головокружительным уступом висела над пропастью, светлые, прерываемые лестницами улицы быстро, как горные ручьи, стекали в город.
Клейн нашел свою гостиницу, и как только он оказался в очень светлом, спокойном помещении, в вестибюле и на лестничной клетке, его хмель прошел и к нему вернулась пугливая робость, его проклятие и каинова печать. Он смущенно прокрался под цепкими, оценивающими взглядами швейцара, официантов, мальчишки-лифтера и постояльцев в самый глухой угол ресторана. Слабым голосом попросив меню, он внимательно, словно был еще беден и должен был экономить, прочел цены всех блюд, заказал что-то дешевое, искусственно вдохновил себя на полбутылки бордо, которое показалось ему невкусным, и был рад, когда наконец улегся за запертой дверью своего обшарпанного маленького номера. Вскоре уснув, он спал жадно и крепко, но всего два-три часа. Среди ночи он проснулся.
Возвращаясь из бездн забытья, он уставился в неприязненный сумрак, не вспомнил, где находится, испытал гнетущее чувство вины, чувство, что забыл и упустил что-то важное. В смятении нашарив рычажок выключателя, он зажег свет. Маленькая комната прыгнула в яркий свет, незнакомая, унылая, нелепая. Где он? Злобно глазели на него плюшевые кресла. Все глядело на него холодно и вызывающе. Но вот он нашел себя в зеркале и по своему лицу прочел то, что забыл. Да, он вспомнил. Этого лица у него не было раньше, не было этих глаз, этих морщин, этих красок. Это было новое лицо, однажды уже оно перед ним возникало в зеркале оконного стекла, когда-то в суматошном спектакле этих безумных дней. Это было не его лицо, доброе, тихое и немного страдальческое лицо Фридриха Клейна. Это было лицо отмеченного, лицо, на которое судьба наложила новые печати, старше и в то же время моложе, чем прежнее, похожее на маску и все же удивительно возбужденное. Никто не любил такие лица.
Вот он сидит в номере какой-то гостиницы на юге со своим отмеченным лицом. Дома спят его дети, которых он бросил. Никогда больше он не увидит, как они спят, как просыпаются, никогда больше не выпьет воды из стакана на тумбочке, где возле лампы лежат вечерняя почта и книга, а рядом на стене над кроватью портреты его родителей, и всё, и всё... Вместо этого он здесь, в иностранной гостинице, глядит в зеркале в грустное и испуганное лицо преступника Клейна, и плюшевая мебель смотрит на него холодным и скверным взглядом, и все теперь другое, все разладилось. Если бы его отец дожил до этого!
Со времен юности Клейн никогда не оказывался во власти своих чувств так непосредственно и в таком одиночестве, никогда не был до такой степени на чужбине, настолько голым и незащищенным под неумолимым солнцем судьбы. Всегда он бывал чем-то занят, чем-то другим, а не самим собой, всегда ему надо было что-то делать и о чем-то заботиться: о деньгах, о повышении по службе, о мире в доме, о школьных делах и о детских болезнях; всегда его обступали великие, священные обязанности гражданина, супруга, отца, под их защитой и в их тени он жил, им приносил жертвы, эти обязанности были оправданием и смыслом его жизни. А теперь вдруг он повис голый в космическом пространстве, был один перед солнцем и луной и чувствовал вокруг себя разреженный, ледяной воздух.
И удивительно было то, что в это страшное, опасное для жизни положение повергло его не землетрясение, поверг никакой не бог и не дьявол, а он сам, только он сам! Его собственный поступок метнул его сюда, сделал одиноким среди чужой бесконечности. Все выросло и возникло в нем самом, судьба разразилась в его собственном сердце. Преступление и бунт, отказ от священных обязанностей, прыжок в космос, ненависть к жене, бегство, одиночество и, может быть, самоубийство. Другим выпадали на долю беды и потрясения из-за пожара или войны, из-за несчастного случая или по чьей-либо злой воле, а он, преступник Клейн, ни на что подобное сослаться не мог, не мог отговориться ничем, не мог ни на кого свалить ответственность, разве что на жену. Да, уж ее-то можно и нужно призвать к ответу, на нее он сможет кивнуть, если с него когда-нибудь спросится!
Великая злость вспыхнула в нем, и вдруг на него что-то нашло, что-то жгучее и гибельное, какой-то клубок образов и ощущений. Это напомнило ему сон об автомобиле и о том, как он пнул там в живот своего врага.
Вспомнилось ему сейчас одно чувство, вернее, одна фантазия, одно странное и болезненное душевное состояние, одно искушение, одна безумная прихоть или как еще это назвать. Это был образ, это было видение кровавого злодейства, которое он учинил, лишив жизни жену, детей и себя самого. Уже не раз – вспомнил он теперь, все еще видя в зеркале свое отмеченное печатью, сумасшедшее лицо преступника, – уже не раз доводилось ему представлять себе это четырехкратное убийство, вернее, отчаянно сопротивляться этому мерзкому и нелепому видению, которое тогда явилось ему. Именно тогда начались у него, показалось ему, те мысли, мечты и мучительные состояния, что потом, со временем, привели к присвоению денег и к его бегству. Может быть – это было вполне возможно, – уйти из дому заставило его не только ставшее огромным отвращение к жене и к своей супружеской жизни, но еще больше страх перед тем, что однажды он все-таки совершит это куда более ужасное преступление: убьет, зарежет их всех, увидит их в лужах крови. И больше того: у этого образа тоже была предыстория. Он приходил временами как легкий приступ головокружения, когда кажется, что вот-вот упадешь. Но у самой картины убийства был особый источник.
В тот раз, когда у него впервые возникла навязчивая идея убийства семьи и он до смерти испугался этого дьявольского видения, к нему как бы в насмешку привязалось воспоминание об одном случае. А именно: много лет назад, когда жизнь его была еще мирной, почти даже счастливой, он как-то говорил с сослуживцами об ужасном преступлении одного южногерманского школьного учителя по фамилии В. (он не сразу вспомнил фамилию), который каким-то особенно зверским образом вырезал всю свою семью, а потом сам наложил на себя руки. Возник вопрос, в какой мере можно при таком преступлении говорить о вменяемости, и в дальнейшем о том, можно ли вообще и как можно понять и объяснить такое злодеяние, такой чудовищный взрыв человеческой мерзости. Он, Клейн, был тогда очень взволнован и крайне резко возразил сослуживцу, пытавшемуся психологически объяснить это убийство: у порядочного человека такое мерзкое преступление не может вызвать ничего, кроме негодования и отвращения, подобное зверство может зародиться лишь в мозгу дьявола, и для преступника этого рода любое наказание, любой суд, любая пытка недостаточно суровы и тяжки. Он и сегодня хорошо помнил стол, за которым они сидели, и удивленный, немного критический взгляд, который бросил на него старший сослуживец после этого взрыва негодования.
Так вот, в тот раз, когда он впервые в страшной фантазии увидел себя убийцей своих близких и ужаснулся этому видению, ему сразу же пришел на память тот многолетней давности разговор об убившем своих родных В. И странное дело, хотя он мог поклясться, что высказал тогда свои истинные чувства совершенно искренне, теперь в нем возник неприятный внутренний голос, который издевался над ним и твердил: уже тогда, уже тогда, много лет назад, во время разговора об учителе В. его, Клейна, душа понимала этого преступника, а его бурное негодование, его волнение вызывались лишь тем, что сидевший в нем мещанин и ханжа не хотел прислушаться к голосу сердца. Ужасные кары и пытки, которых он желал тому женоубийце, возмущенные ругательства, которыми он поносил его поступок, – все это он, в сущности, обращал против себя, против наверняка уже тогда таившегося в нем зародыша преступления! Великое его волнение во время всего этого разговора и вообще по этому поводу объяснялось лишь тем, что в действительности он видел себя судимым, обвиняемым в кровавом убийстве и пытался спасти свою совесть, взваливая на себя любое обвинение, любой тяжкий приговор. Как будто он мог всеми этими остервенелыми нападками на себя самого наказать или заглушить свою тайную, внутреннюю преступность.
Вот куда пришли мысли Клейна, и он чувствовал, что тут дело идет для него о важных вещах, о самой жизни. Но расчленить и привести в порядок эти воспоминания и мысли было невыразимо трудно. Каждый проблеск последних, освобождающих истин гасил усталость и отвращение к обстоятельствам, в которых он оказался. Он встал, вымыл лицо, походил по комнате босиком, пока не замерз, и решил уснуть.
Но сна не было. Он лежал весь во власти своих ощущений, а это были чувства сплошь гнусные, болезненные и унизительные: ненависть к жене, жалость к себе, растерянность, потребность в объяснениях, оправданиях, утешительных доводах. И поскольку сейчас никаких других утешительных доводов у него не возникало, а путь к пониманию случившегося так далеко и так беспощадно уводил в самые тайные и самые опасные закоулки воспоминаний, а сон не возвращался, он пролежал остаток ночи в состоянии, какого в столь гнусной степени еще не испытывал. Все гадкие чувства, в нем спорившие, соединились в ужасном, удушающем, смертельном страхе, в дьявольской тяжести на сердце и на легких, которая, вырастая, достигала все новых и новых пределов. Что такое страх, это он давно знал, уже много лет, а в последние недели и дни узнал и подавно! Но так, горлом, он его еще никогда не чувствовал! Помимо воли он думал о пустяках, о забытом ключе, о гостиничном счете, создавая из этого горы забот и мучительных ожиданий. Вопрос, обойдется ли эта замызганная комнатушка больше чем в три с половиной франка за ночь и следует ли ему в таком случае здесь задерживаться, мучил его добрый час, вгонял в пот, вызывал сердцебиенье. При этом он прекрасно знал, сколь глупы подобные мысли, и то и дело урезонивал себя, как упрямого ребенка, перечисляя себе все доказательства полной неосновательности своих забот, – безуспешно, совершенно безуспешно! Больше того, за этими утешениями и уговорами мерещилось что-то вроде жестокой издевки, словно и это лишь позерство и притворство, такое же в точности, как его позерство по поводу убийцы В. Что этот смертельный страх, что это ужасное чувство удушья, обреченности мучительно задохнуться вызваны не заботой о нескольких франках и не подобного рода причинами, было ему ясно. За этим таилось нечто худшее, нечто более серьезное – но что? Какие-то вещи, наверно, связанные с тем кровожадным учителем, с его, Клейна, собственными кровавыми желаниями, со всем больным и беспорядочным в нем самом. Но как к этому подступиться? Как найти причину? Внутри у него не было места, которое не кровоточило, не болело, не ныло бы, не было бы безумно чувствительно к боли. Он понимал: долго этого не выдержать. Если так пойдет дальше, особенно если повторятся такие ночи, он сойдет с ума или покончит с собой.
Напряженно приподнявшись в постели, он пытался разобраться в своем положении, чтобы справиться с ним. Но получалось все то же: одиноко и беспомощно, с пылающей головой и мучительной тяжестью на сердце, в смертельном страхе сидел он перед судьбой, как птица перед змеей, оцепенев и обессилев от ужаса. Судьба, он теперь это знал, не приходила откуда-то, она росла в нем самом. Если он не найдет средства против нее, она сожрет его; тогда страх будет преследовать его шаг за шагом, постепенно отнимая у него разум, шаг за шагом, пока не оттеснит к самому краю, который, чувствовал Клейн, уже недалек.
Суметь понять – это было бы хорошо, это было бы, возможно, спасеньем! Он далеко еще не осмыслил своего положения и того, что произошло. Он только начинал постигать это, чувствовал он. Если ему удастся сейчас собраться с силами и все тщательно подытожить, систематизировать и взвесить, тогда он, может быть, найдет нить. Тогда все приобретет какой-то смысл и облик и, может быть, станет терпимо. Но на это усилие, на этот последний рывок у него не хватало пороху, он просто не мог их сделать. Чем сосредоточеннее пытался он думать, тем хуже шло дело, вместо воспоминаний и объяснений он находил в себе только пустоты, ничего не приходило ему на ум, и при этом его снова уже преследовал мучительный страх, что самое главное-то он и забыл. Он судорожно рылся в себе, как нервный пассажир, способный переворошить все свои сумки и чемоданы в поисках билета, который находится у него за лентой шляпы или даже в руке. Но что толку было от этого "может быть"?
Прежде, час назад или раньше, разве он не открыл, не нашел чего-то? Что это было, что? Улетело, пропало. Он в отчаянье стукнул себя кулаком по лбу. Боже правый, дай мне найти ключ! Не дай мне погибнуть так, так уныло, так глупо, так грустно! Разорванное на клочья, как тучи в бурю, проносилось мимо него все его прошлое. Миллионы картин, вперемешку и вперемежку, неузнаваемых, издевательских, каждая что-то напоминала – но что? Но что?
Вдруг он нашел на губах у себя имя "Вагнер". Как в забытьи, он произнес его: "Вагнер... Вагнер". Откуда взялось это имя? Из какой глубины? Чего оно хотело? Кто такой Вагнер? Вагнер?
Он вцепился в это имя. У него была теперь задача, проблема, это было лучше, чем витать в облаках бесформенного. Итак: кто такой Вагнер? Какое мне дело до Вагнера? Почему мои губы, перекошенные губы на моем лице, лице преступника, бормочут сейчас, среди ночи, имя "Вагнер"? Он собрался с силами. На ум ему приходила всякая всячина. Он подумал о Лоэнгрине и тем самым о несколько неясном своем отношении к музыканту Вагнеру. В двадцать лет он, Клейн, неистово любил его. Потом он стал недоверчив, а со временем нашел множество доводов и возражений против него. Он всячески критиковал Вагнера, но, может быть, критика эта касалась не столько самого Рихарда Вагнера, сколько его, Клейна, собственной прежней любви к нему? Ха-ха, он опять уличил себя? Опять открыл обман, маленькую ложь, маленькую нечистоплотность? Ну да, на свет выходило одно за другим: в безупречной жизни служащего и супруга Фридриха Клейна все было совсем не безупречно, вовсе не так опрятно, в каждом углу таилась нечистая сила! Да, верно, значит, так было и с Вагнером. Композитора Рихарда Вагнера Фридрих Клейн резко осуждал и ненавидел. Почему? Потому что Фридрих Клейн не мог простить себе, что в молодости восторгался этим же самым Вагнером. В лице Вагнера он преследовал теперь свою собственную восторженность молодых лет, свою собственную молодость, свою собственную любовь. Почему? Потому что молодость, восторженность, Вагнер и все такое мучительно напоминали ему о потерянном, потому что он позволил женить себя на женщине, которую не любил или, во всяком случае, любил не по-настоящему, недостаточно. Ну и так же, как он поступил с Вагнером, точно так же поступал служащий Клейн со многими и со многим. Он был порядочный человек, этот господин Клейн, но за своей порядочностью он прятал не что иное, как стыд и срам! Да, если быть честным, сколько тайных мыслей приходилось ему скрывать от себя самого! Сколько взглядов вслед красивым девушкам на улице, сколько зависти к парочкам, встречавшимся ему вечерами, когда он шел со службы домой к жене! И затем эти мысли об убийстве. И разве не перенес он всю ненависть, которой заслуживал сам, на того учителя?..
Он вдруг ужаснулся. Опять какая-то связь! Ведь фамилия этого учителя-убийцы была – Вагнер! Так вот где собака зарыта! Вагнер – так звали того кошмарного, того безумного преступника, который убил всю свою семью. Не была ли уже много лет как-то связана с этим Вагнером вся его жизнь? Не преследовала ли его всюду эта недобрая тень?
Теперь, слава богу, нить снова нашлась. Да, и на этого Вагнера он когда-то, в давно прошедшие лучшие времена, негодовал и ополчался, желая ему самых жестоких кар. А позднее, не думая больше о Вагнере, вынашивал такую же мысль и в воображении не раз видел себя убивающим жену и детей.
И разве это не было, в сущности, очень понятно? Разве это не было правильно? Разве не было очень легко дойти до такой точки, когда ответственность за жизнь детей становится для человека невыносимой, такой же невыносимой, как собственная сущность и жизнь, которую ощущаешь лишь как ошибку, лишь как вину и муку?
Со вздохом додумал он эту мысль до конца. Теперь он был совершенно уверен, что уже тогда, впервые услышав о вагнеровском убийстве, он сердцем понял и одобрил его, одобрил, конечно, лишь как возможность. Уже тогда, когда он еще не чувствовал себя несчастным, еще не чувствовал, что его жизнь загублена, уже тогда, много лет назад, когда он еще полагал, что любит жену и верит в ее любовь, уже тогда его душа понимала учителя Вагнера и втайне соглашалась с его ужасным жертвоприношением. То, что он тогда говорил и утверждал, было всегда лишь мнением его разума, но не его сердца. Его сердце – тот сокровенный корень в нем, из которого вырастала его судьба, всегда-всегда было другого мнения, оно понимало преступления и одобряло их. Всегда было два Фридриха Клейна, явный и тайный, служащий и преступник, отец семейства и убийца.
Но в жизни он тогда всегда был на стороне "лучшей" части своего "я", на стороне добропорядочного человека и служащего, супруга и благонамеренного гражданина. Тайного мнения своей души он никогда не одобрял, он даже не знал его. И все-таки этот внутренний голос незаметно управлял им и в конце концов сделал отщепенцем и беглецом!
Он благодарно удерживал эту мысль. Тут была все же какая-то последовательность, было что-то разумное. Этого было еще недостаточно, все важное оставалось еще темным, но какая-то ясность, какая-то правда все-таки получилась. А в правде-то как раз и было все дело. Только бы не потерять снова короткий конец нити!
Дрожа от усталости между бодрствованием и дремотой, все время на рубеже между мыслью и снами, он сотни раз терял эту нить, сотни раз находил ее снова – пока не наступил день и в окно не грянул уличный шум.