355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Последнее лето Клингзора (сборник) » Текст книги (страница 1)
Последнее лето Клингзора (сборник)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:54

Текст книги "Последнее лето Клингзора (сборник)"


Автор книги: Герман Гессе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Герман Гессе

 Три повести Гессе

Включенные в книгу повести немецкого писателя Германа Гессе написаны в 1919 году. Гессе был тогда уже далеко не молод. Его знали как автора романов и повестей, сборников стихотворений и лирической романтической прозы, музыкальность которой высоко ценил Р. М. Рильке. Но произведения, принесшие ему мировую славу – романы «Степной волк» (1927) и «Игра в бисер» (1943), знакомые нашему читателю,– были еще впереди, и пока мало что в творчестве Гессе предвещало их появление.

Однако именно этот год, как, пожалуй, и два предыдущих, оказался для Гессе особым. Многое для него подошло к концу, многое, наоборот, началось и определилось.

Гессе родился в 1877 году на юге Германии в маленьком швабском городке Кальве. Родители – строгие, религиозные люди – долгие годы были протестантскими миссионерами в Индии. Именно в родительском доме пробудился интерес Гессе к Востоку – религиям и философии древней Индии, а потом Китая, прошедший через все его творчество. Незыблемыми в конечном итоге остались для него и нравственные основы, заложенные в детстве.

И все-таки отношения будущего писателя с семьей были бурными и драматическими. Родители признавали только свою правду. Подросток бежал из семинарии, на годы порвал с семьей, скитался, учился по своему разумению и собственной системе, служил – сначала на часовой фабрике, потом у букиниста, пока, наконец, не смог жить на литературные заработки. В 1904 году он женился. Купил дом в сельской местности на берегу Боденского озера. Но в начале 1919 года семья распалась. Гессе остался один, почти неимущий, на грани нервного заболевания.

Глубоким потрясением стала для него и первая мировая война. Уже в 1914 году Гессе выступил с призывом к художественной интеллигенции воюющих стран не поддаваться шовинистическому угару. Но главным откликом на мировую войну был тот переворот, который совершился в его творчестве. Когда все в том же 1919 году Гессе выпустил под псевдонимом роман «Демиан», никто из его читателей не угадал настоящего автора. Написать эту книгу мог, казалось, лишь человек молодой, впервые выступивший как писатель. С большой впечатляющей силой роман передал смятение ума и чувств юного героя, вызванное столкновением его с хаосом действительности. «Демиан» принес Гессе огромную популярность, особенно среди молодежи.

Что же произошло? Почему со страниц Гессе с читателями заговорила вдруг их собственная судьба, их страх и их жажда жизни? В чем состояло то «новое начало», которым писатель считал не только роман «Демиан», но и вошедшие в нашу книгу повести?

Определить свершившееся не так-то просто. Война одним ударом разрушила камерность его произведений. Но произошло это не путем расширения панорамы действительности. Нет, таким писателем, какими были Роллан или Горький, Гессе не стал.

И то, что сразу увлечет читателя трех повестей – поразительная полнота жизни,– тоже не составляет как будто нового. Пожалуй, ни в одном из своих знаменитых произведений Гессе не достигал такой чувственной осязаемости, такого острого ощущения неостановимости жизни. Потом, ближе к старости, он передавал это ощущение более умозрительно. Здесь же будто все под рукой, все живет и дышит, блещет всеми возможными красками, пахнет всеми запахами.

Но и эта свежесть ощущений не была открытием Гессе: уже публиковались тома «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, уже успели прославиться ранние новеллы Томаса Манна, уже существовала импрессионистическая проза австрийца Петера Альтенберга.

Однако и в сравнении с этими образцами проза Гессе содержала в себе теперь нечто свое, обогатившее литературу.

Он начал писать, как только, по собственным его словам, в его распоряжении снова оказались стол и крыша над головой. Это было уже в Швейцарии – сначала в Берне, а потом в уединенном горном местечке Монтаньоль, где Гессе прожил до конца своих дней (он умер в 1962 году). Позади он оставил Германию, разоренную войной, взбудораженную. Революционные бои немецкого пролетариата окончились в январе 1919 года поражением. К созданной на обломках империи Веймарской республике Гессе относился с крайним недоверием, так как она была создана сверху, без участия сознательной воли народа. С прозорливостью, отличавшей очень немногих, он различал уже в конце десятых годов «опасность бардов со свастиками и их многочисленных приверженцев среди молодежи».

Из окна дома, в котором поселился Гессе в Швейцарии, открывался приблизительно тот же пейзаж, который видел его герой Клингзор. Автора мучили почти непрестанно болевшие глаза. Наступали периоды тяжелой депрессии. Но он писал с увлечением и ожесточенностью, отдаваясь в промежутках другому своему любимому занятию – рисованию. Тогда же он много встречался с людьми вопреки своей обычной замкнутости, много пил и любил. Был, как признавался сам, то маленьким героем первой повести, то чиновником Клейном, то художником Клингзором. Шел «самый наполненный, изобильный, богатый трудом и жгучий год» его жизни (из дневника 1920 года).

Изменилось все, даже и красота, которой много в трех повестях Гессе. О «Клейне и Вагнере» Гессе сказал, что эта повесть «не красива и не прелестна, а скорее похожа на цианистый калий». И в другой раз: «пугающе прекрасна». И в красоте у Гессе чувствуется теперь нерв современной жизни.

Но суть перемены была не в этом. Основой своей литературной работы Гессе считал теперь исповедь. Она касалась прежде всего темных сторон души человека, непредсказуемых ее порывов.

Три повести Гессе не схожи не только по тону, темпу, краскам, сюжету – они посвящены разным ступеням человеческой жизни. Первая повесть – из жизни подростка. В «Клейне и Вагнере» говорится о человеке на гребне могучего, хоть и гибельного, жизненного порыва. В «Последнем лете Клингзора» рассказано о художнике, жизнь которого на ущербе. Но есть в трех повестях и общее – недаром в одну книгу их впервые объединил сам автор. Это общее – в интересе к непредвиденным реакциям людей на сложившиеся обстоятельства.

Повесть «Душа ребенка» напоминает посвященные подросткам и детям страницы Толстого – не только назидательный рассказ о том, как маленький мальчик украл сливы с тарелки (а ведь о краже, правда, не слив, а винных ягод идет речь и у Гессе), но и некоторые эпизоды из «Детства», например, ту главу, которая названа «Затмение». Речь у обоих писателей идет именно о затмении, то есть о том состоянии духа, когда, поясняет Толстой, «мысль не обсуживает вперед» желаний и поступков и можно совершить все, «самое ужасное преступление без цели, без желания вредить, но так». Ни у Толстого, ни у Гессе «самого ужасного» не происходит – такое даже не приходит на ум этим двум примерным мальчикам. Но переживания у обоих очень глубокие и, как сказано у Гессе, «безошибочные».

Наступает не такой уж и редкий в жизни день, когда под влиянием обиды и унижения или не совсем чистой совести все вдруг начинает не ладиться, человек, особенно ребенок, становится не волен в своих поступках, и события вершатся будто по указке судьбы. У Толстого, имевшего перед собой многие цели, описано одно такое событие и короткая цепочка вызванных им бурных реакций. Для Гессе же смута в душе ребенка – главное содержание повести. Действие развивается бурно. За одним проступком следует другой, еще худший, хотя мальчик мучится и хочет остановиться. И с каждым новым поворотом в душе ребенка совершается смена состояний, столь знакомых каждому человеку. Страх, одиночество, бессилие и отчаяние: -...я преступник, подлец, хуже всех». Или поиски оправдания, попытка найти виноватых, злоба на безукоризненность взрослых, которые вечно правы, безумная жажда отомстить миру, а заодно и себя загубить. Одним словом: «Есть упоение в бою»... Однако сам автор, писатель XX века, глубоко понимая, не разделяет этого упоения.

Когда-то, почти на сто лет раньше, в пьесе немецкого драматурга Георга Бюхнера «Смерть Дантона» герой задавался вопросом: «Что это такое в нас, что прелюбодействует, убивает, крадет и лжет?» Во второй повести, «Клейн и Вагнер», этот вопрос повторяется почти в тех же словах.

Внешним толчком для стремительного развития действия стала и тут кража – кража казенных денег чиновником Фридрихом Клейном, никогда раньше не нарушавшим своего долга. После этого начинается бег, бег как душевное состояние, не прекращающийся и тогда, когда за героем уже никто не гонится. «Флюгер судьбы» ведет Клейна через границу на юг. Он окунается в воздух, напоенный благоуханием, видит кругом природу фантастической выразительности. Случается в этой повести очень немного: в городском парке героя поражает своей независимостью и красотой танцорка. Желая служить ей, он отправляется с ней через озеро в игорный дом, проводит с ней много ночей. Все кончается внешне ничем не вызванным самоубийством.

Но внутренними событиями повесть перенасыщена. Герой, а вместе с ним и читатель видят не только «действительность», то есть то же, что и все. В воспаленном мозгу Клейна прокручивается калейдоскоп видений и воспоминаний. Он видит сны, например, странный сон об автомобиле... Мысль работает лихорадочно. Вдруг наступает минутная ясность, и он понимает, что имя Клейн (а «клейн» по-немецки – «маленький») обозначает его долю в мире. Или какую-то тайную свою связь с учителем Вагнером, убившим по непонятным причинам жену и детей, о чем он прочел однажды в газете и почему-то не может забыть. Таких лишь намеченных, не до конца прочерченных связей в повести много – они будто нарочно подброшены тут читателю. И как и в первой, детской, повести, происходит бесконечная смена состояний – от относительной гармонии и спокойствия к крайнему отчаянию и безнадежности.

Не Толстой, а другой наш великий писатель приходит на ум, когда читаешь эту повесть Гессе. С романами Достоевского тут связаны не только детективность сюжета, не только обязательный мотив преступления (а кстати сказать, и игры, рулетки), не доведенного, правда, у Гессе до своей крайности – убийства, хотя мысль об этом то и дело мелькает в голове героя, но и мотив наказания, невыносимого бремени преступления, его «утомительности». Выше, когда речь шла о «Душе ребенка», мы говорили о настороженности писателя к поступкам без размышления, ко всякого рода безудержным душевным порывам. Но если это и правда о Гессе, то правда неполная.

Ох как глубоко понимает писатель естественность этих неконтролируемых порывов! Как ясно представлена им эта сторона жизни: ведь человеку, полагает автор, «европейскому человеку нашей эпохи», так редко приходится быть самим собой, ведь он (приведем слова о герое) «всегда был чем-то занят, чем-то другим, а не самим собой, всегда ему нужно было что-то делать...». Недаром с таким восторгом и упоением Клейн смотрит, как, отрешившись от окружающего, принадлежа только себе, движется в танце его возлюбленная. Танец – полнейшая свобода – противопоставлен у Гессе загнанности человека механикой жизни. В этой загнанности, полагал Гессе, люди часто доходят до того, что даже забота о детях кажется непереносимым временем. Если тихий чиновник Клейн вырвался из-под ярма, если робкий человек совершил преступление, то в :-том был напор большой силы. Сам герой тщетно пытается : лределить ее истоки...

Кто виноват? Жена? Долголетняя ненависть к ней, которая, как мерещится Клейну, могла привести к убийству? Или порывы души ничем не объяснимы? И если перевести разговор на проблемы всеобщие (а Гессе, безусловно, хотел, чтобы сказанное им было воспринято именно так), то ^южно задать и вопрос: почему способен на преступление обыкновенный человек?

Поле действия в повестях, как и во всем творчестве Гессе, нешироко. Состояние же очерчено широкое – характерное состояние тысяч людей в годы веймарской Германии, как и вообще во времена кризисов и неустойчивости. Вспоминая впоследствии «Клейна и Вагнера», автор проводил параллель между своим героем и миллионами солдат, возвращавшихся после четырех лет войны «из закованного в униформу жестокого подчинения к вожделенной, но внушавшей страх свободе». Но и это всего .тишь одно из возможных сопоставлений, и оно не исчерпывает смысла повести.

Лишь мимоходом упомянув приметы эпохи «после войны», Гессе показывает само рожденное ею сознание, его метания и мучения, его лабильность. Представлено это не только сюжетом, но и подвижностью точки зрения, изменением перспективы, в которой увиден мир. Изменчиво не только состояние героя, меняется само отношение к жизни, событиям, людям, в них участвующим. Меняется, открываясь разными сторонами, и сама действительность. Мальчик в первой повести чувствует себя преступником по отношению к праведнику отцу. Он темен, а мир светел. Но вот он встречает товарища, которого может счесть ниже себя, и его отношения с миром уже другие: теперь он светлый праведник почище отца и защищает нравственность кулаками. Да и сама вина перед отцом принимается мальчиком совсем не безусловно: «Я лег в постель с уверенностью, что он меня целиком и полностью простил – полнее, чем я его» – так кончается повесть.

Подобного рода подвижность у Гессе постоянна. Совершив кражу, вкусив вожделенной свободы, Клейн ловит себя, однако, на том, что, озлобившись, начинает смотреть на пленившую его танцорку с точки зрения скучной добропорядочности, от которой бежал. Теперь он «представляет» свою жену и мир увиден ее глазами. Точно так же меняется отношение к учителю Вагнеру – от осуждения преступника до мгновенного его понимания. Ракурс, в котором показана жизнь, сдвигается. В одной судьбе просвечивает возможность противоположной.

Все в том же 1919 году Гессе написал несколько статей о Достоевском. Главным ему казалось, что этот великий писатель уловил нереальность для только приближавшегося тогда столетия раз навсегда установленного деления на добро и зло. Каждый из братьев Карамазовых заключал в себе смешение этих начал. Самый необузданный, Дмитрий, становился в конце почти что святым. Защитник же разума и науки Иван провоцировал преступление.

И у героя Гессе Клейна тоже будто множество лиц. Он то и дело смотрится в зеркало и каждый раз поражается тому, что видит. Именно с «Клейна и Вагнера» в творчестве Гессе начинается мотив маски, театра, зеркала, знакомый читателям «Степного волка». Театр «Вагнер» в «Клейне и Вагнере» предвещает «магический театр» из еще не написанного тогда романа. В момент озарения Клейн сознает, что связан не только со свершившим преступление учителем, но и со знаменитым композитором, в музыке которого выразился мощный поток неудержимых эмоций. Поднявшись в смертной тоске с ложа своей уснувшей возлюбленной, он видит себя отраженным в зеркале – голый, в мокрой от дождя шляпе на голове, он ищет нож. Отразилось не столько событие, сколько его возможность, не поступок, а душа человека, ужаснувшие его страсти. Границы между внешним и внутренним размываются. Внутреннее представлено так же зримо, как внешнее, ибо, по убеждению Гессе, не в меньшей мере определяет жизнь человека.

В Германии не было другого писателя, который с таким напряжением, как Гессе, следил бы за этим скрытым от глаз током действительности. Оглянувшись много позднее на свои произведения веймарских лет, Гессе с основанием утверждал, что предсказал в них возможность фашизма и второй мировой войны. Суть сделанного им – не в осуждении несчастного Клейна. Прозорливость Гессе проявилась в другом. Он показал сознание, отразившее шаткость и гнет действительности, как реальность не менее важную, чем очевидность событий.

Но подвижность мира у Гессе дает возможность не только зримо представить внутреннюю жизнь людей.

Читатель заметит, быть может, как часто автор видит предметы или детали пейзажа будто бы на плаву. Многое обладает способностью перемещаться в пространстве и времени. В «Последнем лете Клингзора» герой находит в окрестностях маленьких швейцарских селений и Рим, и Японию, и море у экватора. Но и в «Клейне и Вагнере» деревня и дача «плавают светлыми, белыми и розовыми, пятнами» по ту сторону озера. Две последние повести кончаются трагически. Однако, может быть, именно эта живая подвижность мира, выраженная через особого рода текучесть прозы, приводит читателя в результате не к унынию и подавленности, а к радостному, свободному чувству. Жизнь и мир для Гессе не застыли. Человек может почувствовать свою связь с тысячью неведомых ему раньше вещей. Он может по-новому взглянуть на давно известное, как по-новому взглянул на свою судьбу чиновник Клейн. И это, в сущности, тоже ведь не конец. Возможны дальнейшие изменения, иные отношения, новое понимание. Труднее всего поэтому тем читателям Гессе, которые ищут в его произведениях «выводы». «Выводом» и последней жизненной мудростью нельзя, например, считать самоубийство Клейна. Ведь для Гессе это еще и отказ от эгоизма – почти символическое слияние с целым.

Повесть «Последнее лето Клингзора» дала в издании 1920 года название всей книге. Эта повесть – самая удивительная по свободе письма. Пожалуй, впервые именно тут Гессе не столько меняет ракурсы и чередует контрастные состояния – он постоянно ведет мелодию и контрмелодию, в каждый момент видит и связывает противоречия, объясняющие и дополняющие друг друга. Все в повести, каждая ее строчка, говорит о том, чем кончится это лето для ее героя, и обо всех пропастях и безднах, которые грозят человечеству: «...Наш прекрасный разум стал безумием, наши деньги – бумага, наши машины могут только стрелять и взрываться...» Но все пронизано и торжествующей праздничностью, послушно вольной фантазии. В этой повести действуют персонажи с причудливыми именами: Ту Фу, Луи Беззаботный – так называл автор своих ближайших друзей. Да и в имени самого героя много игры. С одной стороны, дата рождения Клингзора совпадает с годом рождения Гессе; с другой – Клингзор действует не только в этой повести: поэт и волшебник Клингзор появлялся и в средневековом романе «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, и у романтика Новалиса. Будто сошлись все времена и нет больше необходимости воспринимать все в скучной последовательности.

В рассуждениях художника Клингзора о живописи читатель может уловить мысли Гессе о собственном его творчестве: отказавшись, как и герой, от наивного подражания природе, писатель сумел на малом пространстве своих повестей передать «реальные соотношения, реальные напряжения» – реальную сложность жизни. Три небольшие повести определили пути дальнейшего его творчества – одну из вершин реализма XX века.

Н. Павлова

 Душа ребенка

Порой мы совершаем какие-то действия, уходим, приходим, поступаем то так, то этак, и все легко, ничем не отягощено и как бы необязательно, все могло бы, кажется, выйти и по-другому. А порой, в другие часы, по-другому ничего выйти не может, ничего необязательного и легкого нет, и каждый наш вздох определен свыше и отягощен судьбой.

Те дела нашей жизни, которые мы называем добрыми и рассказывать о которых нам бывает легко, почти сплошь принадлежат к этому первому, «легкому» роду, и мы легко о них забываем. Другие дела, говорить о которых нам тяжко, мы никогда не можем забыть, они в какой-то степени больше наши, чем те, и длинные тени их ложатся на все дни нашей жизни.

В наш отцовский дом, большой и светлый дом на светлой улице, ты входил через высокий подъезд, и сразу тебя обдавали сумрак и дыхание сырого камня. Высокая темная прихожая молча принимала тебя, пол из плит красного песчаника вел с легким подъемом к лестнице, начало которой виднелось в глубине в полумраке. Тысячи раз входил я в этот высокий подъезд и никогда не обращал внимания ни на него, ни на прихожую, ни на плиты пола, ни на лестницу; и все-таки это всегда бывал переход в другой мир, в «наш» мир. Прихожая пахла камнем, она была темная и высокая, лестница в глубине ее вела из темного холода вверх, к свету и светлому уюту. Но всегда сначала были прихожая и суровый сумрак, а в них что-то от отца, что-то от достоинства и власти, что-то от наказания и нечистой совести. Тысячи раз ты проходил эту прихожую со смехом. Но иногда ты входил и сразу оказывался подавлен, чувствовал страх, спешил к освобождающей лестнице.

Когда мне было одиннадцать лет, я как-то пришел из школы домой в один из тех дней, когда судьба подстерегает нас в каждом углу, когда легко может что-нибудь произойти. В такие дни любая душевная неурядица и незадача словно бы отражается в нашем окружении, обезображивая его. Недовольство и страх гнетут наше сердце, и мы, ища и находя вне себя мнимые их причины, видим мир плохо устроенным и всюду натыкаемся на препятствия.

Так было и в тот день. С самого утра меня угнетало – кто знает почему, может быть, из-за ночных снов – чувство, похожее на нечистую совесть, хотя я ничего особенного не натворил. У отца было утром страдальческое и упрекающее выражение лица, молоко за завтраком было теплое и невкусное. В школе, правда, никаких огорчений на мою долю не выпало, но и там все опять казалось безотрадным, мертвым и удручающим, соединившись в том уже знакомом мне чувстве бессилия и отчаяния, которое говорит нам, что время бесконечно, что мы на годы, навеки останемся маленькими и безответными под гнетом этой дурацкой, противной школы и что вся жизнь бессмысленна и отвратительна.

Досадовал я в тот день и на моего тогдашнего друга. С недавних пор я дружил с Оскаром Вебером, сыном машиниста, не зная толком, что тянет меня к нему. Недавно он хвастался тем, что его отец зарабатывает семь марок в день, а я наудачу ответил, что мой – четырнадцать. Он сразу поверил и проникся ко мне уважением; с этого все и началось. Несколько дней спустя мы с Вебером заключили союз, заведя общую копилку, чтобы потом купить пистолет. Пистолет лежал в витрине скобяной лавки, тяжелая штука с двумя синеватыми стальными стволами. И Вебер подсчитал, что если экономить по-настоящему, то можно будет довольно скоро купить его. Ведь деньги случаются всегда, он часто получает по десяти пфеннигов на карманные расходы, а иногда находишь прямо на улице или деньги, или какие-нибудь ценные вещи, например, подкову, слиток свинца и тому подобное, которые вполне можно продать. Десять пфеннигов он тут же и дал для нашей копилки, и они убедили меня, и весь наш план показался мне осуществимым и многообещающим.

Когда я в тот день входил в нашу переднюю и холодный, как в погребе, воздух смутно напомнил мне тысячи неприятных и ненавистных вещей, какие существуют на свете, мысли мои были заняты Оскаром Вебером. Я чувствовал, что не люблю его, хотя его добродушное лицо, напоминавшее мне одну прачку, было мне симпатично. Привлекали меня не его личные качества, а что-то другое, я бы сказал, его положение – нечто такое, что он разделял почти со всеми мальчиками его типа и происхождения: какое-то дерзкое умение жить, нечувствительность к опасностям и обидам, близкое знакомство с практическими мелочами жизни, с деньгами, лавками и мастерскими, с товарами и ценами, с кухней, стиркой и тому подобным. Такие мальчики, как Вебер, которым побои в школе, казалось, не причиняли боли, мальчики, состоявшие в родстве и дружившие со слугами, извозчиками и фабричными девицами, – они занимали в мире другое, более твердое положение, чем я; они были как бы взрослее, они знали, сколько зарабатывает в день их отец, и знали, несомненно, еще многое, в чем я был несведущ. Они смеялись над выражениями и шутками, которых я не понимал. Они вообще умели смеяться так, как мне не было дано, на какой-то грязный и грубый, но бесспорно взрослый и мужской лад. Что из того, что ты был умнее их и знал в школе больше! Что из того, что ты был лучше одет, умыт и причесан! Напротив, именно эти различия шли им на пользу. В мир, видевшийся мне в каком-то сумеречном и авантюрном свете, такие мальчики, как Вебер, могли войти, казалось, без всяких трудностей, а для меня мир был совершенно закрыт и каждую дверь в него надо было брать с бою, без конца взрослея, отсиживая уроки, держа экзамены и воспитываясь. Естественно, что такие мальчики находили на улице подковы, деньги, получали плату за услуги, поживлялись в лавках на даровщинку и всячески процветали.

Я смутно чувствовал, что моя дружба с Вебером и его копилкой была не чем иным, как тоской по этому миру. В Вебере для меня не было ничего достойного любви, кроме его великой тайны, благодаря которой он был ближе, чем я, к взрослым, жил в неприкрытом, более голом, более грубом мире, чем я со своими мечтаньями и желаньями. И я наперед чувствовал, что он разочарует меня, что мне не удастся вырвать у него его тайну, его магический ключ к жизни.

Он только что простился со мной, и я знал, что сейчас он идет домой вольготным, неторопливым шагом, посвистывая и наслаждаясь, не омраченный никакой тоской, никакими предчувствиями. Когда он встречал служанок и фабричных и наблюдал их загадочную, может быть, чудесную, а может быть, преступную жизнь, для него она не была загадкой, страшной тайной, опасностью, чем-то диким и любопытным, а была такой же естественной, знакомой и родной, как утке вода. Вот как обстояло дело. А я – я всегда буду сбоку припека, в одиночестве и неопределенности, полон догадок, но лишен уверенности.

Вообще в этот день жизнь снова была безнадежно безвкусна, сам день чем-то походил на понедельник, хотя была суббота, от него пахло понедельником, который втрое длиннее и втрое скучнее других дней. Проклятой и противной была эта жизнь, она была лжива и тошнотворна. Взрослые делали вид, будто мир совершенен и они сами – полубоги, а мы, мальчики, просто отребье. Эти учителя!.. Ты чувствовал в себе честолюбивые порывы, ты искренне, всей душой устремлялся к добру, пытаясь ли выучить греческие неправильные глаголы или содержать в чистоте одежду, слушаться родителей или молча, героически сносить любую боль и обиду, – да, снова и снова, пылко и благочестиво ты поднимался, чтобы посвятить себя богу, идти идеальной, чистой, благородной стезей к вершине, жить в добродетели, безропотно сносить зло, помогать другим – увы, снова и снова это оставалось попыткой, стремленьем, коротким вспархиваньем! Снова и снова, уже через несколько дней, о, даже через несколько часов, случалось что-нибудь, чему не следовало быть, что-нибудь скверное, огорчительное и постыдное. Снова и снова ты вдруг непременно падал с высоты самых упорных и благородных намерений и обетов назад, в грех и подлость, в обыденность и пошлость! Почему ты в душе так хорошо и глубоко понимал и чувствовал красоту и правильность добрых порывов, если вся жизнь (в том числе и взрослые) неизменно воняла пошлостью и неукоснительно вела к тому, чтобы торжествовали низость и подлость? Как это получалось, что утром в постели или ночью перед зажженными свечами ты связывал себя священной клятвой с добрым и светлым, призывал бога и объявлял вечную войну всяким порокам, а потом, может быть всего через несколько часов, самым жалким образом отступался от этого намеренья и обета, пускай лишь подхватив чей-нибудь соблазнительный смех или согласившись выслушать какой-нибудь глупый мальчишеский анекдот? Почему так? Неужели у других было по-другому? Неужели герои, римляне и греки, рыцари, первые христиане – неужели все они были другими людьми, чем я, лучше, совершеннее, без дурных желаний, наделенными каким-то органом, которого у меня не имелось и который не позволял им снова и снова падать с небес в обыденность, с величественных высот в болото низменного и жалкого? Неужели этим героям и святым был неведом первородный грех? Неужели все святое и благородное было уделом только немногих, только редких избранников? Но почему, если я, значит, не был избранником, мне все-таки были присущи это стремленье к прекрасному и благородному, эта неистовая, надрывная тоска по чистоте, по доброте, по добродетели? Разве это не насмешка? Неужели так заведено в божьем мире, чтобы человек, мальчик, носил в себе одновременно все высокие и все злые стремленья, чтобы он, существо несчастное и смешное, страдал и отчаивался на потеху взирающему на него богу? Неужели так заведено? Но тогда – разве тогда весь мир не дьявольщина, только того и заслуживающая, чтобы на нее наплевать?! Разве тогда бог не изверг, не безумец, не глупый, гадкий фигляр?.. Ах, и в те самые мгновенья, когда я не без сладострастья предавался этим мятежным мыслям, робкое мое сердце уже трепетало, наказывая меня за богохульство!

Как отчетливо через тридцать лет вижу я снова перед собой ту лестничную клетку – с высокими подслеповатыми окнами, выходившими на близкую стену соседнего дома и дававшими очень немного света, с добела выскобленными еловыми лестницами и площадками, с гладкими перилами твердого дерева, до блеска отполированными оттого, что я тысячи раз опрометью по ним съезжал! Как ни далеко от меня детство, как ни кажется оно мне в целом непонятным и сказочным, я и поныне прекрасно помню все страданье и весь разлад, которые жили во мне уже тогда, среди счастья. Все эти чувства были уже тогда в сердце ребенка тем, чем они оставались всегда: сомнением в собственной полноценности, колебанием между самомнением и малодушием, между презирающим мир идеализмом и обыкновенной чувственностью, – и так же, как тогда, я сотни раз и позднее видел в этих чертах моей натуры то позорную болезнь, то почетное отличие, и я верю порой, что этим мучительным путем бог хочет привести меня к особому одиночеству и глубине, а порой не вижу во всем этом ничего, кроме свидетельства жалкой слабохарактерности, невроза, от которых тысячи людей страдают всю жизнь.

Если бы мне надо было свести все это мучительное противоборство чувств к какому-то главному ощущению и определить его каким-то одним названием, то я не нашел бы другого слова, как «страх». Страх, страх и неуверенность – вот что испытывал я во все эти часы отравленного детского счастья: страх перед наказанием, страх перед собственной совестью, страх перед движениями моей души, на мой тогдашний взгляд, запретными и преступными.

В час, о котором я повествую, это чувство страха вновь охватило меня, когда я по все более светлевшей лестнице приближался к стеклянной двери. Оно начиналось с теснения в животе, которое поднималось к горлу и там переходило в удушье или тошноту. Одновременно в такие минуты, и на этот раз тоже, я чувствовал ужасное смущение, недоверие к любому, кто мог бы меня увидеть, потребность уединиться и спрятаться.

С этим неприятным и мерзким ощущением, с ощущением, что я настоящий преступник, и вошел я в коридор и гостиную. Я чувствовал: сегодня добра не жди, что-то случится. Я чувствовал это, как чувствует барометр изменившееся атмосферное давление, с безысходной пассивностью. Ах, вот оно снова, это невыразимое! Бес прокрался в дом, первородный грех щемил сердце, невидимым исполином таился за каждой стеной некий дух, некий отец и судья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю