Текст книги "Под колесами"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Когда Луциус явился к преподавателю музыки Гаасу и потребовал, чтобы ему давали уроки игры на скрипке, у того волосы стали дыбом. Гаас хорошо знал его по урокам пения, на которых достижения Эмиля, правда, доставляли немалую радость ученикам, однако преподавателя приводили в отчаяние. Ганс попытался отговорить юношу, но не тут-то было! Эмиль тонко улыбнулся и скромно заметил, что это его неотъемлемое право и что его страсть к музыке неодолима. Тогда ему вручили самый дурной инструмент, дважды в неделю вызывали на урок, и полчаса в день он пиликал на своей скрипочке. Однако после первых же его упражнений товарищи по комнате потребовали, чтобы это было первый и последний раз, и наотрез отказались выслушивать безбожный скрип С тех пор Луциус беспокойно бродил по монастырю в поисках укромного уголка для своих занятий, а найдя его, извлекал из инструмента уже ни с чем несообразные звуки, походившие то на визг поросенка, то на скулеж щенка, то на скрипенье пилы, и доводил семинарскую братию до исступления Поэт Гейльнер заметил, что ему так и кажется, будто изо всех дырочек этой старой, источенной и измученной скрипки несется мольба о снисхождении Так как Луциус не мог добиться никаких успехов, истерзанный преподаватель начал терять терпение, нервничал, все чаще грубил. Эмиль упражнялся до исступления, и на его самодовольной физиономии лавочника появились первые морщины забот. Нет, то была чистая трагедия, ибо когда преподаватель в конце концов объявил его совершенно неспособным к музыке и отказался продолжать уроки, неутолимая страсть потерявшего голову Луциуса заставила его избрать своей жертвой фортепьяно Многие месяцы мучился он с ним, прежде чем окончательно скис и тихо сдался. Но еще годы спустя, стоило лишь завести речь о музыке, Луциус охотно давал понять, что в былые времена и он обучался как на скрипке, так и на фортепьянах и только неблагоприятные условия, к сожалению, вынудили его оставить занятия столь прекрасными видами искусства.
Таким образом, Элладе представлялось немало случаев повеселиться за счет странностей своих обитателей, ведь и любитель изящной словесности Гейльнер не раз давал
повод, для комических сцен. Карл Гамель решительно записался в сатирики и не упускал случая подмечать смешное. Он был на год старше остальных, и это порождало в нем чувство некоторого превосходства, однако в вожаки ему так и не удалось выбиться. Настроения его быстро менялись, и примерно каждую неделю на него «нападало желание испытать свои силы в драке; тогда он был необуздан и доходил до жестокости.
Ганс Гибенрат, с удивлением наблюдая за всем этим, шел своим избранным тихим путем и вскоре прослыл хорошим, однако чересчур уж спокойным учеником. Прилежный почти так же, как Луциус, он снискал к себе уважение всех соседей по комнате, за исключением Гейльнера, избравшего себе девизом гениальное легкомыслие и порой высмеивавшего Ганса как карьериста. И хотя по вечерам в коридорах нередко затевались потасовки, многочисленная ватага быстро развивающихся подростков сжилась неплохо. Все разыгрывали из себя взрослых мужчин, занимались серьезно и вели себя безукоризненно – надо же было как-то оправдать непривычное обращение на «вы, со стороны учителей, – а на только что покинутую прогимназию поглядывали по меньшей мере с тем же снисходительным высокомерием, как студенты-первокурсники на гимназию. Но время от времени сквозь эту наигранную солидность прорывалось неподдельное ребячество И тогда длинные коридоры гудели от топота сотен ног и крепкой мальчишеской ругани.
Для руководителя какого заведения было бы отрадно и поучительно наблюдать, как после первых же недель совместной жизни ватага ребятишек уподобляется оседающей химической смеси, где колеблющиеся хлопья и комочки понемногу то сгущаются, то снова рассеиваются, обретают другую форму – и так до тех пор, пока не образуются прочные соединения. После того как прошла первая робость и семинаристы перезнакомились друг с другом, все Заволновалось, забурлило, всюду толпились группки, образовывались дружеские и вражеские лагери Редко когда сходились земляки и бывшие товарищи по школьной семье: большинство искало новых знакомств, горожане дружили с крестьянскими парнями, горцы с жителями долин – и все по какому-то скрытому влечению, какой-то тяге к разнообразию, желая найти дополнение самого себя. Подростки нерешительно искали друг друга, обнаруживая наряду с сознанием общности стремление обособиться, а, кое в ком уже проступали черты самостоятельной личности, впервые пробуждавшейся от глубокого сна детских лет. Разыгрывались неописуемые сцены ревности, бесконечных объяснений, рождались дружеские союзы, объявлялась непримиримая вражда, и завершалось все это – либо юношескими нежными отношениями и совместными прогулками, – либо ожесточенной схваткой на кулачках.
Казалось, Ганс во всем этом не принимал участия. Карл. Гамель беззастенчиво навязывал ему свою дружбу, но он только испуганно отшатнулся, а Гамель тут же нашел себе друга среди обитателей Спарты. Ганс так и остался в одиночестве. Царство дружбы рисовалось ему на далеком горизонте в самых радужных и заманчивых красках. Он страстно «тянулся к нему, однако застенчивость сдерживала этот порыв. В строгие, сиротливые отроческие годы в нем. увял дар сближения, и от всякого бурного проявления чувств он с ужасом шарахался в сторону. К этому надо прибавить мальчишескую гордость и, наконец, пагубное честолюбие. Нет, он не был похож на Луциуса, он искренне стремился к знаниям, но, подобно этому скряге, сторонился всего, что могло бы отвлечь от занятий. Вот Ганс вечно и корпел над учебниками, однако когда он видел, как другие радовались своей дружбе, его терзали зависть и тоска. Карл Гамель, разумеется, не подходил ему, но если бы такую попытку предпринял кто-нибудь другой и решительно захотел бы привлечь его к себе, Ганс с радостью откликнулся бы. Как робкая девушка, он сидел и ждал, не придет ли кто-то более сильный, смелый, чтобы увлечь его за собой в страну счастья.
Первые месяцы пролетели быстро; к тому же занятия, особенно древнееврейский язык, отнимали у юношей много сил. В маленьких озерах и прудах Маульбронна отражалось бледное небо поздней осени и увядающая листва ольхи, берез и дуба, сумерки становились все длинней; по живописным рощам с гулом и свистом, точно огромная метла, проносился холодный ветер, возвещая близкую зиму. И не раз уже пушистый иней окутывал все вокруг.
Лирически настроенный Герман Гейльнер тщетно пытался найти себе конгениального друга и в час досуга один бродил по лесам. Заброшенное озерцо, заросший осокой меланхолический бурый омут, почти скрытый под нависшими кронами с жухлым уже листом, чаще всего оказывались целью его прогулок. С «неодолимой силой этот прекрасный в своей печали лесной уголок притягивал юного поэта. Так хорошо было выводить тонким прутиком на недвижимой водной глади мечтательные круги или, лежа в низкой прибрежной траве, читать песни Ленау и под мрачный аккомпанемент падающих листьев и грустный шум голых ветвей думать осенние думы о гибели и смерти. В такие минуты он доставал из кармана небольшую черную тетрадь и записывал одну-две пришедшие на ум строки.
За этим занятием и застал его как-то после обеда Ганс Гибенрат, забредший в этот укромный уголок в одну из своих дальних прогулок. Шла уже вторая половина октября, но было еще светло. Сочинитель пристроился на небольших мостках с черной тетрадочкой на коленях и задумчиво покусывал кончик остро отточенного карандаша. Рядом лежала раскрытая книга. Ганс медленно подошел.
– Привет, Гейльнер! Чем это ты занят?
– Читаю Гомера. А ты, Гибенратхен?
– Так я и поверил! Знаю я, что ты делаешь,
– Вот как?
– Точно знаю. Стихи сочиняешь.
– Ты так думаешь?
– Думаю.
– Садись.
Гибенрат сел рядом с Гейльнером на мостки, поболтал ногами над водой, проводил глазами побуревший листок, который, медленно кружась в прохладном, безветренном воздухе, тихо опустился на воду, затем сказал:
– А хорошо здесь!
– О да!
Оба растянулись на спине, так что из всего осеннего ландшафта их взору представилось лишь несколько нависших над озерцом крот да светло-голубое небо со спокойно плывущими по нему белыми островками
– Как прекрасны облака! – наслаждаясь этим зрелищем, заметил Ганс.
– Да, дорогой Гибенратхен, – вздохнув, подтвердил Гейльнер. – Вот быть бы самому таким облачком!
– И что тогда?
– Понеслись бы мы, словно прекрасные корабли с парусами, над лесом и деревнями, над чужими краями и, странами… А ты видел когда-нибудь настоящий корабль?
– Нет. А ты?
– Я видел. Да что с тобой об этом говорить, ты ведь ничего не смыслишь в подобных вещах! Тебе бы все учиться, зубрить, в первые вылезать!
– Считаешь меня ослом?
– Нет, почему, я этого не говорил.
– Не такой уж я дурак, как ты думаешь, Расскажи лучше о кораблях.
Гейльнер резко повернулся и чуть не упал в воду. На затем, удобно устроившись на животе, подпер подбородок ладонями и заговорил:
– На Рейне я видел такие корабли в каникулы. Было воскресенье, и мы плыли вниз по течению. Уже спустилась ночь. Огни отражались в воде. На палубе играла музыка, пассажиры пили рейнское, и все девушки были в белых платьях.
Ганс слушал молча, закрыв глаза, и ему представилась летняя ночь, по реке плывет корабль, играет музыка, красные огоньки пляшут на воде, а девушки все в белых платьях…
– Да, не то, что здесь – вздохнул Гейльнер. – У нас никто и не знает, как это хорошо Скучные людишки, кругом ханжество! Пыхтят, стараются, и ничего-то лучше еврейской азбуки себе не мыслят. И ты такой же
Ганс промолчал. Странный человек этот Гейльнер. Мечтатель, поэт. Часто Ганс удивлялся ему. Всем было известно, что Гейльнер почти не готовил уроков, и все же, знал он порядочно, хорошо отвечал у доски, однако знания свои как бы презирал.
– А Гомера читаем, – продолжал язвить Гейльнер, – будто Одиссея, – поваренная книга. По две строки за урок, потом каждое слово пережевываем, выворачиваем, пока тошно не станет. Но перед самым звонком тебе говорят: «Обратите внимание, какой тонкий оборот употребил поэт, вы проникли в тайны поэтического творчества «Получается нечто вроде подливки к партикулам и аористам. А то как бы мы вовсе не задохлись! Начхать мне на такого Гомера И вообще какое нам дело до всей этой греческой рухляди? Попробуй кто-нибудь из нас пожить хоть часок-другой, как жили древние греки, – сразу вылетишь из семинарии. А на дверях надпись – «Эллада». Одно издевательство! Почему не написать: «Мусорная корзина», или «Клетка для рабов», или еще лучше – «Страхолюдия». Все эти классические вывески – сплошной обман!
И он сплюнул.
– А ты правда, до того как я подошел, стихи сочинял? – спросил Ганс.
– Да.
– О чем?
– Так, обо всем. Об этом озере, осени…
– Покажи.
– Нельзя, я еще не кончил.
– А когда кончишь, покажешь
– Ладно, покажу.
Оба поднялись и медленно побрели к монастырю.
– Вот ты, к примеру, обращал когда-нибудь внимание на красоту этих зданий? – спросил Гейльнер, когда они проходили мимо Рая, – Залы, стрельчатые окна, галереи, трапезные, готический и романский стиль – какое богатство, какая искусная работа – труд подлинных художников! И для кого все эти чудеса? Для трех десятков несчастных парней, которых натаскивают на попов. Ну что ж, у государства денег много.
Ганс потом еще долго думал о Гейльнере. Что это за человек? Ни забот, ни желаний, волновавших Ганса, для него не существовало. И мысли и слова были у него какие-то особые, свои вся его жизнь казалась более свободной, в ней было больше теплоты, и мучило Гейльнера совсем не то, что Ганса, он как будто презирал все свое окружение. Гейльнер умел ценить красоту всех этих старинных колонн и зданий. Он владел таким таинственным и своеобразным искусством – изливать свою душу в стихах, создавать в воображении мнимо живую, свою жизнь. Необузданный, вечно в движении, он за один день отпускал больше острот, чем Ганс за целый год. Всегда он о чем-то грустил, но казалось, он наслаждается своей грустью как чем-то посторонним, необычным, даже сладостным.
Вечером того же дня Гейльнер выказал перед эллинами, свой взбалмошный, но вместе с тем яркий характер. Один из подростков, по имени Отто Венгер, – мелкая душонка и горлопан – затеял с ним ссору. Некоторое время Гейльнер сохранял спокойствие, легко парируя остротами наскоки противника, но затем дал спровоцировать себя и залепил Венгеру пощечину. Не прошло и нескольких секунд, как оба, вцепившись друг в друга, носились, словно корабль без руля, то зигзагами, то по кругу, то вдоль стен, то через стулья, катались по полу, оба ни слова не говоря, задыхаясь, кипя от гнева и брызжа слюной. Товарищи критическим оком следили за поединком, сторонились, когда клубок приближался к ним, спасая ноги, парты и лампы, весело переговаривались в ожидании исхода. Немного погодя Гейльнер с трудом поднялся, оттолкнул Венгера и тяжело перевел дух. Вид у него был сильно потрепанный, глаза налиты кровью, ворот рубахи оторван, на коленке – огромная дыра. Противник хотел было снова наскочить на него, но Герман, скрестив руки на груди, высокомерно заявил:
– Я не намерен продолжать, хочешь – бей?
Отто Венгер, выругавшись, ушел. Гейльнер прислонился к парте, покрутил лампу, засунул руки в карманы. Казалось, он силится что-то вспомнить. И вдруг у него из глаз брызнули слезы – одна, другая, целый поток. Это было неслыханно. Плачущий семинарист? Какой позор! А Гейльнер даже не пытался скрыть эти слезы. Он не убежал из комнаты, а спокойно стоял на месте, повернувшись бледным лицом к лампе, не смахивая слез и даже не вынимая рук из карманов. Товарищи окружили его, со злорадным любопытством разглядывали, Наконец Гартнер подошел к нему и сказал:
– Эй, ты, Гейльнер, и тебе не стыдно?
Герман, словно только что пробудившись от глубокого сна, медленно повернул к нему свое заплаканное лицо и презрительно ответил:
– Мне? Стыдиться вас? Нет, дружок.
Он смахнул слезы, зло улыбнулся, задул лампу и вышел вон.
Все это время Ганс Гибенрат не покидал койки и только удивленно и испуганно поглядывал на Гейльнера. Лишь четверть часа спустя он осмелился последовать за ним и нашел его в темном промерзшем коридоре. Гейльнер сидел на подоконнике в глубокой нише и смотрел вниз, на галерею. Плечи, четкий силуэт характерной головы производили сзади удивительное впечатление: будто это сидел совсем взрослый, глубоко задумавшийся человек. Герман не шелохнулся, когда Ганс подошел и остановился у окна. Лишь немного погодя он, не оборачиваясь, спросил хриплым голосом:
– Ну, кто там еще?
– Это я, – робко промолвил Ганс. – Чего тебе?
– Ничего.
– Вот как? Тогда проваливай!
Ганс обиделся и хотел было уйти, но Гейльнер удержал его.
– Постой, – сказал он с наигранной бодростью, – я не то хотел сказать.
Оба одновременно посмотрели друг другу в лицо и в это мгновение, пожалуй, впервые серьезно разглядели друг друга, возможно и поняли, что за этими юношески неоформившимися чертами скрывается своя особая жизнь, прячется своя неповторимая душа.
Герман Гейльнер протянул руку и за плечи привлек Ганса к себе, так что лица их оказались совсем рядом. Внезапно Ганс почувствовал прикосновение чужих губ. Удивление и страх охватили его. Сердце забилось и тут же сжалось. Во всей этой встрече здесь, в темном коридоре, в этом неожиданном поцелуе было что-то фантастическое, новое, быть может опасное. Вдруг его осенила мысль, как было бы ужасно, если бы их застали здесь. Поцелуй Гейльнера показался бы товарищам куда более позорным и смешным, нежели его слезы полчаса назад Ганс не в состоянии был вымолвить слова, кровь ударила, ему в голову, залила лицо – охотней всего он убежал бы без оглядки.
Взрослый человек, случайный свидетель этой маленькой сцены, возможно, испытал бы чувство тихой радости, присутствуя при столь стыдливом заключении дружеского союза, любовался бы робко-беспомощной нежностью, серьезными, многообещающими мальчишескими лицами: каждое было по-своему красиво и еще не утратило детского очарования, однако уже носило налет прекрасной юношеской гордости.
Постепенно юное племя привыкло к совместной жизни. Все уже знали друг друга, у каждого сложилось о каждом определенное представление, было заключено немало дружеских союзов. Семинаристы вместе зубрили, древнееврейские вокабулы, вместе рисовали, ходили гулять или читали Шиллера, Хорошие латинисты и плохие математики сходились с плохими латинистами и отличными математиками, деля плоды товарищеской взаимопомощи. Имелись, однако, и союзы, в основе которых лежал договор, зиждившийся на, общности имущества. Так, владелец огромного окорока, стяжавший немалую зависть, обнаружил дополняющую себя половину в сыне садовника из Штаммгейма, шкафчик которого был завален чудесными яблоками. Как-то, уплетая ветчину и почувствовав жажду, он попросил у штаммгеймца яблочка и предложил ему взамен отведать окорока. Они сели рядышком, и очень скоро в результате осторожных дипломатических переговоров выяснилось, что как только окорок будет истреблен, незамедлительно прибудет другой, владелец же яблок заверил, что отцовских запасов хватит до самой весны; это и привело к заключению весьма солидного союза, намного пережившего иную, куда более возвышенную и бурно вспыхнувшую дружбу.
Мало кто остался бобылем, в числе таковых был Луциус, чья корыстная любовь к искусству в то время переживала самый расцвет.
Составились и неравные пары. И самой неравной слыла пара Герман Гейльнер – Ганс Гибенрат, союз легкомыслия и добросовестности, поэта и карьериста. Правда, оба славились как весьма толковые и одаренные, однако Гейльнера несколько, иронически прозвали гением, зато друга его любили подразнить пай-мальчиком. Впрочем, как правило, их оставляли в покое, каждый был поглощен собственной дружбой и ревниво ее оберегал.
Все эти личные интересы и переживания, однако, урона занятиям не наносили. Напротив, они были как бы главной темой, лейтмотивом всей жизни, определяли ее ритм. Рядом с ними пиликанье Луциуса, сочинительство Гейльнера, дружеские привязанности, горячие споры, а то и драки служили некоторым развлечением в перерывах. Больше всего хлопот доставляло изучение древнееврейского. Этот старинный, такой своеобразный язык Иеговы, подобно корявому, засохшему, но все еще полному таинственной жизни старому дереву, загадочно вырастал перед глазами юношей, поражая причудливо сплетенными ветвями, дикими наростами, неожиданной раскраской и ароматом своих, цветов. В дуплах, среди корней, на суках обитали то вызывающие жуть, то ласковые тысячелетние духи, чудовищные драконы, очаровательные, детски-наивные сказки, высохшие лики седовласых мудрецов рядом с красивыми юношами и волоокими девами, а то и воинственными женами. То, что в библии Лютера звучало как нечто отдаленное, словно в мечтах, в суровом оригинале обретало вдруг плоть и кровь, жило своей неистребимой, медлительной, безумно устаревшей, и в то же время таинственной жизнью. Так по крайней мере казалось Гейльнеру, который, проклиная ежедневно и ежечасно Моисеево Пятикнижие, все же упивался им, находя в нем больше жизни и души, нежели иной прилежный зубрила, затвердивший все глаголы и не делавший ошибок в произношении.
А Новый Завет? Здесь все звучало нежней, прозрачнее, сердечнее, и хотя язык его был менее древен, глубок и богат, но зато весь исполнен юношеского, деятельного и в то же время мечтательного духа. А «Одиссея»? Из благозвучно мощных, ровно и сильно льющихся строк ее поднималась, подобно белой округлой руке русалки, весть о давно погибшей, но, совершенной по форме счастливой жизни, то явственно ощутимой в какой-нибудь смело и грубовато очерченной сцене, то мерцающей, как далекая мечта, как предчувствие чего-то прекрасного, в отдельных словах и стихах.
Рядом с ними меркли или лишь тускло светили, как звезды второй величина, историки Ксенофонт и Ливии.
С удивлением Ганс заметил, что его другу все представлялось в ином свете, чем ему самому. Для Германа не существовало ничего отвлеченного, что он не мог бы разрисовать в своем воображении самыми фантастическими красками. А где это не получалось, он с отвращением отходил в сторону. Математика была для него полным загадок коварным сфинксом, холодный и злобный взгляд которого парализовал свои жертвы, и Герман обходил это чудовище, делая большой крюк.
Странная это была дружба. Для Гейльнера – веселое развлечение, весьма удобное, в какой-то мере даже комфортабельное, или просто каприз, для Ганса – то гордо оберегаемое сокровище, то огромное, тяжкое бремя. До сих пор Ганс посвящал вечерние часы занятиям. Теперь же почти ежедневно, как только Герману надоедало зубрить, он шел к Гансу, отнимал у него книгу и полностью завладевал другом. В конце концов, как Ганс ни любил Гейльнера, с наступлением вечера его стало бросать в дрожь, и в обязательные для занятий часы он удваивал свои усилия, торопясь использовать каждую минуту. Еще мучительнее он переживал психическую атаку, которую Герман повел на его прилежание.
– Это же крепостной труд! – разглагольствовал поэт. – Ты же занимаешься без всякой охоты, не добровольно, только из страха перед учителями или перед своим стариком. Что тебе от того, будешь ли ты первым или вторым учеником? Я, к примеру, двадцатый, а не глупей вас, карьеристов.
Ганс в ужас пришел, впервые увидев, как Гейльнер обращается с учебниками. Однажды он забыл свои книги в лекционном зале и, собираясь подготовиться к уроку географии, попросил у Германа атлас. С содроганием он обнаружил, что целые страницы замараны карандашом. Западное побережье Пиренейского полуострова превратилось в гротескный профиль, нос которого вытянулся от Опорто до Лиссабона, мыс Финистерре был украшен «завитыми локонами, а мыс Сан-Висенти представлял собой кончик искусно закрученной бородки. И так от карты к карте. Белая Обратная их сторона была вся испещрена карикатурами с весело-дерзкими виршами, клякс тоже хватало. Ганс издавна привык обращаться со своими книгами, как со святыней, драгоценностью, и ему подобная смелость представлялась полукощунством-полупреступлением, но все же и чем-то героическим.
Со стороны могло казаться, что добрый Гибенрат для его друга Гейльнера всего-навсего приятная игрушка, что-то вроде котенка, да и самому Гансу это порой так представлялось. Однако Герман был привязан к нему, он нуждался в нем, ему нужен был кто-нибудь, кому бы он мог довериться, кто бы его слушал, восхищался, с безмолвным упоением внимал его бунтарским речам о школе и жизни. Но ему нужен был и утешитель, которому он в часы грусти мог бы положить голову на колени. Как все подобные характеры, юный поэт страдал припадками беспричинной, несколько кокетливой меланхолии, которая вызывается тихим расставанием с детством, отчасти избытком сил, не находящим себе применения, предчувствиями и желаниями, а то и непонятным, глухим клокотанием крови. И тогда у Гейльнера возникала болезненная потребность в сострадании и ласке. В прежние годы любимчик, своей матушки, он теперь еще не созрев для женской любви, тянулся к своему покорному другу, как к утешителю.
Часто он, беспредельно несчастный, являлся вечером к Гансу, отрывал его от занятий к требовал, чтобы тот вышел с ним а коридор. В холодном зале или в высокой сумеречной молельне они то ходили рядом, то, поеживаясь от холода, сидели на подоконнике. Гейльнер, наподобие юных лириков, зачитывающихся Гейне, кутаясь в облако полудетской грусти, которая Гансу, правда, была мало понятна, но все же производила впечатление, а порой и заражала, принимался жалобно скулить. Чаще всего такие припадки случались с чувствительным эстетом в ненастную погоду; жалобы и стенания достигали своего апогея особенно в те вечера, когда дождевые тучи заволакивали осеннее небо, а за ними, изредка проглядывая через мрачную пелену и разрывы, неслась луна по своей орбите. Тут уж он целиком отдавался оссиановским настроениям, и бесконечные вздохи, выспренние речи и вирши целым потоком, обрушивались на ни в чем не повинного Ганса.
Измученный, подавленный этими излияниями, Ганс в остающиеся у него часы набрасывался на занятия, однако они давались ему все с большим трудом. Его даже не удивило, что возобновились прежние головные боли, а вот то, что все чаще и чаще он часами сидел какой-то вялый, ничего не делая, и ему приходилось понукать, подхлестывать себя, чтобы приготовить самые необходимые уроки, доставляло ему немало забот. Правда, он смутно чувствовал, что дружба с таким оригиналом, как Гейльнер, истощала его и действовала на какую-то до сей поры не тронутую часть души тлетворно. Но чем мрачней и плаксивее делался Герман, тем больше Ганс жалел его, тем ласковей был с ним, тем большей гордостью наполняло его сознание, что друг нуждается в нем. К тому же, прекрасно понимая, что эта болезненная меланхолия, в сущности, не свойственна Герману, что в ней ищут исхода лишние, нездоровые инстинкты, Ганс любил, друга, искренне восхищался им. Когда Герман читал стихи, распространялся о своих поэтических идеалах или страстно, сопровождая каждое слово неистовыми жестами, декламировал монологи из Шиллера или Шекспира, Гансу казалось, будто тот, наделенный отсутствующим у него, Ганса, волшебным? даром, парит в воздухе и, обретя некую божественную свободу, исполненный пламенной страсти, отлетает от подобных Гансу смертных, как гомеровский небесный вестник в крылатых сандалиях». До этого мир поэзии был ему почти неведом, представлялся не таким уж важным, теперь же без всякого внутреннего сопротивления он впервые ощущал всю обманчивую силу благозвучно льющихся слов, зыбких образов, льстивых рифм, и трепет его перед вновь открывшимся царством сливался в единое чувство с преклонением перед другом.
Тем временем настали сумеречные, ненастные ноябрьские дни, когда лишь несколько часов удавалось заниматься, не зажигая лампы. В черные ночи буря перекатывала огромные горы туч через мрачные холмы и со стоном, а то как бы ворча, налетала на могучие монастырские стены. Почти все деревья стояли уже голыми, и только дуб с шишковатыми ветвями – царь этого богатого лесами края – шумел сухой листвой громко «и угрюмо, как ни одно другое дерево. Гейльнер совсем помрачнел и, вместо того чтобы сидеть с Гансом, завел себе новую моду – где-нибудь в отдаленной каморке изливать свои страсти на скрипке или же ввязываться в ссоры с товарищами.
В один из вечеров он, войдя в каморку для занятий музыкой, застал там старательно пиликающего Луциуса за нотным пюпитром. Обозлившись, Гейльнер ушел и вернулся через полчаса. Но тот все еще пиликал.
– Пора кончать! – набросился он на скрягу. – Другим тоже надо заниматься. И так уж твою музыку все стихийным бедствием считают.
Но Луциус не уступал места. Гейльнер нагрубил ему, а когда Эмиль, ничтоже сумняшеся, продолжал пиликать, он ногой сбил нотный пюпитр, который, падая, ударил злосчастного музыканта. Листы так и разлетелись по всей каморке.
Нагнувшись, чтобы поднять ноты, Луциус буркнул:
– Все расскажу господину эфору,
– Ну и рассказывай! – разозлился Гейльнер. – Только не забудь сообщить ему, что в виде бесплатного приложения я тебе еще пинком под зад наподдал. – И он тут же сделал попытку осуществить свою угрозу,
Отскочив в сторону, Луциус бросился к дверям. Его мучитель – за ним, и пошла шумная, жаркая погоня по коридорам, залам, лестницам, вплоть до самого отдаленного уголка, где тихо и уединенно обитал почтенный эфор. Гейльнер догнал беглеца на пороге рабочей комнаты высокого наставника, и когда Луциус, уже успев постучать, стоял в дверях, он в последний момент получил обещанное сполна и пулей влетел в святая святых.
То была неслыханная дерзость. На следующее же утро эфор произнес блистательную речь об испорченности молодежи, которую Луциус, то и дело поддакивая, слушал с глубокомысленным видом. Гейльнера наказали несколькими сутками карцера.
– Уже многие годы, – громовым голосом вещал эфор в молельне, – наша семинария не знала столь тяжелых наказаний. Заверяю вас, что я позабочусь о том, чтобы и через десять лет вы помнили о нем. А для вас, всех остальных, этот Гейльнер должен служить устрашающим примером.
Вся семинарская братия робко косилась на Германа, а он, бледный, гордо выдержал взгляд эфора. Про себя многие восхищались им как героем дня, и все же после отповеди, когда снова зашумели коридоры, он остался в одиночестве – все сторонились его, точно прокаженного. Надо было проявить немалое мужество, чтобы и в этот час не отшатнуться от друга.
Ганс Гибенрат его не проявил. Он чувствовал, что это его долг, и страдал от собственной трусости. Не смея поднять глаз, глубоко несчастный, он стыдливо жался по одиноким нишам. Его так и тянуло к другу, и он много отдал бы, если бы можно было подойти к нему не заметно. Но семинарист, наказанный карцером, еще долгое время слывет в монастыре отверженным. Все знают, что за ним ведется особое наблюдение, общаться с ним опасно – это может привести к дурным последствиям для смельчака, В своей пышной речи на церемонии приема эфор говорил, что за благодеяния, кои государство оказывает своим воспитанникам, оно требует от них суровой, беспрекословной дисциплины. Ганс помнил это, и в борьбе между дружеским долгом и честолюбием последнее одержало верх. Таков уж был его идеал; продвигаться вперед, отлично сдавать экзамены, заставить всех говорить о себе, играть безусловно видную роль, однако отнюдь не романтическую и опасную. Перепуганный, он отсиживался в своем уголке. Вот выйти бы ему сейчас, набравшись храбрости! Но с каждой минутой эта делалось все труднее и труднее, и не успел Ганс оглянуться, как уже стал предателем.
Гейльнер, конечно, заметил это. Страстный юноша видел, как его сторонятся семинаристы, и даже понимал их, но ведь на Ганса он так рассчитывал! Все его беспредметные жалобы и стенания были смехотворным пустяком по сравнению с тем, какую боль, какое возмущение он переживал теперь. Бледный и надменный, он на мгновение задержался, встретившись с Гансом.
– Подлый ты трус, Гибенрат! Тьфу! – произнес он и отошел, тихо насвистывая и засунув руки в карманы.
Хорошо, что другие мысли и занятия отвлекали в это время молодых людей. Два дня спустя после этого происшествия выпал первый снег затем наступили ясные морозные дни, когда так славно поиграть в снежки, покататься на коньках. Все вдруг заговорили о рождестве, о каникулах, ведь до них оставалось так немного! На Гейльнера уже мало обращали внимания. А он, молчаливый и гордый, с надменным выражением лица, ходил по коридорам, высоко подняв голову, ни с кем не заговаривал и часто что-то записывал в свою черную тетрадочку, на клеенчатом переплете которой было выведено: «Песни монаха».