Текст книги "Под колесами"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Да, да.
– Вот я и хотел предложить тебе немного подготовиться: в каникулы. Разумеется, в меру! Ты теперь имеешь право, даже обязан как следует отдохнуть. Но час, максимум два в день ты мог бы посвятить занятиям. В противном случае можно выбиться из колеи, и впоследствии понадобятся недели, чтобы наверстать упущенное. Как ты считаешь?
– Если? вы будете так добры… Я готов, господин директор.
– Превосходно. В семинарии наряду с древнееврейским произведения Гомера откроют перед тобой новый мир. Если мы уже теперь подведем под это солидный фундамент, ты прочтешь его с удвоенным наслаждением, проникнешь в самые глубины его творчества. Язык Гомера, старинный ионийский диалект, вкупе с гомеровской просодией – это нечто совершенно самобытное, целый мир в себе, он требует прилежания и основательных знаний, ежели мы вообще намерены получить истинное удовольствие от поэзии Гомера.
Разумеется, Ганс охотно согласился проникнуть и в этот новый мир, пообещав приложить к тому все усилия.
Но самое страшное-то, оказывается, было еще впереди. Директор откашлялся и вкрадчиво продолжал:
– Откровенно признаюсь тебе, Гибенрат, я был бы очень рад, если бы ты уделил несколько часов и математике. Я не хочу этим сказать, что ты дурно знаешь ее, но все же сильной твоей стороной, она никогда не была. В семинарии вам начнут преподавать алгебру и геометрию, и тут были бы весьма полезны несколько подготовительных лекций.
– Слушаюсь, господин директор.
– Мой дом всегда открыт для тебя, ты это прекрасно знаешь. Для меня дело чести сделать из тебя порядочного человека. Но что касается математики, то тебе придется попросить отца, чтобы ой разрешил тебе взять несколько частных уроков у нашего профессора. Ну, скажем, три или четыре раза в неделю.
– Слушаюсь, господин директор.
Не успел Ганс оглянуться, как его занятия были уже в полном разгаре, и теперь, когда он убегал на часок поудить рыбу или просто прогуляться, у него на душе кошки скребли. Час, когда Ганс, обычно бегал купаться, великодушный преподаватель математики избрал для своих уроков. А в занятиях алгеброй Ганс при всем желании не находил никакого удовольствия. Уж очень обидно было после полудня в самое пекло, вместо того чтобы бежать на прибрежную лужайку, плестись в жаркий пыльный кабинет профессора и с усталой головой и пересохшим от жажды горлом бубнить под жужжание мух: «a + b, и «а – b». Что-то гнетущее, сковывающее было во4 всей этой атмосфере, и в плохие дни она порождала чувство безысходности и отчаяния, С математикой у Ганса вообще происходило, что-то странное. Он вовсе не принадлежал к числу тех учеников, которые не в силах ее постигнуть и для, которых она навсегда остается тайной за семью печатями. Нет, порой ему удавалось решить задачу хорошо, даже с некоторым изяществом, и он радовался этому. В математике нравилось ему, что она лишена фальши, что в ней отсутствует возможность виляния, что здесь нельзя отходить от темы и забредать в смежные и обманчивые области. По этой же причине он так любил латынь. Язык этот ясен, точен, Почти не допускает кривотолков. Однако; когда в задачах по арифметике даже все ответы сходились, радости от этого было мало. Занятия математикой представлялись Гансу похожими на путешествие по ровной дороге; все время про двигаешься вперед, каждый день узнаешь что-то новое, чего накануне ты еще Не знал, но на гору, откуда перед тобой вдруг открылись бы обширные горизонты, так никогда, и не взберешься.
Насколько оживленней проходили занятия у директора. Правда, в устах пастора искаженный греческий текст Нового Завета звучал куда великолепней и привлекательней, нежели юношески свежие поэмы Гомера у директора. Но ведь это был Гомер, в нем после преодоления первых же трудностей неожиданно открываешь такие прелести, получаешь такое удовольствие, что тебя непреодолимо влечет все дальше и дальше! Частенько Ганс, застряв на трудно переводимом, но таинственно и прекрасно звучащем стихе, полный трепетного волнения, лихорадочно спешил отыскать нужный ключ в словаре, и тот открывал ему вход в этот светлый, радостный сад.
Домашних уроков у него снова было вдоволь, и не один вечер он засиживался допоздна над. какой-нибудь заковыристой задачкой. Папаша Гибенрат с гордостью отмечал подобное усердие. Его неповоротливому уму мерещился идеал столь многих ограниченных людей – видеть на древе своего рода буйно растущую ветвь, поднявшуюся так высоко, что он взирал бы на нее с подобострастным уважением.
В последнюю неделю каникул директор и пастор внезапно стали проявлять разительную мягкость и озабоченность. Они посылали мальчика гулять, прекратили уроки и всячески подчеркивали, сколь важно Гансу вступить на новую стезю свежим и вполне отдохнувшим.
Но сбегать на рыбалку Гансу удалось всего лишь два-три раза. Часто болела голова, и он без должного внимания сидел на берегу реки, зеркало которой теперь уже отражало светло-голубое небо ранней осени Почему, собственно, он в свое время так радовался летним каникулам, для него осталось загадкой. Теперь он был рад тому, что они кончились, что скоро он уедет в семинарию, где начнется совсем другая жизнь, будут, другие учителя. Ну, а так как он не проявлял уже никакого интереса к ужению, то рыба у него почти не клевала, и после однажды оброненной отцом шутки он вовсе перестал бегать на речку и снова убрал всю снасть в шкафчик.
Лишь в, самые последние дни ему вдруг Пришло в голову, что он давно на навещал сапожника Флайга, но и теперь ему пришлось почти заставить себя пойти к нему.
Вечерело, мастер сидел у окна, держа на каждой коленке по малышу. Несмотря на открытое окно, все вокруг было пропитано запахом кожи и сапожного вара. Смущенный, Ганс положил руку на широкую, жесткую правую ладонь дядюшки Фланга.
– Ну, как твои дела? – спросил тот. – К пастору-то исправно бегал?
– Да, я ходил к нему каждый день и многому научился.
– Чему?
– Мы занимались греческим, ну, да и другим тоже,
– А ко мне тебе не хотелось зайти
– Хотелось, дядюшка Флайг, да все никак не удавалось У пастора каждый день по часу, у директора по два и четыре раза в неделю ходил к учителю математики,
– Это в каникулы-то? Какая глупость!
– Не знаю я. Так. уж мне велели. Ученье мне ведь легко дается.
– Может быть, и легко, – заметил Флайг и пощупал руку Ганса. – Ученье – дело хорошее, ничего не скажешь. Да уж очень у тебя ручонки тощенькие. И с лица ты спал. Голова-то болит?
– Бывает.
– Безобразие, Ганс, да и грех. В твои годы надо на воле бегать побольше, роздых чтобы был. Не зря ведь вас на, каникулы распускают, не для< того, чтобы вы дома торчали и уроки твердили. От тебя осталась одна кожа да кости
Ганс улыбнулся.
– Ну что ж, своего ты добьешься. Однако тут они лишку хватили. А как уроки у пастора? Что ты о них скажешь? Что он тебе говорил?
– Говорил он о многом, но страшного ничего не было. А знает он сколько!
– И ни разу о библии непочтительно не отзывался?
– Нет, ни разу.
– Это хорошо. Так вот что я тебе скажу лучше руки ноги себе поломать, нежели душу покалечить. Вот ты избрал себе духовное поприще. Это прекрасная, однако не легкая служба, и нужен для нее другой народ, не такой, как нынешняя молодежь. Быть может, ты и подходишь для нее и со временем из тебя выйдет наставник и утешитель душ От всего сердца желаю тебе этого и не премину помолиться за тебя.
Мастер поднялся и, положив обе руки на плечи Ганса, произнес:
– Прощай, Ганс, делай добро. Да сохранит и благословит тебя господь! Аминь.
Торжественность Флайга, молитвенный тон, обращение к нему на верхненемецком диалекте подействовали на Ганса угнетающе и вызвали чувство неловкости. Пастор, расставаясь с ним, ничего подобного не говорил
Несколько оставшихся дней, заполненных предотъездной суетой и прощальными визитами, пролетели незаметно. Ящик с постельными принадлежностями, одеждой, бельем и книгами был отправлен вперед; наконец уложили дорожный сак, и в одно прохладное осеннее утро отец с сыном покатили в Маульбронн. Странно было у Ганса на душе, как-то тоскливо, когда, покинув отчий дом и родные места, ехал он в семинарию, где все все было таким чужим и незнакомым.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На северо-западе Швабии меж лесистых холмов и небольших тихих озер раскинулись обширные владения цистерцианского[4]4
Цистерцианцы – католический монашеский орден, основанный в X веке во Франции.
[Закрыть] монастыря Маульбронн. Просторные, добротные старинные службы сохранились во всем их великолепии и внутри и снаружи и могли бы быть заманчивым местом для жилья, ибо с течением веков между благородными постройками и безмятежно прекрасным зеленым их окружением установилась дивная гармония.
Тот, кто желает посетить монастырь, попадает через живописные ворота в высокой ограде на большой и очень тихий двор. Под сенью старых, могучих деревьев здесь плещется фонтан, по обеим сторонам высятся старинные каменные здания, а вдали виден собор, выдержанный в позднероманском стиле, с грациозным притвором восхитительной, несравненной красоты, называемым раем, На мощной кровле храма точно скачет острая, как игла, веселая колоколенка, и невозможно понять, как удерживает она тяжелый колокол. Неповрежденная крытая галерея – само Произведение искусства – прячет, словно жемчужину, изумительную часовню с источником. К собору примыкает трапезная магистров с высоким, благородным стрельчатым сводом, далее – Молельня, приемная, трапезная братии, жилой домик игумена, и две церковки завершают круг массивных сооружений. Живописные ограды, эркеры, порталы, палисадники, мельница, жилые помещения легким, веселым венком расположились вокруг мощных старинных зданий. Тих и пустынен обширный двор, будто во сне играющий тенями своих деревьев; лить в послеполуденную пору на нем мимолетно возникает какая-то видимость жизни. Из монастыря высыпает стайка подростков и разбегается по просторной площадке, слышатся разговоры, крики, смех, изредка молодежь играет в мяч, но по истечении часа все, будто по мановению ока, бесследно исчезают за толстыми стенами. На этом дворе кое-кому должно быть, приходило в голову, что здесь недурно прожить хороший отрезок жизни, здесь должно расти нечто живое, дарящее счастье, здесь добрые и мудрые люди должны думать свои светлые думы, создавать прекрасные, исполненные радости творения.
Давно уже этот великолепный, затерянный средь лесов и холмов монастырь отвели под протестантскую духовную семинарию, дабы красота и покой окружали юные, столь восприимчивые души. К тому же молодые люди здесь не подвержены беспокойному влиянию семьи и города, их не тревожат пагубные картины людской суеты. А это дает возможность годами представлять им изучение древнееврейского и греческого языков и других предметов как единственную цель жизни, направлять всю жажду юных сердец лишь на возвышенные занятия в радости.
Однако следует отметить еще один важный фактор: жизнь в интернате побуждает к самовоспитанию, к чувству общности. Учредители, за, чей счет здесь учатся и содержатся семинаристы, тем самым позаботились о том, чтобы из воспитанников вырастали люди весьма определенного толка и позднее их всегда можно была бы узнать; это тонкий и надежный способ клеймения, глубоко продуманная форма крепостной зависимости. За исключением отдельных дичков, время от времен, вырывающихся на волю, каждого швабского семинариста легко признать за такового, как бы долго он потом ни прожил. Сколь разнообразны люди, и сколь разнообразны условия, в которых они формируются И именно это существующий режим, невзирая на лица, сглаживает у своих подопечных при помощи некоего духовного мундира, а быть может, и ливреи.
У кого при вступлении в монастырскую семинарию еще жива была мать, тот всю жизнь с благодарностью и умиленной улыбкой будет вспоминать о тех днях. Ганс Гибенрат был Лишен этого счастья и потому без всякого умиления пережил свой приезд, но он наблюдал, как чужие матери хлопотали около своих детей, и странное у него было при этом чувство.
В длинных коридорах, где были свалены ящики и корзины, подростки под наблюдением родителей распаковывали и укладывали в стенные шкафы свои вещи. Каждому из вновь прибывших выделили в, коридоре шкаф под номером и полку с тем же номером в комнатах для занятий Сыновья и родители то и дело опускались на колени, чтобы взять из ящика очередную вещь, а фамулус расхаживал между ними, словно вельможный князь, время от времени раздавая доброжелательные советы. Курточки и панталоны надлежало разгладить, рубашки сложить, книги разобрать, башмаки и шлепанцы выставить в ряд В основном экипировка была почти у всех одинаковая, так как минимум белья и других предметов обихода был заранее предписан. Вытаскивались на божий свет и устанавливались в умывалке жестяные тазы с нацарапанными на них именами владельцев, рядом укладывались губки, мыльницы, гребенки. Помимо того, каждый привез с собой керосиновую лампу, бачок с керосином, а также ложку, нож и вилку.
Мальчики, все как один, были взбудоражены и проявляли необыкновенную деловитость. Палаши с улыбкой взирали на них, пытаясь иногда помочь, частенько поглядывали на карманные часы и не раз предпринимали попытки улизнуть – они явно скучали. Душой всего оказались матери Вещь за вещью они перебирали одежду, белье, поправляли тесемки, разглаживали, аккуратно укладывали в шкафчики, снова вынимали и опять укладывали, стараясь прибрать как можно лучше и удобней, И все это перемежалось ласковыми советами
– Новые рубашки береги, они три марки пятьдесят стоили. Грязное белье посылай в конце месяца по железной дороге, а если срочно – то почтой Черную шляпу надевай только по воскресеньям
Полная, добродушного вида женщина, примостившись на высоком ящике, наставляла своего отпрыска в искусстве пришивать пуговицы.
– Затоскуешь по дому, – слышалось на другом конце, – пиши. До рождества осталось не так уж много!
Хорошенькая, моложавая мамаша оглядела полный шкафчик своего сынка и ласково погладила стопки белья, курточку, штанишки. Покончив с этим, она принялась гладить своего коренастого, толстощекого мальчугана. Тот, боясь прослыть неженкой, конфузился, отворачивался, хихикая, и для пущей важности засунул обе руки глубоко в карманы. Разлука была для матери явно тяжелее, чем для сына.
Другие, напротив, растерянно и беспомощно смотрели на хлопочущую мать, и по одному их виду можно было заключить, что охотнее всего они уехали бы вместе с нею домой. Но все в одинаковой мере переживали внезапно вспыхнувшие чувства нежности, привязанности, а то и страха перед разлукой. Однако робость перед свидетелями и в то же время сознание впервые пробуждающегося мужского достоинства заставляли юношей подавлять в себе этот порыв. кое-кто больше всего хотел бы разреветься, а сам принимал выражение нарочитой беззаботности, делая вид, что все это его ничуть не касается Мать только понимающе улыбалась.
Почти у каждого в ящичке, кроме всего необходимого, было и какое-нибудь лакомство – мешочек с яблоками, или круг копченой колбасы, или корзиночка с печеньем и тому подобное Некоторые прихватили коньки Великую сенсацию произвел маленький шустрый мальчуган, который извлек из своего ящика целый окорок и даже не старался скрыть свое богатство.
Легко можно было отличить таких, кто прибыл прямо из дому, от тех, которые и прежде жили в пансионах и других воспитательных учреждениях. Но и эти последние были явно взволнованы
Со свойственной ему практичностью и умом, господин Гибенрат помогал сыну распаковывать ящик. Он справился с этим делом раньше, чем многие другие, и теперь стоял в коридоре рядом с Гансом, беспомощно оглядываясь и явно скучая. Услыхав, как кругом отцы чему-то поучают своих детей, о чем-то напоминают им, а матери утешают, дают добрые советы застенчиво слушающим сынкам, он тоже счел своим долгом сказать Гансу в качестве Напутствия несколько золотых слов. Долго он раздумывал, переступая с ноги на ногу подле притихшего сына, и вдруг разразился целым потоком прописных истиц, обычно произносимых в торжественных случаях. Сын молча, с удивлением слушал его пока не заметил улыбку на лице неподалеку стоявшего пастора. Смутившись, он увлек отца в сторону.
– Итак, ты приумножишь славу нашего рода, будешь строго выполнять указания начальников?
– Ну конечно.
С облегчением вздохнув, господин Гибенрат наконец умолк. Теперь и впрямь оставалось только скучать. Ганс стоял как потерянный. Он то поглядывал с затаенным любопытством в окно на опустевшую старинную галерею, схимническое достоинство и покой которой так странно противоречили шуму и гаму молодежи здесь, наверху, то робко наблюдал за деловитыми сверстниками, пока еще совсем незнакомыми. Его штутгартский товарищ по экзаменам, должно быть, провалился, невзирая на свою изощренную геппингенскую латынь, – во всяком случае, Ганс нигде его не приметил.
Ни о чем не думая, он рассматривал своих будущих однокашников. Как ни сходна была экипировка почти у всех мальчиков, все же легко можно было отличить горожан от крестьянских парней, отпрысков состоятельных семей от бедняков. Правда, дети людей с достатком редко шли в семинарию, и это говорило как о гордости или интеллигентности родителей, так и о даровитости их сыновей. Впрочем, случалось, что иной профессор или преуспевающий чиновник, вспомнив годы, проведенные в монастыре, и отправит своего сына в Маульбронн, и среди четырех десятков черных костюмчиков некоторые выделялись своим покроем, да и качеством материала, но еще больше молодые люди отличались друг от друга манерами, говором и поведением. Тут можно было встретить сухопарых, выделявшихся угловатыми движениями уроженцев Шварцвальда, пышущих здоровьем, большеротых сыновей сурового Альба[5]5
Горы на юго-западе Германии
[Закрыть], с соломенно-желтыми вихрами, егозливых унтерландцев, таких общительных и веселых, вылощенных штутгартцев в остроносых сапожках с испорченным, то бишь утонченным, произношением. Примерно пятая часть этой цветущей молодежи носила очки. На макушке у одного из штутгартских маменькиных сынков, худенького, изящного подростка, красовалась отличная фетровая шляпа, да и сам он выделялся своей воспитанностью, еще не подозревая, что это несколько необычное украшение заставит наиболее задорных из его товарищей в первый же день избрать его мишенью для своих проделок и острот,
Зоркий наблюдатель легко угадал бы, что, эта группка застенчивых ребят являла собой лучшее из лучших молодежи края. Наряду с середнячком – их легко было распознать па нюрнбергской школьной муштре – попадались как хрупкие, так и крепкие, гордое в своем достоинстве ребята, в юношеских душах которых, вероятно, еще дремали, потребности более возвышенные». Возможно, был среди них один-другой из тех хитрых и настойчивых швабов, кои с давних времен умели пробиться в свет я, невзирая на свой несколько суховатый и сумасбродный образ мыслей, становились во. славе новых и влиятельных направлений. Ибо Швабия поставляет себе и всему миру не только превосходно вышколенных богословов – ее сыны гордятся также традиционным даром к философской умозрительности; из ее лона вышел не один видный пророк, но немало и лжеучителей. Вот почему сей плодовитый край, великие политические традиции которого уже давненько заглохли и который ныне безобидным, цыпленком льнет к остроклювому северному орлу, все же в теоретических областях – богословии и философии – еще оказывает влияние на мир. Вместе с тем в народе этом издревле гнездится любовь к изящной форме и мечтательной поэзии, и время от времени из него выходят стихотворцы и поэты отнюдь не дурные. Теперь, правда, их мало ценят, ведь и в поэзии ныне верховодят наши северные господа-братья, которые почитают южный говор неизящным и задают своим острым «языком тон, настраивая его то на сельский лад, то на лад берлинских щеголей, и, уж во всяком случае, превосходят нашу несколько старомодную волынку в умении отбивать барабанную дробь. К сожалению, ни у нас, швабов, ни в других местах Никто не восстает против этого господства и даже не пытается сбить с упомянутых берлинцев весьма свежий налет патины. Но мы охотно предоставляем каждому свое: нам, швабам, наш древний Штауф, над которым в притихших лесах, дремля, грезят остатки былого величия, а им – их. Цоллерн, где хорошо укатанные, тщательно подметенные дороги пробегают мимо начищенных до блеска пушек. Ведь как то, так и другое имеет свои прелести.
Если на порядки и нравы маульброннской семинарии взглянуть со стороны, то ничего швабского там не приметишь, напротив, вместе с латинскими названиями, сохранившимися еще с, монастырских времен, кое-где теперь появились и классические надписи. «Форум», «Эллада, «Афины, «Спарта», «Акрополь, – значилось на дверях комнат, в которых разместились воспитанники». И то, что последняя и самая маленькая из них называлась «Germania», пожалуй, указывало на стремление, елико возможно, вместо германской действительности создать картину римско-греческой, мечты. Но и это проявлялось лишь внешне, и древнееврейские наименования были бы здесь куда более кстати. Занятное стечение обстоятельств привело к тому, что в комнате с надписью «Афины», собрался отнюдь не самый великодушный и красноречивый народ, а несколько весьма скучных зубрил, «Спарту» же населили не воины и аскеты, а кучка веселых толстоморденьких ребят. Ганс Гибенрат вместе с девятью сверстниками попал в «Элладу».
Странно у него было на душе, когда он вечером вместе с девятью новыми товарищами впервые переступил порог холодной, голой спальни и улегся на узкой койке. С потолка свешивалась большая керосиновая лампа, при ее красноватом свете семинаристы разделись, и в четверть одиннадцатого фамулус ее погасил. Вот они лежат все рядышком, между койками стоят стулья со сложенной на Них одеждой, на дверном косяке болтается веревка – рано утром за нее дернут звонок. Два-три мальчика уже успели познакомиться и робко перешептываются, сообщая Друг другу свои первые впечатления, но скоро и они умолкают. Остальные лежат на своих койках, притихнув, как мышки. кое-кто уже посапывает, изредка слышится шуршанье «полотняного пододеяльника – это кто-нибудь во сне шевельнул рукой. Еще не уснувших и вовсе неслышно.
К Гансу сон не шел. Он прислушивался к дыханию своих новых товарищей и обратил внимание на странные, несколько испугавшие его звуки, которые доносились от соседа через койку. Там кто-то плакал, натянув одеяло на голову, и эти приглушенные рыдания как-то странно взволновали Ганса. Сам он не тосковал по дому, однако ему жаль было своей тихой маленькой комнатки; к этому прибавился робкий страх перед неизвестным будущим и незнакомыми ребятами. Но еще задолго до полуночи сон одолел и последнего из свежеиспеченных семинаристов. Так они и лежали на своих койках, прижавшись щекой к полосатой подушке. Любящий погрустить – рядом с упрямцем, весельчак – с застенчивым, все они погрузились в сладкое забытье. Вскоре над старинными островерхими крышами, колокольнями, эркерами, башенками, зубчатыми стенами и галереями взошел, бледный месяц. Свет его залил пороги, подоконники и готические окна, заглянул в романтические ворота и дрожал, отливая золотом, в большой благородной чаше источника на галерее. Несколько бледно-желтых полосок и пятен проникли через окна в спальню эллинов и наложили свой отпечаток на сны дремлющих юношей, как некогда накладывали его на сновидения многих поколений иноков.
На другой день в молельне состоялась торжественная церемония приема. Преподаватели выстроились, все в длиннополых сюртуках эфор[6]6
От греческого – надзиратель. В протестантских семинариях руководитель.
[Закрыть] держал речь, а семинаристы, склонив головы и задумавшись, слушали, сидя на стульях, и пытались разглядеть в задних рядах мать или отца. Матери, углубившись в свои думы, с улыбкой на лице поглядывали на своих чад; отцы держались прямо и с серьезным и решительным видом следили за словами эфора. Гордые и похвальные чувства, прекрасные надежды вздымали их грудь, и ни одному из них не пришло на ум, что в этот час он продал сына государству.
По окончании речи каждого ученика вызывали по имени, он выходил и удостаивался рукопожатия эфора; тем самым он был принят и налагал на себя определенные обязательства, но зато государство, при условии благонамеренного поведения, до конца дней брало на себя
заботу о нем. Что это давалось отнюдь не даром, никому, в том числе и родителям, не приходило в голову
Значительно более важным и волнующим показалось юношам расставание с родными. Кто пешком, кто на почтовых, а кто и на первой попутной фуре, исчезали они, сопровождаемые прощальными взглядами сыновей. Дул ласковый сентябрьский ветерок, еще долго мелькали платочки, но вот лес поглотил и последнюю пару, и сыновья, притихшие, задумчивые, возвратились в обитель.
– Укатили, стало быть, родители! – резюмировал фамулус.
Началось разглядывание друг друга, состоялись и первые знакомства сначала лишь среди обитателей одной и той же комнаты. Кто наливал чернила в чернильницу, кто керосин в лампу, а кто приводил в порядок книги и тетради, – все как бы желая поскорее обжить новое помещение. Ребята обменивались взглядами, переговаривались, рассказывали о родном городке и школе, вспоминали, как вместе дрожали на экзаменах. Вокруг парт толпились группки беседующих, то тут то там раздавался звонкий мальчишеский смех, и к вечеру все уже знали друг друга лучше, чем пассажиры корабля к концу длительного морского путешествия.
Среди семинаристов, попавших вместе с Гансом в «Элладу, четверо оказались не лишенными своеобразия, остальные же в большей или меньшей мере были посредственностями. К первым можно было отнести Отто Гартнера, сына штутгартского профессора, одаренного, спокойно-самоуверенного и безукоризненного в поведении подростка. Рослый и широкоплечий, он был превосходно одет и сразу же завоевал симпатии эллинов своими толковыми и решительными выступлениями. «
Затем шел Карл Гамель – сын старосты небольшой деревушки в суровом Альбе. Чтобы его разгадать, требовалось уже время, в нем так и бурлили противоречия: он редко выходил из своего флегматичного состояния, но тогда в нем проявлялась необузданная страстность, Карл делался драчливым; немного спустя он снова замыкался в себе, и трудно было угадать, кто он – скромный созерцатель или скрытый лицемер.
Более ярким, хотя и менее сложным, характером оказался Герман Гейльнер, уроженец Шварцвальда, из хорошей семьи. С первого же дня стало известно, что он поэт, поклонник искусств, и вскоре распространялась молва, будто он во время экзаменов написал свое сочинение гекзаметром. Гейльнер много и оживленно говорил и привез с собой прекрасную скрипку. Можно было подумать, что весь он как на ладони, весь соткан из юношески незрелой сентиментальности и легкомыслия. Но характер его был гораздо сложней, хотя это не бросалось в глаза Физически и духовно развитый не по годам, он уже делал попытки идти Собственным путем.
Но самым занятным из жителей «Эллады, был некий Эмиль Луциус – маленький белесый паренек, скрытный, упорный и трудолюбивый, сухонький, как поседевший от забот крестьянин. Несмотря на угловатость фигуры и незрелость черт, он не производил впечатления подростка иг все делал уже как взрослый, вполне сложившийся человек С первого же дня, когда другие еще болтали и слонялись по коридору, лишь постепенно привыкая к новой обстановке, он уже сидел, склонившись над грамматикой, и, заткнув уши большими пальцами, зубрил так прилежно, словно хотел наверстать упущенные годы ученья.
Повадки этого тихого чудака сверстники разгадали лишь со временем, и в конце концов он предстал перед ними таким изощренным скрягой и эгоистом, что совершенство в этих пороках снискало ему даже некоторое уважение, во всяком случае его терпели. Он выработал себе хитроумную систему накопления и наживы, и уловки его лишь постепенно выступали наружу, вызывая всеобщее удивление. Начиналось это с утра: он приходил, в умывалку или первым, или последним, чтобы воспользоваться чужим полотенцем и мылом и тем самым сберечь собственные. Так ему удавалось сохранять полотенце в чистоте неделю или даже две. Но в семинарии полагалось менять полотенце каждый понедельник, и оберфамулус тщательно следил за этим. Поэтому Луциус в понедельник утром вывешивал свежее полотенце на свой пронумерованный гвоздик, однако в обед снова его снимал, аккуратно складывал и прятал в шкафчик, а сохраненное вывешивал на прежнее место. Мыло у него было твердое, плохо мылилось, зато одного куска хватало на месяцы Но все это вовсе не значило, что Луциус был грязен и неопрятен; напротив, он ходил щеголем, тщательно причесывал свои жидкие белесые волосы, а одежду; и белье всегда содержал в образцовом порядке.
Из умывалки семинаристы спешили на завтрак. С утра полагалось: чашка кофе, кусочек сахару и булочка Большинство не находило этот завтрак обильным, ибо молодые люди после восьмичасового сна испытывают, как правило, порядочный голод. На наш Луциус бывал доволен, он даже сберегал кусочек сахару и охотно сбывал его желающим за два пфеннига или выменивал двадцать пять кусочков на одну тетрадь, Разумеется, по вечерам, чтобы сэкономить керосин, он предпочитал пользоваться светом чужих ламп. А между тем он вовсе не был сыном бедных родителей и: происходил из весьма состоятельного дома; дети бедняков вообще редко проявляют хозяйственность и не умеют копить.
Эмиль Луциус распространял свою систему стяжательства не только на приобретение вещей, которые можно было бы присвоить, нет, он пытался выколотить себе выгоду и в духовной области. При этом у него хватало ума никогда не забывать, что все духовное имеет лишь относительную ценность, а посему он прилагал подлинное старание лишь к тем предметам, где такие усилия могли принести плоды на экзаменах, в остальном же довольствовался весьма скромными баллами. Все, что он заучивал, все, чего достигал, он мерил по успехам однокашников и охотнее видел себя первым среди полузнаек, чем вторым среди поистине толковых ребят. Поэтому вечерами, когда товарищи проводили свой досуг за игрой или чтением, он тихо сидел в сторонке над учебником. Шум ему не мешал. Иной раз он без всякой зависти весело поглядывал на резвящихся семинаристов: ведь если бы остальные тоже занимались, его собственные усилия оказались бы нерентабельными.
Все эти лисьи уловки и приемы никто прилежному карьеристу в строку не ставил. Но как и все однобокие, чересчур гоняющиеся за выгодой люди, он вскоре совершил опрометчивый шаг. Преподавание в семинарии было бесплатным, и Луциуса осенила мысль воспользоваться этим и брать уроки скрипки. Не та чтобы он когда-нибудь занимался музыкой, имел «хороший слух, «способности или хотя бы испытывал какую-нибудь радость, слушая, как, играют другие. Отнюдь нет, он просто решил, что игре на скрипке можно научиться, как, скажем, латинскому языку или счету. Где-то он слышал, что музыка в жизни может пригодиться, она делает человека приятным и желанным в обществе, а к тому же это ничего не стоило – ведь ученическую скрипку в семинарии тоже предоставляли бесплатно всякому желающему