Текст книги "1888 Пазенов, или Романтика"
Автор книги: Герман Брох
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Всегда, когда Иоахиму фон Пазенову приходилось надевать гражданский костюм, он вспоминал Эдуарда фон Бертранда и радовался, что эта одежда не сидит на нем с таким само собой разумеющимся изяществом, как на этом человеке; собственно говоря, его всегда разбирало любопытство: что же думает Бертранд о форме. Ведь у Эдуарда фон Бертранда было более чем достаточно причин поразмышлять над этой проблемой, ведь он раз и навсегда снял форму, сделав выбор в пользу гражданской одежды. Это было достаточно странно. Он закончил кадетскую школу в Кульме на два года раньше Пазенова, там он ничем не отличался от других: носил летом широкие белые штаны, как другие, сидел с другими за одним столом, сдавал экзамены, как другие, и тем не менее, когда он стал секунд-лейтенантом, произошло необъяснимое – без видимой причины он уволился со службы и исчез в чуждой жизни, исчез во мраке большого города, как говорят, в сумерках, из которых он иногда просто выныривает и исчезает снова. Встречая его на улице, всегда испытываешь определенную неуверенность: позволительно ли с ним здороваться, потому что ощущая, что перед тобой стоит предатель, который утащил на другой берег жизни что-то такое, что было собственностью всех их, и бросил там, оказываешься положении, словно тебя в каком-то бесстыдстве и наготе выставили на всеобщее обозрение, в то время как сам Бертранд ничего не рассказывал о своих мотивах и о своей жизни, а сохранял, как всегда, дружескую скрытность. Может, причиной этого беспокойного ощущения была гражданская одежда Бертранда, из выреза жилета которой выглядывала белая мощная грудь, так что за него, собственно говоря, приходилось даже краснеть. Это при том, что сам Бертранд как-то в Кульме заявил, что настоящий солдат не может позволить, чтобы из рукавов его кителя выглядывали манжеты рубашки, поскольку все эти рождения, сны, любовь, смерти, короче говоря – все эти гражданские штучки связаны с бельем; если же такие парадоксальные вещи были постоянной составной частью привычек Бертранда и не меньше чем легкое движение руки, которым он имел обыкновение небрежно и свысока отказываться впоследствии от уже сказанного, то, скорее всего, он уже тогда задумывался над проблемой формы. Впрочем, с бельем и манжетами он, может быть, и был частично прав, если вспомнить– Бертранд всегда наводит на столь неприятные мысли, что все мужчины, гражданские, в том числе и отец, носят рубашки заправленными в брюки. Поэтому Иоахим тоже не любил встречать в казарме лиц с расстегнутыми кителями; было что-то неприличное в том, что хотя и не совсем откровенно, но тем не менее вполне понятно привело к появлению предписания, предусматривающего для посещений определенных заведений и также для других эротических ситуаций гражданскую форму одежды, да более того – откровенным нарушением устава казался даже тот факт, что существуют женатые офицеры и унтер-офицеры. И когда утром на службу приходит женатый вахмистр и расстегивает две пуговицы кителя, чтобы из щели, из которой выглядывает клетчатая рубашка, достать большую кожаную книжицу красного цвета, то Иоахим, как правило, сам невольно хватается за пуговицы своего кителя и чувствует себя уверенным, только убедившись, что все они застегнуты. Он был близок к желанию, чтобы форма стала прямым продолжением кожи, а иногда он также думал, что в этом, собственно говоря, и состоит задача формы, или что, по крайней мере, нижнее белье проставлением на нем эмблем и знаков различия следует сделать частью формы, ибо тревогу вызывало то, что под кителем каждый носил что-то анархическое, что было общим для всех. Мир, возможно, рухнул бы, если бы в последнее мгновение для гражданских лиц не было изобретено крахмальное белье, превращающее рубашку в белую доску и делающее ее непохожей на нижнее белье. Иоахиму припоминалось удивление своего детства, когда он обнаружил на портрете дедушки, что тот носил не крахмальную рубашку, а кружевное жабо. Впрочем, в те времена людям была свойственна более глубокая внутренняя вера в Христа, и им не нужно было искать защиту от анархии где-нибудь в другом месте. Все эти раздумья были, скорее всего, лишены смысла, все они были лишь следствием несуразных высказываний какого-то там Бертранда; Пазенову стало почти что стыдно носиться перед вахмистром с такими мыслями, и если они напрашивались, то он гнал их прочь и одним движением приводил себя в молодцеватый служебный вид.
Но когда он гнал прочь эти мысли как лишенные смысла и принимал форму как нечто данное природой, то за этим крылось что-то большее, чем просто вопрос о том, что одевать, что-то большее чего-то, что хотя и не наполняло его жизнь содержанием, но вид ей все-таки придавало. Ему частенько казалось, что он сможет решить этот вопрос, в том числе и проблему взаимоотношений с Бертрандом, одним определением – "товарищи по солдатской службе", хотя он был совершенно далек от того, чтобы таким образом стремиться выразить свое предельное уважение к солдатской службе и предаваться особому тщеславию, он ведь заботился даже о том, чтобы его элегантность не выходила за четко определенные уставом пределы и не отклонялась от них, и для него не было неприятным услышать, как однажды в кругу дам была высказана небеспочвенная точка зрения, что неуклюже длинный покрой формы и навязчивые цвета пестрого платка не очень идут ему и что коричневатый сюртук художника со свободным галстуком ему подходили бы куда больше. То, что форма значит для него все-таки очень много, объяснялось частично постоянством, унаследованным от матери, которая предпочитала всегда придерживаться того, к чему уже однажды привыкла. Ему самому иногда казалось, что ничего другого для него существовать и не может, хотя он все еще испытывал неприязнь к матери, которая тогда безропотно следовала указаниям дяди Бернхарда. Но если такое все же случается и если кто-то со своих десяти лет привыкает к тому, что на нем форма, то он прирастает к ней, словно к Нессовой одежде, и никто, а меньше всего Иоахим фон Пазенов, не способен определить, где проходит граница между его Я и Формой. И все-таки это было больше, чем привычка. Потому что если бы даже это не было его военной профессией, которая пустила в его существе глубокие корни, то форма была бы для него символом чего угодно; и он в течение лет так лелеял ее, что, укрывшись и замкнувшись в ней, он не мог бы больше обходиться без нее, замкнувшись от мира и от отцовского дома, довольствуясь такой безопасностью и укрытостью, более почти не замечая, что форма оставляет ему всего лишь узкую полоску личной и человеческой свободы, не шире, чем узкие крахмальные манжеты, которые разрешены офицерам формой, Он не любил одевать гражданское платье, и для него было в самый раз, что форма удерживала его от посещений сомнительных заведений, где он предполагал встретить гражданского человека по имени Бертранд в окружении распутных бабенок, ибо его часто охватывал непонятный страх, что и его может постичь необъяснимая судьба Бертранда. Потому он и вменял в вину своему отцу то, что ему пришлось сопровождать старика при обязательной прогулке по ночным заведениям Берлина, которой традиционно завершалось посещение столицы империи, сопровождать к тому же в гражданской одежде.
Когда на следующий день Иоахим привез отца на железнодорожный вокзал, тот высказал мысль: "Ну, если ты теперь
станешь ротмистром, то неплохо было бы нам подумать о твоей женитьбе. Как насчет Элизабет? Есть же, в конце концов, пара сотен моргенов (немецкая земельная мера, равна 0,25 га), которыми Баддензены владеют в Лестове и которые однажды унаследует эта девушка". Иоахим молчал. Вчера он едва не купил ему девочку за пятьдесят марок, а сегодня он пытается сделать то же на законных основаниях. Может, этот старик испытывает к Элизабет такое же влечение, что и к той девушке, прикосновение руки которой Иоахим снова ощутил на своей спине! Но невозможно было себе представить, что кто-то вообще может жаждать Элизабет, и еще более невозможным было представить, чтобы кто-нибудь мог позволить собственному сыну изнасиловать святую, поскольку сам был не в состоянии сделать это. Он уже почти готов был просить прощения у отца за эти ужасные мысли, но ведь от отца можно ожидать чего угодно. "Да, от этого старика необходимо беречь всех женщин мира",– размышлял Иоахим, когда они прохаживались вдоль перрона, он размышлял об этом, когда махал рукой вслед удаляющемуся поезду. Но как только поезд исчез, в памяти его опять всплыла Руцена.
По вечерам он также думал о Руцене. Есть весенние вечера, когда сумерки длятся гораздо дольше, чем им предписано природой. Затем на город опускается пропитанный дымом легкий туман, придающий ему ту слегка напряженную приглушенность конца рабочего дня, которая предшествует празднику. Возникает также впечатление, будто свет столь сильно запутался в этом приглушенном сером тумане, что, хотя он уже стал черным и бархатистым, в нем все еще виднелись светлые нити. Так длятся эти сумерки бесконечно долго, так долго, что владельцы магазинов забывают закрывать свои заведения, они стоят с покупателями у дверей до тех пор, пока мимо не проследует полицейский и с улыбкой не обратит их внимание на то, что они нарушают установленное время закрытия. Но и тогда свет во многих магазинах еще не гаснет, поскольку вся семья собирается за ужином позади своего заведения; они не закрывают, как обычно, ставни, а просто ставят перед входом стул, чтобы показать, что посетителей тут больше не обслуживают, а когда они поужинают, то выйдут сюда со стульями, чтобы посидеть и отдохнуть перед дверью магазина. Им можно позавидовать, этим мелким торговцам и ремесленникам, жилища которых расположены за торговым залом, можно позавидовать зимой, когда они навешивают тяжелые ставни, чтобы восседать в имеющих двойную защиту теплых и светлых квартирах, из стеклянных дверей которых на Рождество в торговый зал выглядывает, улыбаясь, украшенная елка, можно позавидовать в те мягкие весенние и осенние вечера, когда они, держа кошку на коленях или поглаживая рукой лохматую спину собаки, сидят перед своими дверями, словно на террасе собственного сада.
Иоахим, уходя из казармы, следует пешком по Фор-штадтштрассе. Поступать таким образом не соответствует его положению – обычно полковой экипаж всегда развозит офицеров по их квартирам. Здесь никто не гуляет, даже Бертранд не делал этого, и то, что он сам идет вот здесь пешком, так же непонятно Иоахиму, как если бы он где-нибудь поскользнулся. Не будет ли это почти что унижением перед Руценой? Или, может быть, это унизит саму Руцену? По его представлению она может обитать где-то в пригороде, возможно, даже в том подвальном помещении, перед мрачным входом в которое лежат на продажу зелень и овощи, тогда как мать Руцены, вероятно, сидит перед всем этим и вяжет, разговаривая на неизвестном, чужом языке. Он чувствует задымленный запах керосиновых ламп. На вогнутом потолке подвала мерцает огонек. Это лампа, прикрепленная к грязной каменной стене. Он почти готов был сам сидеть там, перед подвалом, вместе с Руценой, ощущая ее поглаживающую руку на своей спине. Но, осознав эту картину, он все-таки испугался, и чтобы отогнать ее от себя, попытался думать о том, как на Лестов опускаются такие же светло-серые вечерние сумерки. И в наполненном приглушающем все звуки туманом парке, уже пахнущем влажной травой, он видит Элизабет; она медленно бредет к дому, из окон которого сквозь сгущающиеся сумерки мерцают мягкие огоньки керосиновых ламп, рядом с ней бежит ее маленькая собачка, создается впечатление, что и она до невозможного устала. Но погружаясь все глубже и сильнее в эту картину, он уже видит себя и Руцену сидящими на террасе перед домом, а Руцена поглаживает рукой его спину.
Само собой разумеется, что при такой прекрасной весенней погоде бывает хорошее настроение и отлично идут дела. Так считал и Бертранд, уже несколько дней находившийся в Берлине. Он, если смотреть в корень, конечно знал, что его хорошее расположение духа есть просто следствие того успеха, который сопутствовал ему в течение последних лет во всех его начинаниях, и что, с другой стороны, это хорошее расположение духа необходимо ему для того, чтобы добиваться успеха. Это было какое-то приятное скольжение, почти что так, словно не он прикладывал усилия, а все само плыло ему в руки. Может быть, это стало одной из причин, по которым он оставил полк: вокруг было так много всего, что просилось в руки, но тогда было недоступным. Что говорили ему когда-то фирменные вывески банков, адвокатских контор, экспедиторов? Это были мертвые слова, которых не замечаешь или которые просто мешают. Сейчас ему было известно о банках многое, он знал, что происходит за окошечками, да, он понимал не только надписи на окошечках– "Дисконт", "Валюта", "Жирооборот", "Обмен",– но и знал, что происходит в кабинетах дирекции, как оценить банк по его вкладам и резервам, короткая информация на листике бумаги давала ему реальное заключение. Ему были понятны такие выражения, как транзит и приписной таможенный склад в экспедиторских конторах, и все это вошло в него абсолютно естественно, было для него таким же само собой разумеющимся, как та латунная табличка на улице Штайнвег в Гамбурге, на которой стояло "Эдуард фон Бертранд, импорт хлопка". А поскольку теперь такую же табличку можно было увидеть на улице Роландштрассе в Бремене, а также на хлопковой бирже в Ливерпуле, то это наполняло его откровенной гордостью.
Когда он встретил на Унтер ден Линден (центральная улица Берлина, деловой центр города) Пазенова, на котором был длинный угловатый форменный китель с эполетами, неуклюже обтягивающий плечи, в то время как его фигуру удобно облегало английское сукно, у него было особенно хорошее настроение, и он приветствовал его так же дружески и непринужденно, как всегда, когда встречал кого-нибудь из старых товарищей, он безо всяких церемоний даже спросил, пообедал ли уже Пазенов и не желает ли он с ним откушать у "Дресселя".
Из-за внезапной встречи и напористой сердечности Пазенов даже позабыл, как много в последние дни он думал о Бертранде; ему снова стало стыдно, что он, одетый в свою красивую форму, говорит с кем-то, кто стоит перед ним, так сказать нагишом, в гражданском одеянии, и лучше всего было бы, конечно, отказаться от предложения вместе откушать. Но он нашел себе очень простое оправдание, констатировав, что очень уж давно не видел Бертранда. "Ну что ж, при той однообразной и оседлой жизни, которую ведет Пазенов, это и неудивительно",– подумал Бертранд. Ему, напротив, в его беспокойстве и загнанности казалось, будто это было вчера, когда они вместе носили свои первые темляки (петля с кистью на эфесе холодного оружия) и первый раз поужинали у "Дресселя" – между тем они уже зашли туда,– но при всем при этом все-таки становишься старше. Пазенов думал: "Он слишком много говорит". Но поскольку ему было приятно, что Бертранду свойственно это отвратительное качество, или он чувствовал, что предыдущее молчание бывшего друга всегда задевало его, он, невзирая на все свое отрицательное отношение к бестактности, спросил, где Бертранд вообще был все это время; тот сделал легкое пренебрежительное движение рукой, словно отметая в сторону что-то второстепенное:
Америка всегда была для Иоахима страной неудачливых, изгнанных и опустившихся сыновей, и старый фон Бертранд вполне мог умереть от горя! Но это опять же плохо вязалось с тем воспитанным человеком, который свободно и более чем удобно расположился напротив. Впрочем, Пазенову уже приходилось слышать о таких неудачниках, которые, будучи фермерами, сколачивали себе там состояние, а затем возвращались в Германию, чтобы найти немецкую невесту, и этот увезет сейчас, может быть, с собой Руцену; ах нет, она же не немка, а чешка или, если говорить более правильно,– богемка. И, охваченный этой мыслью, он спросил: "И вы что, вернулись обратно?" "Нет, пока что – нет, я еще должен съездить в Индию". Значит – искатель приключений! И Пазенов огляделся вокруг, смущенный тем, что трапезничает с авантюристом; однако необходимо было держаться: "То есть вы постоянно в разъездах". "Бог мой, ровно настолько, насколько требуют дела, но путешествую я охотно. Следует, как известно, всегда делать то, на что подбивает черт". Это наконец объяснило все, теперь он знал: Бертранд уволился со службы, чтобы заниматься коммерцией, из-за жажды наживы, из корыстолюбия. Но Бертранд, толстокожий, как и все эти охотники за наживой, не почувствовал презрения, а непринужденно продолжал: "Видите ли, Пазенов, для меня как всегда непостижимо, как вы вообще выдерживаете. Почему вы не запишетесь по меньшей мере на колониальную службу, раз уж империя устроила вам такое развлечение?" Пазенов и его товарищи никогда не ломали голову над колониальной проблемой – это была вотчина военно-морского флота; и все-таки он был возмущен: "Развлечение?" У рта Бертранда образовалась хорошо знакомая ироническая складка: "Ну конечно, а разве за всем этим кроется что-либо другое? Немного личных военных развлечений и славы для непосредственных участников. Естественно, лавры достанутся дяде Петеру, и если бы все случилось раньше, я действительно поучаствовал бы в этом, ведь и вправду, что может еще крыться за всем этим, если не романтика? Именно романтика, за исключением, конечно, католической и евангелической миссионерской деятельности, которая подразумевает трезвую и целесообразную работу. Но все остальное – развлечение, ничего, кроме развлечения". Он говорил это настолько пренебрежительно, что Пазенов действительно рассердился, но голос его звучал скорее обиженно: "Почему мы, немцы, должны отставать от других народов?" "Я хочу вам кое-что сказать, Пазенов, во-первых, Англия есть Англия, во-вторых, для Англии тоже еще не все потеряно, в-третьих, я по-прежнему охотнее вкладываю свободный капитал в английские колониальные бумаги, чем в немецкие, так что можно даже говорить об определенной экономической колониальной романтике, и, в-четвертых, я уже это говорил, только церковь имеет в колониальной экспансии действительно трезвый интерес". В душе Иоахима фон Пазенова росло обиженное удивление, а также недоверие, этот Бертранд хочет ослепить его мутными и щегольскими речами, совратить и увести куда-то. Неким образом это находилось во взаимосвязи с более чем невоенными, почти что завитыми волосами Бертранда. Какимто образом это было даже артистично. Иоахиму пришло на ум слово огонь и потом – геенна огненная; почему Бертранд все время говорит о вере и о церкви? Но прежде, чем он смог разобраться с ответом, Бертранд, вероятно, заметил его удивление: "Да посмотрите же вы, ведь Европа уже стала для церкви достаточно сомнительным местом. Но Африка! Сотни миллионов душ в качестве сырого материала для веры, И можете быть уверены, что крестившийся негр– лучший христианин, чем двадцать европейцев. И если католицизм и протестантизм стремятся обойти друг друга среди этих фанатично настроенных людей, то это более чем понятно; ведь там – грядущее веры, там – те будущие рыцари веры, которые, предавая все огню и мечу во имя Христа, двинутся однажды на погрязшую в язычестве и распутстве Европу, чтобы посадить в конце концов на папский престол среди дымящихся руин Рима чернокожего Папу". "Это же Апокалипсис святого Иоанна Богослова",– подумал Пазенов; он богохульствует. А что хочет он от тех душ негров? Работорговцев ведь больше не существует, хотя от того, кто охвачен жаждой нажисы, можно ожидать и этого. Он же только что говорил о своем черте. Но, может быть, он просто шутит; еще в кадетской школе невозможно было понять, что у Бертранда на уме. "Вы шутите! А что касается спаги (кавалерист-туземец во французских войсках в Северной и Западной Африке) и тюрков, то мы им однажды уже показывали, что почем". Бертранду пришлось улыбнуться, и улыбка эта была столь дружеской и располагающей, что и Иоахим не смог не улыбнуться в ответ. Так мило они улыбались, кланялись, наблюдая друг за другом сквозь окошечки глаз их души, по крайней мере в этот момент они напоминали двух соседей, которые никогда не здоровались друг с другом, а тут случайно одновременно высунулись из своих окон, и это непредполагавшееся приветствие повергло их в радость и смущение. Спасительным выходом из их смущения было возвращение к традициям, и Бертранд, поднимая бокал, произнес: "Будем, Пазенов". Пазенов ответил: "Будем, Бертранд", После этого им еще раз пришлось улыбнуться друг другу.
Когда они вышли на Унтер ден Линден и стояли под жарким послеполуденным солнцем перед привядшими неподвижными деревьями, Пазенов вспомнил о том, что он боялся сказать во время трапезы: 'Я, собственно говоря, никак не могу уяснить, что вы имеете против религиозности нас, европейцев. Мне кажется, что у вас, жителя большого города, есть, наверное, представление обо всем этом. Если вырастаешь, как я, в деревне, то относишься к этим вещам все же по-иному. И наши люди, живущие вне больших городов, привязаны к христианским ценностям намного сильнее, чем вы". Он ощущал себя в определенной степени смелым человеком, поскольку сказал все это Бертранду прямо в лицо, эдаким полководцем, пожелавшим сделать стратегические замечания офицеру генерального штаба, и он чуть-чуть побаивался, что Бертранд может рассердиться. Но тот просто весело заявил: "Ну что ж, тогда все еще вполне может быть в абсолютном порядке". Затем они обменялись адресами и пообещали, что не будут более терять друг друга из виду.
Пазенов взял извозчика, чтобы отправиться в Вестэнд на скачки. Рейнское вино, послеполуденная жара и, конечно же. необычность этой встречи оставили в его голове под черепной коробкой – он охотно бы снял жесткую фуражку – какое-то смутное и шероховатое чувство, во многом схожее с слегка липкой кожей сидения, которую он ощущал сквозь белую перчатку. Он пожалел о том, что не пригласил Бертранда поехать c ним, и был рад, что, по крайней мере, отец сейчас не в Берлине, иначе он непременно сидел бы здесь, рядом с ним. С другой стороны, он был откровенно доволен тем, что Бертранд в своем гражданском платье не сопровождает его. Но, может быть, Бертранд хочет сделать ему сюрприз, прихватить Руцену, и они все вместе будут сидеть на открытой трибуне ипподрома. Словно семья. Но это же все ерунда. Бертранд никогда не покажется с такой девушкой на ипподроме.
Когда спустя несколько дней его товарищ Ляйндорфф принимал своего отца, то это было словно повеление небес посетить охотничье казино, опережая старого Ляйндорффа, которого он уже видел поднимающимся по узкой лестнице прямолинейным деловым шагом. Он уехал домой на полковом экипаже и переоделся в гражданский сюртук. Затем он вышел из дому. На углу, встретив двух солдат, он уже намеревался небрежно приложить руку к козырьку, отвечая на их приветствие, когда вдруг заметил, что они его и вовсе не поприветствовали и что на нем вместо форменной фуражки – цилиндр; в этом было что-то нелепое, и он даже улыбнулся, поскольку выглядело абсурдным, что старый полупарализованный граф Ляйндорфф, который ни о чем другом, кроме консультаций врача, уже не думал, должен отправиться сегодня в охотничье казино. Разумнее всего было бы просто повернуть обратно, но поскольку он мог сделать это в любой момент, его наполняло этакое ощущение маленькой свободы, и он продолжил свой путь. Впрочем, гораздо охотнее он сделал бы вылазку в пригород, чтобы снова увидеть овощной подвальчик с коптящей керосиновой лампой, прикрепленной к стене; но он ведь не мог себе позволить прогуливаться там, в северном предместье в гражданском сюртуке и цилиндре. Там, в пригороде, вечерние сумерки были сегодня наверняка такими же обворожительными, как и тогда, а здесь, в самом центре города, все казалось враждебным природе из-за жужжащего света; из-за множества витрин и суматошной уличной жизни само небо и его пелена казались настолько городскими и такими чужими, что когда он нашел маленький магазинчик, в узких окошечках которого были выставлены кружева, рюши, начатые рукоделия с голубой грунтовой печатью, и когда увидел стеклянную дверь, которая в глубине магазинчика, очевидно, закрывала вход в жилые комнаты, то это показалось ему блаженной и успокоительной, но в то же время и тревожной дорогой домой. За прилавком сидела седая женщина, почти что дама, рядом с ней – молоденькая девушка, чье лицо он не мог видеть, обе были заняты рукоделием. Он осмотрел товар на витрине и задумался, нельзя ли доставить Руцене таким кружевным платочком сердечную радость. Но одна только мысль уже показалась ему абсурдной, и он пошел дальше; правда, на следующем перекрестке он повернул назад к магазинчику, охваченный желанием увидеть повернутое в другую сторону лицо девушки; он приобрел три милых платочка, не то чтобы они предназначались Руцене, а так, на всякий случай, и ему было приятно, что своей покупкой он доставил радость и пожилой даме. Но девушка сохранила безразличное выражение лица, в ее взгляде было даже что-то почти злое. Затем он отправился домой.
Зимой, во время придворных празднеств– несбывшейся надежды баронессы,– а также весной, во время скачек и закупок на лето, семейство Баддензенов проживало в элегантном доме в Вестэнде, и в одно из воскресений в первой половине дня Иоахим фон Пазенов нанес дамам визит. Он редко бывал в этом отдаленном, застроенном особняками аристократическом районе, который переживал бурный рост по образцу английских загородных резиденций, хотя проживать здесь могли лишь зажиточные семьи, имевшие в собственности постоянные экипажи, в противном случае довольно ощутимой оказывалась удаленность от города. Но для тех избранных, которые могли позволить себе не ощущать такого рода пространственное неудобство, проживание здесь было маленьким деревенским раем, и Пазенов, шествуя ухоженными улицами между особняками, был приятно и до глубины сердца поражен великолепием этого района. В последние дни в некоторых вещах возникла определенная неуверенность, и это было каким-то необъяснимым образом связано с Бертрандом: словно сломалась некая опора в жизни, и если она все еще остается на своем старом месте, ибо куски пока поддерживают друг друга, то одновременно со смутным желанием – пусть лопнет свод этого равновесия и погребет под собой падающих и поскользнувшихся – пробивается наружу страх, что так оно и будет, и все сильнее становится тоска по прочности, уверенности и покою. А этот зажиточный аристократический район со своими замкоподобными строениями в превосходном ренессансе, барокко или швейцарском стиле, окруженными ухоженными садами, в которых было слышно, как садовники обрабатывают граблями землю, как струится вода из поливочного шланга и как журчат фонтаны, излучал сильную и резко выделяющуюся уверенность, так что в пророчество Бертранда, что и для Англии далеко не все еще потеряно, и вправду едва ли можно было поверить. Из открытых окон неслись этюды Стефана Хеллера и Клементи: не знающие забот дочери из этих семей предавались своим наукам; хорошая судьба – уверенность и кротость, преисполненные дружбы до тех пор, пока любовь не сменит дружбу, а затем снова не затихнет в дружбе. Где-то вдалеке, но в пределах этого района, прокукарекал петух, словно и он хотел засвидетельствовать деревенский характер данной ухоженной жизни: да если бы Бертранд вырос на своем клочке земли, то не разво-37
дил бы разговоры о неуверенности, а оставь его самого на ней, то он стал бы не слишком восприимчивым к этой неуверенности. Было бы прекрасно пройтись с Элизабет по полям, растереть между пальцев наливающееся зрелостью зерно, а вечером, когда ветер доносит тяжелый запах от коровников, пересечь вычищенный двор, чтобы понаблюдать за доением коров. Затем Элизабет стояла бы там, между крупными деревенскими животными, слишком легкая для весомости этого мира, и то, что для матери было просто естественным и родным, для нее казалось трогательным и родным одновременно. Но все это было для него уже чересчур далеким, для него, кого сделали чужаком, он такой же – только теперь пришло это в голову – безродный, как и Бертранд.
Наконец он попал в объятия защищенного от посторонних взглядов сада, ограда которого была обвита зеленью. Защищенность этой природы усиливалась еще и тем, что баронесса распорядилась вынести из салона в сад одно из плюшевых кресел: оно стояло там, на садовом гравии, словно что-то экзотическое и нуждающееся в тепле, со своими точеными, закругленно выгнутыми внизу ножками и прославляло приветливость климата и цивилизованной природы, которая обеспечивает ему такую жизнь; правда, цвет его был подобен цвету увядающей темно-красной розы. Элизабет с Иоахимом сидели на металлических садовых стульях, жестяное сидение которых было похоже на брюссельские кружева со звездочками.
После того как в достаточной степени были обсуждены преимущества этого района, которые казались особенно уместными тем, кто привык к деревенской жизни и любит ее, Иоахима начали расспрашивать о его жизни в столице, а он не смог скрыть своей тоски по жизни в деревне и даже попытался объяснить все это. У дам он нашел полное понимание; особенно баронесса снова и снова заверяла его в том, что она, и он может не удивляться, целыми днями, а то и неделями не выезжает в центр города – так сильно боится, да-да, боится людского водоворота, шума и интенсивного движения. Ну, высказал свою мысль Пазенов, здесь-то у нее надежное пристанище, и разговор на какое-то время снова вернулся в русло этого привилегированного района, пока баронесса, словно она хотела приготовите приятный сюрприз, не сообщила ему, почти что по секрету, что домик, к которому они так привыкли, им предложили купить. И, испытывая радость от предстоящего приобретения, она настоятельно предложила ему все-таки осмотреть домик. "Совершить эдакий le tour du proprietaire (Осмотр домовладельцем)",– добавила баронесса с легким смущением и иронией.
Обычно на первом этаже располагались гостиные и общие комнаты, на верхнем – спальни семьи. Да, к столовой, которая со своей резной мебелью в старонемецком стиле производила впечатление мрачноватого уюта, они бы пристроили зимний сад с фонтаном, а также переоборудовали бы салон. Затем они поднялись по лестнице, завешенной сверху и снизу красиво подобранными бархатными портьерами, и баронесса не преминула открыть все двери, за исключением, может быть, самых укромных мест. После некоторых сомнений и с легким румянцем мужскому глазу продемонстрировали комнату Элизабет, но еще большие, чем при созерцании этого облака белых кружев, которыми были завешаны кровать, окна, туалетный столик и зеркало, смущение и неудобство пришлось испытать Иоахиму при виде супружеской спальни хозяев, он даже начал подозревать баронессу в том, что таким образом она, даже против его воли, хочет сделать из него доверенное лицо дома, посвященное во все интимные подробности. Поскольку теперь перед его глазами стояла, а здесь – перед глазами у всех, и это было известно Элизабет, которая вследствие этой осведомленности становилась виноватой и оскверненной, кровать к кровати, готовая к сексуальной функции баронессы, которую он не мог себе представить не то что обнаженной, но даже несолидно и непристойно одетой,– эта спальня, то комната внезапно начала казаться ему центральным местом в доме, словно спрятанный и все-таки всеми видимый алтарь, вокруг которого строилось все остальное. И так же внезапно ему вдруг стало ясно, что в каждом из домов этого длинного ряда особняков, мимо которых он прошагал, точно такая же спальня является центральным местом и что сонаты и этюды, вылетающие из открытых окон, за которыми ветер мягко шевелит белыми кружевными занавесками, должны просто скрыть реальный ход событий. А по вечерам кровати для господ везде застилаются простынями, которые так лицемерно гладко сложены в бельевом шкафу, и как прислуга, так и дети знают, для чего это делается; везде слуги и дети спят целомудренно и поодиночке вокруг совокупленного центрального места дома, они – целомудренны и благочестивы, но пребывают на службе и во власти развратных и бесстыдных, Как могла баронесса решиться на то, чтобы, хваля преимущества района, упомянуть также близость церкви: не следует ли ей, как последней грешнице, заходить в церковь, так сказать, босой? Может, Бертранд имел в виду именно это, когда говорил о нехристианстве, и целью его было объяснить Иоахиму, что черные рыцари Господни пойдут с огнем и мечом на это отродье, чтобы восстановить истинное целомудрие и христианство. Он посмотрел на Элизабет и ощутил уверенность в том, что она солидарна с его возмущением, это читалось в ее глазах. И то, что она могла быть предназначена для такого же осквернения, даже то, что он сам должен был быть тем, на кого возлагалось совершение этого осквернения, наполнило его таким трепетом, что он готов был ее похитить или просто охранять, сидя перед дверью, чтобы ей спокойно и целомудренно могли всегда сниться белые кружева.