Текст книги "Латунное сердечко или У правды короткие ноги"
Автор книги: Герберт Розендорфер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо.
– Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой.
– Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой?
– И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца.
Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу.
– Комедия, – махнул рукой Кессель.
Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате:
– Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может.
– Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй!
– Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо?
– Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли.
– А анальгин-то зачем? – удивился Кессель.
– Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно.
– Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку?
– Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената.
Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара.
– Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя.
И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила:
– Что ты сказал о Керстин?
– Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля.
– От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего.
– Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля!
– Внешне – может быть, а больше ничего.
Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю.
– Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала.
– Возможно, – не отрицал Кессель.
– Ты ее не любишь.
Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза.
– Да, я ее не люблю.
– Но почему, почему?
– Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин.
– Но она же не виновата, что она такая!
– А я не виноват, что не люблю таких людей.
– Она еще ребенок!
– Дети – тоже люди.
Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате:
– Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю.
Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности.
Она рассказывала о трудных временах, когда Зайчика мучила икота и они с Курти месяцами попеременно дежурили у детской кроватки (на этой стадии разговора Кессель уже не отвечал ничего, но тут подумал: насколько я знаю Жабу, она и это делала сознательно, чтобы, так сказать, не давать родителям расслабляться, а себя ощущать центром внимания), и к концу первой части Концерта Брамса ре минор для фортепиано с оркестром впала по поводу Керстин в такой восторг, что решила – этому способствовало, конечно, и стоическое молчание Кесселя, – будто и он тоже дал себя убедить, проникся и возлюбил Зайчика.
Когда первая сторона пластинки закончилась, Рената спросила:
– Ты больше никогда не будешь называть ее Жабой?
– Нет, – сказал Кессель.
– И думать так о ней тоже не будешь?
– Нет, – сказал Кессель.
Вторую сторону, где были вторая и третья части концерта, Кессель в тот вечер не слушал, потому что Рената – тут же в гостиной – переспала с ним, правда, не сняв с себя ничего, кроме трусиков.
Первый акт «Тристана» закончился около половины шестого, когда дождь уже снова шел. Публика повалила в буфет, где тут же началась давка, потому что в саду из-за дождя не накрывали. Якоб Швальбе, часто бывавший в Байрейте, снабдил Кесселя тогда, в четверг, не только билетами, но и важным советом: во время антрактов ходить не в обычный буфет, а в артистический. Истинные знатоки, обладатели бесплатных билетов, «прожженные интеллектуалы», по словам Швальбе, ходили только в артистический буфет, где ему, Швальбе, уже не раз приходилось видеть, например, Германа Прея, стоявшего впереди него в очереди за сосисками, а однажды посчастливилось даже допить вино, оставленное самим Карлом Бемом.
– Карл Бем, – возразил на это Альбин Кессель, не так уж плохо знавший музыку и музыкантов, – никогда не оставил бы вино недопитым, если он за него уже заплатил.
– А вот и оставил, – заявил Швальбе, – правда, немного, но оставил. Не в бокале, нет, не думай, что я допивал за ним из бокала. Он заказал целый кувшин, глиняный. Я взял себе чистый бокал и налил.
В конце концов они все-таки пошли в обычный буфет. За одним из столиков, предназначенным для двух человек, сидели четверо, но между ними каким-то чудом уцелели два свободных стула. Кессель и Корнелия уселись. Остальные четверо за столиком были мужчины; двое не сводили глаз со стоявшего перед каждым бокала пива, видимо, предаваясь каким-то смутным мыслям, двое других тоже, очевидно, предавались своим мыслям, однако в них поражало прежде всего единообразие костюма: красный смокинг, розовая рубашка и красный галстук. Корнелия толкнула Кесселя в бок и показала глазами под стол: на обоих были красные гамаши с пуговками.
– Если официант подойдет, мы чего-нибудь закажем, – сказал Кессель, – а если нет, значит, нет.
Корнелия кивнула.
Они ждали довольно долго, но официант все-таки подошел: выражение лица у него было самое недовольное. С тяжким вздохом он принял заказ на две чашки кофе, принес два чая с лимоном и попросил расплатиться немедленно.
– А как его звали, – спросила Корнелия, – того типа на Вольфгангштрассе. о котором ты хотел, чтоб я вспомнила?
– Швальбе, – сказал Кессель. – Якоб Швальбе.
– Это у него были такие рыжие волосы, точнее, уже не было?
– Ну да, – подтвердил Кессель – Это он и есть.
– Тогда помню. Куда вы потом дели этот ваш комод?
Бывают слова, настолько обросшие негативными ассоциациями, что вызывают тошноту, будто ты проглотил какую-то дрянь, так что хочется вдохнуть побольше воздуха и избавиться от нахлынувших неприятных эмоций, чтобы возобновить прежний ход мыслей. Таким, словом и было для Кесселя слово «комод».
Квартира на Вольфгангштрассе, просторная и относительно дешевая, находилась в старом, чуть ли не кайзеровских времен доме. Однажды членов помещавшейся там славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» посетил сам секретарь горкома СДС – Социал-демократического Союза студентов, – чтобы провести с ними идеологическую беседу (речь шла о недостойном поведении луитпольдовцев. всегда занимавших первый ряд и отвлекавших своими выходками все внимание репортеров прессы и телевидения). Эсдээсовский босс долго и натужно шутил по поводу отсутствия в доме лифта и центрального отопления: «Вы нарочно тут окопались, – утверждал он, – чтобы с наших товарищей семь потов сошло, прежде чем они до вас доберутся. Разве это солидарность?»
Обстановка в квартире тоже была такая, которую сегодня назвали бы ностальгической. «Ностальгия, – говорил Альбин Кессель (это был один из его любимых афоризмов), – есть идеологическая реанимация просиженных стульев и шкафов без дверок». Просиженных стульев и прочей старой мебели в коммуне было немного или, точнее, она незаметно распределялась по ее многочисленным и достаточно просторным комнатам, однако со временем все комнаты оказались забиты никому не нужным старьем чуть не доверху. Главной причиной этого было то, что состав коммуны менялся. Вновь прибывшие привозили с собой множество вещей. Уезжая, они брали с собой лишь самое лучшее, причем независимо от того, они ли привезли это в коммуну или нет.
Нетрудно представить, на что была похожа квартира к концу шестого года пребывания в ней Кесселя, оставшегося в полном одиночестве. Однажды «вторничная исповедь» в виде исключения состоялась не у Грефа, а у него дома. Тот согласился прийти лишь после того, как Кессель поклялся, что в квартире кроме них никого не будет. Войдя, он долго осматривался. «Н-да, – протянул он по поводу меблировки, – признать это за антиквариат может только бомж, да и то если он бывший археолог». Не выдержав засилья шкафов без дверок, он скоро ушел. Под конец существования коммуны жильцы начали разбегаться, как крысы с тонущего корабля, унося все, имевшее хоть какую-то ценность, хотя бы одну запиравшуюся дверцу. «В вашей квартире, – заявил Вермут Греф, – впору ставить „Счастливые дни“ Беккета. Только комод еще на что-то годится».
В конце концов из всей мебели в квартире осталась одна-единственная вещь, торчавшая подобно коралловому рифу, о который разбивались любые волны ностальгии, чудовищный шедевр столярного искусства, многопудовый кошмар. Кессель уже не помнил, кто приволок его в квартиру, а главное – как ему это удалось. «Черт бы его взял», – говорил Кессель, уже настолько отчаявшись, что имел это в виду буквально. Это была какая-то помесь динозавра и кафельной печи, своего рода комнатный готический собор с бездарной резьбой по бокам и на самом верху, мрачный бесформенный шкаф с огромным количеством вечно заедавших больших и маленьких ящиков. Вермут Греф, хорошо разбиравшийся в архитектурных стилях, сразу назвал его комодом.
Когда Кессель продал все, что можно было продать, в квартире остался только этот комод, огромный, тяжелый и неподвижный, точно сделанный с расчетом на вечность. Ближе к вечеру, когда на комод падали косые лучи заходящего солнца, вокруг него плясали пылинки. В анфиладе пустых комнат гулко раскатывался мерзкий смех посетителей, пришедших по объявлению: «прод. антикварный комод в хорошем сост.»
Оговоренный в заявлении срок, когда Альбин Кессель должен был покинуть квартиру, а значит, и избавиться от комода, подходил все ближе. Он нашел топор и попытался отбить от комода хотя бы кусок Он размахнулся изо всех сил и ударил по углу, однако от комода отскочила лишь крохотная щепка, а на лезвии топора появилась щербинка. Кессель подобрал щепку и положил ее в печь, надеясь сжечь. Она не горела. Кесселю пришлось продать скамеечку для ног с изображением пастушка и пастушки и гравюру «Мать. С картины Уистлера», чтобы перевезти этот чертов комод с Вольфгангштрассе в свою новую квартиру. Там у него было две комнаты, маленькая и большая. Комод смог разместиться только в большой, после чего по ней можно было передвигаться лишь боком. Пианино, которое Кессель когда-то купил по дешевке и покрасил серебряной краской (он успел уже научиться играть на нем гаммы), тоже пришлось продать, причем за совершенно бросовую цену, потому что места в новой квартире хватало только для одного монумента. Что говорить, спрос на серебряные пианино был тогда крайне невелик.
Так Альбин Кессель худо-бедно (причем скорее худо, чем бедно) продолжал жить со своим комодом. Он возвышался, точно Молох, в крохотной квартире, не давая Кесселю ни спать, ни сочинять новые афоризмы, ни найти себе новую спутницу жизни: трех девушек, согласившихся было жить с Кесселем, комод изгнал из его дома навсегда.
Прожив вместе с комодом в новой квартире больше полугода, Кессель однажды выглянул в окно. Был сумрачный осенний день. Альбин Кессель ходил по квартире, ожидая рождения нового афоризма. Шел дождь – кажется, даже вперемешку со снегом. Дул холодный ветер. Над городом висели низкие, тяжелые тучи. Афоризм не рождался. «У сочинителя афоризмов, – подумал Альбин Кессель, – есть одно преимущество: он может передать их редактору по телефону. Роман или даже новеллу пришлось бы везти в редакцию или по меньшей мере нести на почту: хорошенькое удовольствие при такой-то погоде».
Альбин Кессель попытался придать этой мысли афористичную форму. «Погода афоризмам не помеха». Нет, это слишком кратко. «Бывают афоризмы настолько афористичные, что их уже никто не понимает». Хорошо, но афоризм ли это? «Бывают афоризмы…» – повторил Кессель вполголоса и запнулся. На той стороне улицы что-то происходило, нечто вполне обычное, до сих пор не привлекавшее его внимания, но тут в его мозгу зародилась идея, настоящая идея века, отодвинувшая на второй план все афоризмы.
Напротив грузили мебель. Видимо, кто-то переезжал на новую квартиру. Перед подъездом стоял мебельный фургон, грузчики сносили вещь за вещью и ставили в машину.
Идея оформилась не сразу. Однако Альбин Кессель предчувствовал ее зарождение, как заядлый игрок на игральных автоматах, у которого слух уже обострен до предела, по тончайшим нюансам перестука шестеренок, по легкому ускорению ритма предчувствует, что сейчас механизм сработает и в железную лунку посыплются монеты… Главный приз, три красных Микки-Мауса на экране или что-нибудь в этом роде. Альбин Кессель бросился к телефону и позвонил Вермуту Грефу. Якобу Швальбе (он уже был заместителем директора школы и сильно обуржуазился, но, как бывший совладелец комода, не мог пренебречь обязанностью помочь бывшему сокоммунару избавиться от него навсегда), а также журналисту Никласу Ф., тому самому, у которого древоточцы съели хутор на озере Химзее.
Якоб Швальбе заявил, что у него есть только одна пара башмаков, способная выдержать такую погоду, но он не помнит, куда ее засунул. Художник Греф на башмаки не жаловался, но сказал, что ему как раз пора выгуливать своего пса, которого звали Жулик. Никлас Ф. вообще был не в духе. Альбину Кесселю пришлось буквально умолять их, угрожая разрывом дружбы и доказывая, что эта проблема века может и должна решиться сегодня, ибо следующий шанс может представиться лишь спустя десятилетия.
Короче, через полчаса все трое были у Альбина Кесселя. К счастью, его квартира находилась всего лишь на втором этаже. Тем не менее потрудиться им пришлось немало; большое облегчение принесли хорошие, прочные ремни, захваченные с собой Вермутом Грефом (у Грефа на любой случай жизни имелись в запасе нетривиальные, но вполне практичные подручные средства). Однако стащить комод вниз было еще полбеды. Главное было перенести его на ту сторону: во-первых, это надо было сделать быстро, во-вторых, грузчики в этот момент должны были отсутствовать, и в-третьих, по улице все-таки ездили машины.
Операция удалась с четвертой или пятой попытки. Четверо интеллигентов помчались через улицу – если движение с комодом на руках можно обозначить как «помчались», – перед ними, оглушительно звеня, остановился трамвай, несколько машин затормозили со скрипом, поднимая в лужах фонтаны брызг. Грузчиков как раз не было. Они опустили комод рядом с другими приготовленными к погрузке вещами и быстро ретировались.
Но это, конечно, было еще не все.
Все четверо устроились у окна Кесселевой квартиры (ставшей на удивление просторной) и стали наблюдать. Из подъезда напротив вышел грузчик. Заметил ли он что-либо? Издалека трудно было разобрать. За ним вышел второй. Он медленно обошел комод. Выражения лица его было не видно, потому что он был одет в куртку с капюшоном. Наконец он прислонил к комоду два стула, которые держал в руках, и оба принялись загружать в машину книжные полки. «Это – хороший признак», – прошептал Кессель.
Когда на свет Божий вышел их третий товарищ, грузчики выгрузили из машины письменный стол, чтобы освободить место, и запихнули туда комод, после чего снова загрузили стол и взялись за другие вещи.
– Ну все, теперь порядок, – облегченно вздохнул Альбин Кессель.
– Тебе погода помогла, – отозвался Вермут Греф, – в такую погоду грузчикам все до лампочки.
Якоб Швальбе покачал головой.
– Нехорошо это, старик, – сказал он – Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек. Нельзя играть с судьбой в азартные игры.
Вечером, когда грузовик уже уехал (Кессель не сводил с него глаз до самого отъезда), позвонил Никлас Ф. «Я поговорил с грузчиками, – сообщил Никлас Ф., – просто так, из любопытства». Альбин Кессель видел это из окна. «Ну и что?» – спросил Кессель. 'Ничего, – ответил Никлас Ф., – я думал, тебе будет интересно. Эти люди, сказал он, переезжают в Киль. О комоде ни хозяева, ни грузчики не сказали ни слова, как будто так и надо. Считай, что тебе повезло».
Еще несколько дней подряд Альбин Кессель наслаждался мыслью, что его комод теперь мешает жить кому-то другому. Он представлял себе, как эта неизвестная семья, приехав в Киль, обнаруживает среди своей мебели комод, совершенно ей незнакомый. Кессель разыгрывал в воображении целые диалоги. «Э-э… Простите! А это что такое?» – «Это? Не знаю. Это вы должны знать. Мебель-то, в конце концов, ваша». – «Нет, это не наше». – «А чье же?» – «Не знаю! Заберите обратно!» – «Но это мы у вас брали, в той квартире», – «Неправда, у нас этого не было…» Интересно, был ли скандал? Впрочем, в его исходе сомневаться не приходилось: грузчики всегда правы. С ними ничего не поделаешь. Комод наверняка остался в Киле.
И тем не менее Альбина Кесселя это не радовало. «Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек», – сказал Якоб Швальбе. «Что это значит?» – испугался Кессель. «Рано или поздно, – объяснил Швальбе, – они догадаются, что произошло. Они ведь тоже не дураки. И как ты думаешь, что они сделают? Они подстерегут какого-нибудь беднягу, который надумает уехать из Киля, и подсунут комод ему, и он поедет с ним куда-нибудь в Кельн, и ему тоже придет это в голову, и он отправит комод в Вецлар, и к нему старый холодильник в придачу, и еще три запаски от старой машины… И дедушкину наковальню… И вот когда-нибудь, в один прекрасный день…»
Все это произошло три года назад, в 1973 году. Вскоре после этого Кессель познакомился с Вильтруд, которая – комода-то больше не было! – согласилась стать его спутницей жизни. Он переехал к ней в Швабинг, но ощущение незримого присутствия комода все не покидало его, хотя ничего дурного пока не происходило. Когда около года спустя его брак с Вильтруд распался, из их квартиры уехал не он, а она, так что Кесселю и тут не приходилось ничего опасаться. Однако когда он в 1975 году женился на Ренате Вюнзе и переехал в Фюрстенрид, ему первое время было очень не по себе, и лишь несколько месяцев спустя он наконец вздохнул с облегчением, поверив, что комод его больше не догонит.
– Что ж, это ведь не последний твой переезд, – меланхолично заметил замдиректора школы Якоб Швальбе, – два года – разве это срок?
– Меня теперь преследует не столько комод – признался Альбин Кессель Вермуту Грефу на одной из вторничных исповедей, – сколько страх перед комодом. И я не знаю, что хуже.
– Что это с тобой? – спросила Корнелия.
– Со мной? А-а, ничего, – встрепенулся Кессель, – это я вспомнил о комоде. Я отправил его в Киль – пожалуй, можно сказать, подарил. Так что теперь он, наверное, там – я надеюсь.
На балконе театра снова загудели фанфары, возвещая начало второго акта «Тристана».
Байрейтский театр, вычитал Кессель в купленной днем книге, представляет собой полнейший архитектурный нонсенс. Он соединяет в себе элегантность палатки-времянки на осеннем пивном карнавале с изяществом кайзеровского вокзала. Внутри он выглядит так же, как французское кабаре снаружи. У Кесселя не было возможности присмотреться к французским кабаре, хотя в Париже он был. причем даже дважды, если считать последний раз. когда Кессель проезжал через него по пути из Сен-Моммюля. хотя этот раз считать, конечно, не стоило, потому что он просто пересаживался с поезда на поезд, а в городе так и не побывал.
Можно ли назвать Париж южным городом? Альбин Кессель всю жизнь страдал нелюбовью к южным городам. Было ли это подлинной идиосинкразией или просто снобизмом, никто не знал. «Италию полюбить легко, – часто говорил Кессель, – а вот попробуйте полюбить Данию!» Якоб Швальбе считал нелюбовь Кесселя к югу сплошной выдумкой и бессознательным стремлением доказать, что он не такой, как все. Вермут Греф, отличавшийся гораздо большей терпимостью, по крайней мере, к своему лучшему другу, говорил так: «Чего только на свете не бывает. Я знал одного парня, фамилия его была Йобишке; он был сапожник и на досуге развлекался тем, что живьем отгрызал головы мышам. Чего только не бывает на свете! Бросил он это занятие, причем с большой неохотой, только когда врачи обнаружили у него солитер, он его от мышей и приобрел. Так что странностей на свете гораздо больше, чем человек может себе представить: почему бы Кесселю и не любить Данию вместо Италии?»
В личной географии Кесселя имелось четкое разграничение, что можно считать югом, а что нельзя. У этого разграничения не было ни реальной, ни исторической основы, оно носило, так сказать, эмоциональный характер. Франция была для него южной страной, в том числе и северная Франция. Страна, у которой хоть где-нибудь был юг, «утыканный» пальмами (по выражению Альбина Кесселя), у которой хотя бы кусочек территории попадал в такие южные зоны, в глазах Кесселя автоматически вся становилась югом. Таким образом. Париж тоже был южным городом. Тем не менее Кессель однажды все же провел там несколько дней, хотя и этот визит был. скорее, вынужденным или случайным; после кораблекрушения в Бискайском заливе («А это разве не юг?» – иронически осведомлялся при этом Якоб Швальбе. – «Когда мы там были, понять это было невозможно, при такой-то погоде!» – отвечал Кессель) он поехал из Бордо в Мюнхен через Париж и задержался там на целую неделю. Ему нужно было уладить кое-какие формальности в связи с кораблекрушением, в том числе даже в Министерстве военно-морского флота: «Можно подумать, что я собственноручно потопил французский дредноут», говорил Кессель. Тогда у него было время ознакомиться с важнейшими достопримечательностями: Лувр, Шапель Рояль, Нотр Дам – восхищаться всем этим Кессель решительно отказался, потому что достопримечательности были «южные». Понравилась ему лишь церковь Блаженного Августина, да и то, скорее всего только потому, что это единственная в мире церковь, практически целиком отлитая из чугуна. «Это ж надо было придумать такое, – говорил Кессель позже, – не просто построить, а взять и отлить целую церковь – Блаженного Августина. На это действительно стоит посмотреть. Она выглядит, как станция метро в готическом стиле… Или как великанский писсуар».
Именно тогда у Альбина Кесселя выработалось стойкое отвращение к французской кухне – и накопился материал для той передачи «Порция лапши», которая вызвала у слушателей бурю гнева. Мясо (так или примерно так писал Кессель) у французов всегда полусырое, а гарнир пережарен. Похоже, что главная цель французских поваров – обезобразить все продукты до такой степени, чтобы вкус блюда как можно меньше соответствовал его внешнему виду, а их идеал – картофельное пюре, которое выглядит как форель, а по вкусу напоминает яблочное желе. Однако на это их, как правило, не хватает, и они просто кладут в блюдо все, что сегодня есть на кухне: это у них называется «закруглить вкус», хотя вкуса там на самом деле нет уже почти никакого, а если что-то и чувствуется, так только чеснок. Одно общее правило, впрочем, можно вывести: если на вкус в блюде не чувствуется совсем ничего кроме чеснока, значит, вам. скорее всего, подали улитки. Знаменитое «чудо» французской кухни создают не повара, а официанты, самым бессовестным образом втирающие вам очки: вам приносят овощи, растоптанные в кашу до полной утраты вкусовых качеств и разбавленные водицей, зато потом официант поджигает их с ловкостью опытного иллюзиониста и жестом великого жреца подбрасывает туда пол-ложки позавчерашней сметаны. Все это сплошной обман, утверждал Кессель. По виду само блюдо напоминает гороховый суп с колбасой и вкус у него соответственный. Однако вас при этом самым настоящим образом гипнотизируют: суп приносят не просто так, а в трех крохотных медных супницах изящной работы и перед фламбировкой смешивают у вас на глазах, а если он к тому же называется как-нибудь вроде «Creme St. Hyacinth» и один стоит столько, сколько три обеда, то ясно, что вам остается только онеметь от восхищения. Так что французская кухня, если ее вывести на чистую воду, есть не что иное, как сплошное многовековое надувательство.
Свой опыт Кессель набирал главным образом у «Максима» («тарелок много, а есть почти нечего») и в нескольких других ресторанах того же класса. Он хотел как следует прокутить остатки своих миллионов и жил поэтому в отеле «Риц» на Вандомскои площади, что позволяло ему по меньшей мере раз в сутки обозревать церковь Блаженного Августина. Для этого ему нужно было лишь пройти мимо церкви Мадлен («громадина с колоннами, напоминающими потемневшие белые венские сосиски») и подняться по бульвару Мальзерб. Кесселю вспомнился и Блаженный Августин, и «Максим» с его лампами-шарами, когда он рассматривал внутренности байрейтского Вагнеровского театра. Интересно, кто-нибудь проводил когда-нибудь такое исследование: может быть, все эти архитектурные выкрутасы – подсознательное воспоминание автора о его юношеской поездке в Париж? Сейчас, наверное, установить это уже невозможно.
Кессель, так сказать, проснулся и скосил глаза на дочь. Она внимательно слушала или, во всяком случае, делала вид, что слушала. «Мощной любовью жизнь окрылилась! Счастья расцвет! Радости свет! Тристан! Изольда! Я мир покидаю – жизнь отвергая, тебя обретаю!».[1]1
Здесь и далее из «Тристана» – перевод баронессы Н.М. Розен.
[Закрыть] Кроме книжки про Байрейт, Кессель купил еще рекламный проспектик с текстом «Тристана». Он хотел прочитать текст, но успел лишь бегло пролистать его; однако и беглый просмотр убедил его, что Вагнера как автора текстов можно смело отнести к любителям восклицательных знаков.
Мой от века!
Чужд навеки!
– поет Изольда. Этот дуэт хорошо известен и действительно красив. Вагнер, видимо, полагал, что написал легкую, немного грустную камерную оперу для развлечения бульварной публики. «Но у меня, например, – говорил Якоб Швальбе, – то и дело возникает вопрос: понимал ли сам Вагнер, какую музыку создал? Я думаю – вряд ли».
Тристан:
О ложь сердца!
Зов грез вещих!
Как-то раз Якоб Швальбе пригласил пару знакомых артистов и устроил у себя дома целый спектакль. Они читали тексты из «Лоэнгрина», без музыки, без всяких иронических замечаний, на полном серьезе, но с дремучим саксонским акцентом. Гости катались со смеху, а Вермут Греф подавился маслиной и чуть не задохнулся. Кессель потом нарочно перечитал текст, чтобы запомнить особенно понравившиеся ему выражения.
или:
Фридрих (грустно):
Куда б я ни явился,
Скорей все прочь бегут,
Разбойник бы стыдился
В очи мои взглянуть!
Попутно выяснилось, что Вагнер любит не только восклицательные знаки, но и глагольные рифмы.
Король:
Что несете вы? Что вижу я?
В душе и ужас и тоска!
Ортруда:
Я догадалась, кто лебедь был,
С которым ты тогда приплыл!
И, наконец, два подлинных перла этого текста:
Эльза (оживленно):
Хотелось мне ручьем журчащим виться
И лобызать всегда твои стопы,
Цветком душистым к травке преклониться,
С лаской обвить конец твоей ноги,
и:
Все мужчины:
Германцев сила не в мече,
А лишь в могучей их руке!
И все это с выговором провинциального гэдээровского партработника! Якоб Швальбе одно время даже носился с мыслью продать это шоу какой-нибудь фирме грамзаписи; но ни одну фирму оно, к сожалению, не заинтересовало. Кессель вновь проснулся: «Смутил меня твой чудный блеск…» – запел Тристан.[3]3
Перевод В. Коломийцева.
[Закрыть] Изнурительная музыка, подумал Кессель, эти вечные колебания между созвучием и диссонансом изнуряют человека, лезут ему в душу. Юдит, жена Якоба Швальбе, которая вообще была очень музыкальна, сказала однажды, когда они все вместе слушали этот дуэт: «Неприличная музыка». При этом она немного смутилась и даже покраснела. Кессель подумал было, что она имеет в виду чисто музыкальную сторону, но – потом он специально спросил Швальбе, потому что это его заинтересовало – оказалось, что фрау Швальбе выразилась в самом прямом, даже физическом смысле. «Это только при тебе она постеснялась высказаться точнее. Но мне она однажды призналась, что женщин эта музыка достает буквально до самого нутра».
О ночь любви,
На нас сойди…
Что ж, ведь это действительно прекрасно, подумал Кессель, пытаясь не отвлекаться и начать наконец внимательно слушать. Да, Пуччини написал бы все это совсем иначе! По крайней мере, короче.
Для одной из своих «Порций лапши», вспомнил Кессель, он сочинил целое рассуждение о роли любовного напитка в опере и вообще в театре. В переписке Рихарда Штрауса с Гуго фон Гофмансталем, так начиналось это рассуждение, в этой знаменитой переписке, когда речь заходит то ли о «Женщине без тени», то ли о «Елене Египетской». Гофмансталь защищает любовный напиток и вообще всякие волшебные напитки: это, говорит он, всего лишь символы психических процессов, вводимые для упрощения действия или для показа динамики чувств, которую трудно или вообще невозможно передать сценическими средствами. В «Тристане» же Тристан и Изольда едут на корабле из Ирландии в Корнуолл так долго, что просто не могут не влюбиться друг в друга. Тогдашние морские путешествия ничуть не напоминали круизы на комфортабельных лайнерах. Театральные декорации сильно приукрашивают картину. В те мрачные – или светлые? – времена в море выходили на крайне ненадежных и чертовски неблагоустроенных скорпупках. Ехали в страшной тесноте, о каких-либо гигиенических удобствах и речи не было. Для Изольды, наверное, с помощью пары жердей и ковров просто отгородили уголок на палубе, продуваемый всеми ветрами. Но это были, так сказать, условия люкс для высокородных пассажиров. Брангена же, служанка Изольды, спала, скорее всего, прямо на палубе, укрываясь плащом, и радовалась, если ей удавалось положить голову на свернутые в бухты канаты. Все остальное время она, очевидно занималась тем, что оберегала свою невинность от посягательств матросов. Мореплавание считалось тогда довольно опасным занятием, так что в матросы шли те. кому нечего было терять, а то и просто хотелось скрыться от правосудия. На соленом морском ветру все платья Изольды уже через несколько дней задубели, волосы склеились, а глаза начали слезиться. Интересно, дал бы ей капитан пресной воды из своих драгоценных запасов, чтобы хоть раз вымыть голову? Вряд ли. И все это – на пути в неизвестность, в чужую, чуждую страну, замуж за старого вдовца, у которого, наверное, и зубов-то нет, и камзол по швам расходится под напором огромного брюха, и все лицо в оспинах, а мыться он вообще не желает. То, что в таких условиях Изольда влюбилась в единственного на борту более или менее мытого мужчину, вполне закономерно. Тем более, что Тристан, как известно, отправился в это путешествие уже влюбленным в порученную ему невесту, хоть и не успел ей в этом признаться. Когда путешествие подошло к концу и на горизонте показались берега Корнуолла. это означало для него конец всех надежд, и тут уж никакой любовный напиток ему не был нужен: поняв наконец, что они любят и любимы, влюбленные решили использовать свой последний шанс и упали друг другу в объятия. В психологии это называется «пограничной ситуацией».