Текст книги "Ночь полководца"
Автор книги: Георгий Березко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
3
В течение двух суток Горбунов готовил свой батальон к бою. На третий день вечером рота, в которую попал Уланов, подошла к лесу, откуда должна была начаться атака. Сеял мелкий дождь, и бойцы, сворачивая с дороги, погружались в сырую тьму. Они нащупывали мокрые стволы, спотыкались о скользкие корни, шарахались в сторону от холодных веток. Невидимый можжевельник хватал людей за ноги, и ледяные капли с деревьев сыпались им на головы. Николай как будто с завязанными глазами искал дорогу. Больше всего он боялся отбиться от товарищей, поэтому он спешил, – и рядом с ним, испытывая то же чувство, торопились его спутники. Лес был наполнен треском сучьев, шорохом, всплесками воды. Иногда Николай задевал кого-то локтем; или слышал около себя чужое дыхание… Он вглядывался в мрак, но там проплывали только смутные пятна.
Люди шли долго, хотя путь был не длинен. Когда роту остановили, они почувствовали себя очень утомленными. Они были разобщены темнотой и потому инстинктивно сбивались в тесные группы, заговаривая друг с другом, чтобы узнать, кто стоит рядом. Отделенные командиры громким шепотом выкликали фамилии бойцов… Николай коснулся спиной твердого ствола и с облегчением прислонился к нему, – это была некая неподвижная опора в непроглядном мире, таившем многие опасности. Он слышал близкие голоса товарищей и сам поспешно откликнулся на вызов, обрадовавшись, что о нем помнят. Но, никого не видя и укрытый ото всех, он оставался в то же время как бы наедине с самим собой. Не стыдясь, он мог отчаиваться, взывать к своему мужеству, утешать себя либо давать клятвы, зная, что на рассвете он пойдет в первый бой. Однако он испытывал не страх, а величайшее смятение. Обескураженный тем, что довелось пережить за недолгое пребывание на фронте, Николай был не столько испуган, сколько разочарован и обижен.
Труд – постоянный, изнурительный – поглотил всю энергию Николая, все его душевные способности. Бесконечные физические усилия составляли, как теперь выяснилось, главное содержание жизни людей на войне. Перед тем как вступить в бой, им приходилось много ходить, таскать тяжести, подолгу не раздеваться, терпеть холод, мало спать. В избе, где они ночевали, тесно привалившись один к другому, было трудно дышать; в землянках горький дым ел глаза. И ничто здесь, в окружающем, не вознаграждало как будто за эти непомерные лишения… Шли весенние дожди, намокшая одежда не просыхала на Николае, но это ни в ком не вызывало сочувствия. Люди соседствовали со смертью, но часто были невнимательны друг к другу, грубы, насмешливы. Командиры отдавали приказания резкими голосами, взводный хмурился и почему-то злобно поглядывал на Уланова, когда тот, изнемогая, тащился вместе со всеми в походной колонне. И даже товарищам по отделению не было, казалось, дела до того, что Николай Уланов собирался отдать за родину жизнь, единственную у него.
Николай устал стоять и опустился на корточки. В темноте было слышно – бойцы хрустели сухарями, жевали; булькала жидкость, выливавшаяся из фляжек.
– Умял консервы, Рябышев? – прозвучал саркастический голос Кулагина.
– Нет еще, – невнятно, видимо, с полным ртом, отозвался солдат.
– Ничего, питайся… Запоминай вкус… На том свете не дадут таких… – сказал Кулагин.
– Ну, чего… чего цепляешься? – давясь, прохрипел Рябышев.
– Чудак, для твоей пользы говорю…
Николай слабел от тоски и одиночества. Неожиданно для самого себя, юноша беззвучно заплакал. Он не опускал лица и не утирал слез, набегавших на мокрые от дождя щеки.
– Ох, и достанется нам! – снова услышал он недобрый голос Кулагина. – В такую мокрель наступать вздумали.
– Содержательный день предвидится, – произнес глуховатый бас, принадлежавший солдату со странной фамилией Двоеглазов.
– Ничего не достанется! – звенящим голосом заговорил Николай. Губы его стали солеными, он облизнул их.
– Москвич! И ты здесь? – сказал Кулагин.
– Ничего не достанется, – повторил Николай. – Зачем панику разводить.
Он и сам был взволнован неожиданной быстротой, с которой очутился на передовых позициях. В глубине души он чувствовал себя обманутым обстоятельствами, и лишь самолюбие не позволяло ему признаться в этом.
– Какая тут паника? Застрянем в грязи, вот и все, – проговорил Кулагин.
– Кому интересно застревать, тот, конечно, застрянет, – перебил Николай. Не видя Кулагина, он мог не скрывать своих слез, только голос его дрожал, готовый сорваться. – А кто понимает, что враги топчут родную землю, что родина в опасности, – тот застревать не станет.
– Ты кому это говоришь? – пробормотал, как будто удивившись, Кулагин.
– Очень правильно, что мы наступаем! – всхлипнув, закричал Николай. – Ни минуты нельзя терять, когда подумаешь, что там творится… в Смоленске, в Минске. Немцев надо гнать, гнать безостановочно… А рассиживаться мы после войны будем.
– Не кричи. Услышать нас могут, – сказал Двоеглазов.
– Ох, я забыл! – прошептал Николай, пораженный тем, что враги находятся так близко от него.
Несколько секунд он испуганно прислушивался.
«Господи, зачем я все это говорил! – подумал он. – Как будто бойцы не понимают… Завтра многих уже не будет…»
Но Николай спорил не столько с Кулагиным, сколько с вероломной судьбой. Испытания, выпавшие на его долю, были слишком тяжелы, и со страстным отчаянием он защищал то, что облагораживало их…
Установилось недолгое молчание. Слышались чьи-то чавкающие шаги, стучали по плащ-палаткам капли, падавшие с ветвей.
– Вот я увижу, как ты их гнать будешь, – со злостью сказал Кулагин.
«Увидишь… Все увидят…» – мысленно отвечал Николай, огорченный, пристыженный, готовый героически умереть сейчас, сито минуту.
– А меня учить нечего, – продолжал Кулагин, – я тоже всякие слова говорить умею.
– Перестань, – прогудел Двоеглазов.
– Чего он лезет? Сам наклал полные штаны, а других агитирует.
«Пусть говорит, пусть… Завтра все увидят, все узнают…» – твердил Николай.
Он чувствовал себя отвергнутым товарищами, но решимость завтра же оправдаться в их глазах несколько успокоила его. Глаза его высохли, и во всем теле ощущалась та томительная пустота, что бывает после слез. Бойцы молчали, кто-то возился, позвякивая котелком, кто-то неразборчиво шептал во сне.
«А я вот не могу спать», – подумал Уланов. Он облокотился на мешок и положил голову на руку. Сырой, винный запах перегнивших листьев поднимался от земли.
«Странно, что ничего не меняется, хотя завтра, быть может, меня не будет… – неясно думалось Николаю. – Так же пахнут старые листья, так же шумит дождь…» – не словами говорил он про себя, но таков был смысл его грустного недоумения.
Николай незаметно задремал и проснулся от сильного холода. Сразу припомнив все ожидавшее его в действительности, он ужаснулся своей участи. Острое сожаление о том, что отлетевший сон не возвратится, пронзило Николая. Ежась, шевеля окоченевшими ступнями, он пытался сообразить, много ли прошло времени и как скоро начнется то, что неотвратимо приближалось.
– …Я человек счастливый, жаловаться не могу, – услышал он низкий голос Двоеглазова. – Восемь лет мы с женой прожили, как первый день…
– У меня жена со слезами осталась да с ребятами, – проговорил Кулагин.
– Какая твоя профессия? – спросил Двоеглазов.
– Валенки я валяю, овчины могу работать. В артели я…
– Ничего… Это дело хлебное, – одобрил первый солдат.
– Пока дома был – хватало…
– Как уходил я, – сказал Двоеглазов, – жена заплакала и говорит: «Только бы живым тебя увидеть, а орденов мне не надо…» – «Почему не надо?» – спрашиваю. «Бросишь ты нас, и меня и девочек, если героем вернешься». – «Не может этого случиться», – объясняю я ей. «Может, потому что герои на молоденьких женятся». – «Выдумываешь себе беспокойство…» – смеюсь я. «Ничего не выдумываю, – отвечает, – за героя любая пойдет…»
– Ребята, вы меня не оставляйте, если что, – тихо попросил Рябышев.
– Надо думать, после войны большое строительство будет, – продолжал Двоеглазов. – Во всех городах памятники победы должны стоять… На мою профессию лепщики огромный спрос намечается. Если живой останусь, жену в шелк одену… И девочек тоже… Двое их у меня… Пускай в крепдешине растут.
– Баловать тоже не к чему, – возразил Кулагин.
– Почему же не баловать, раз мы победим…
– Скоро, что ли, пойдем? Который час? – послышался спокойный хриплый тенорок Колечкина.
– Поспал напоследок? – опросил Двоеглазов.
– Один раз не в счет…
– Точно… Счет начинается после ста, – согласился Двоеглазов.
– Ребята!.. Как я по первому разу… вы меня не бросайте, если что… – пролепетал Рябышев.
– Я немца хочу видеть… Я до него добраться хочу… Я бы ему все высказал… и за жену, и за себя, – проговорил Кулагин.
Как всегда перед боем, люди плохо слушали друг друга, хотя и очень нуждались в слушателях. Но даже сильное волнение товарища не привлекало особенного внимания, потому что у каждого происходило единоборство с самим собой. Однако в том, как Кулагин произнес последние слова, звучала такая свирепая ненависть, что бойцы на секунду замолчали.
– Как разговаривать будешь? Он нашего языка не понимает, – поинтересовался Двоеглазов.
– Ничего, они бы объяснились, – серьезно сказал Колечкин.
Внезапно в стороне немцев застучал пулемет и послышались одиночные выстрелы. Потом поблизости забил второй пулемет.
– Началось; – сказал Колечкин. – Участников просят на старт.
– Наших саперов обнаружили, – предположил Двоеглазов.
Ветки деревьев обозначились на посветлевшем небе, образовав спутанную черную сетку. Люди торопливо поднимались, застигнутые врасплох тем, чего так долго ждали. Они находились у подошвы холма и за тесной еловой порослью не видели того, что делалось на опушке. Но небо над их головами окрасилось в зеленоватый, неживой цвет, затем стало розовым и снова позеленело. Тени двигались, трепетали на шинелях бойцов и, казалось, нестройно шумели, проносясь по опавшей хвое, по листьям. Люди смотрели вверх, словно со дна ущелья, над которым пролетала гроза. На их лицах, мгновенно освещавшихся и вновь тонувших в сумраке, как будто мелькали отсветы молний.
Рябышев отвернулся и по-детски закрыл лицо левой рукой, выставив локоть.
– Ракеты пускает… Не видал, что ли, – сказал Двоеглазов, – сутулый, узкоплечий, – сострадательно глядя на широкого, могучего Рябышева.
Тот опустил руку и посмотрел на солдата блестящими глазами.
– Около меня держись, – посоветовал Двоеглазов. – Я побегу – и ты за мной, я стрелять начну – и ты пали, я лягу – и ты вались.
– Ага, – выдавил из себя Рябышев.
Двоеглазов повернулся к Уланову.
– Ничего, ребятки, обтерпитесь, – сказал он. – По первому разу, конечно, жутковато…
– Я, кажется, не жалуюсь, – запальчиво возразил Николай.
– Ну, молодец! – дружелюбно сказал солдат.
В сторонке, под деревом, стоял политрук роты, окруженный группой бойцов, – Николай узнал его по черной барашковой шапке с позументами на сукне. Политрук негромко разговаривал с солдатами, и до Уланова доносились лишь обрывки фраз. Николай выпрямился и оглянулся. Он ощутил вдруг холодок решимости и даже порадовался ему.
Ракеты перестали озарять небо, и люди увидели, что начинается рассвет. Темные деревья выступали из насыщенного влагой серого воздуха. Командиры отделений повели солдат вверх по склону холма. Уланов продирался сквозь мокрый темно-зеленый ельник; рядом карабкались, полусогнувшись, бойцы. Подошвы скользили по слежавшейся хвое, и раза два Николай ухватился за колючие ветки, чтобы не упасть. Было удивительно, что приходится проделывать много самых обычных движений: сохранять равновесие, нагибаться, искать место, куда поставить ногу, – то есть поступать так, будто не предвиделось ничего исключительного… Взобравшись наверх, Николай различил просветы между деревьями… Люди спустились с холма, и на опушке им приказали залечь.
Перед Улановым простиралось поле, слегка вздымавшееся в тумане. Вспаханное под озимь, оно было темным, почти черным, в междурядьях поблескивали длинные, как ручейки, узкие лужицы. Утренний сумрак еще скрывал немецкие укрепления, находившиеся по ту сторону ничейной земли. «Вот и передний край», – сказал про себя Николай, словно только что придумал это название.
Действительно, он ощущал себя лежащим на краю пропасти… Он быстро посмотрел по сторонам, желая убедиться в том, что он не одинок. Справа лежал Кулагин; из-под капора плащ-палатки виднелась его щека, поросшая редкой щетиной.
«Хорошо, что и он здесь… Он увидит, как я пойду в атаку», – подумал Николай.
Впрочем, недавняя решимость если не совсем покинула его, то утратила повелительную силу. Казалось, в нем жили теперь два различных человека, обособленных один от другого. Первый думал и решал, как того требовала честь, достоинство, дисциплина; второй только слушал и смотрел, инстинктивно реагируя на окружающее.
«Ну, чего, чего вздрагиваешь? – говорил первый Уланов второму. – Минута, которую ты так долго ждал, наступила… Впереди, в тумане, враги… Ты должен добежать туда и уничтожить их…»
Второй человек в это время с небывалой отчетливостью видел комья намокшей земли, рыжую хвою, серый, как будто задымленный воздух, ни на секунду не переставая прислушиваться с тягостным напряжением…
Около головы Николая стояла совсем молоденькая елочка, всего лишь с шестью-семью лапками, торчащими на тоненьком стволе. Политая дождем, светившимся на нежно-зеленых иглах, она была похожа на подсвечник со стеклянными подвесками.
«Какая славная елочка, – подумал первый Уланов, – какая чистенькая, прямая!..»
Сзади раздался не слишком Громкий треск сломанной ветки, и второй Уланов всем телом приник к земле. Тогда, чтобы подчинить себе это пугливое существо, Николай попытался его пристыдить.
«Вспомни Овода, – обратился он к самому себе, – или Желябова, или Перовскую, – они ничего не боялись. И ты можешь, ты должен быть похожим на них». Он стискивал зубы в страстной попытке овладеть непослушным, трепещущим, как бы безмолвно кричащим телом… «Если б Николай Островский лежал здесь, на твоем месте, разве он испытывал бы страх?.. – снова заклинал себя Уланов. – А Дзержинский?! А тысячи других коммунистов?»
Николай почувствовал, что ледяная вода, пропитавшая его шинель и гимнастерку, коснулась тела. Он чуть приподнялся, чтобы изменить положение, и слева от себя увидел ползущего Колечкина. Смуглый, черноглазый летчик странно улыбался, как человек, попавший в неловкое, не соответствующее возрасту положение. Встретившись взглядом с Улановым, он подмигнул, словно говоря: «Ничего, брат, скоро мы перестанем играть в прятки и займемся настоящим делом». Николай был так озадачен, что лишь с некоторым опозданием позавидовал непостижимому спокойствию товарища.
«Почему же я трушу?» – как бы прикрикнул он на себя.
И столько гнева было в этой мысли, что она подействовала. Николай так же улыбнулся, с усилием раздвинув одеревеневшие лицевые мускулы. Колечкин добрался до крайнего дерева и, приподнявшись на руке, поворачивал голову из стороны в сторону. Уланов пополз за ним…
Сзади ударили орудия; невидимые снаряды прошелестели в небе. Несколько минут продолжался грохот, как вдруг Николай увидел, что люди справа от него поднимаются и бегут. Он не услышал команды, но в свою очередь вскочил, потому что так делали все. Он очутился на открытом месте и содрогнулся, словно от внезапного холода; потом взвыл надсадно, как кричат дети, когда их купают, задыхаясь от ужаса и восторга. Импульс, более сильней, чем воля, толкнул Николая вперед. И он со слепым ожесточением выдирал из крутого месива свои пудовые ботинки. Что-то, казалось, оплетало его ноги, и он весь сосредоточился в бесполезных попытках освободиться от этих пут. Иногда ему почти удавалось оторваться от земли, однако в следующую секунду напрасная борьба возобновлялась… Ноги его увязали выше щиколотки, и в глубине их как будто держали крепкие силки.
Вдруг Николай почувствовал, что не может больше двигаться. Отчаяние, овладевшее им в это мгновение, было так велико, словно он переживал свою гибель. Он рванулся еще раз, повалился на колени и упал бы ничком, если б не уперся рукой. Так он стоял несколько секунд с открытым, хватающим воздух ртом, с колотящимся сердцем… Невдалеке он увидел ползущих навстречу людей. Они появились откуда-то сбоку и по диагонали приближались на четвереньках, похожие на овец, вывалявшихся в грязи. Николай, не понимая, смотрел, как один из бойцов вскинулся всем телом и уткнулся каской в землю. Его тощие прямые ноги в черных обмотках еще сучили, но голова была неподвижна.
– Ложись! – услышал Николай чей-то крик и снова не понял, что это относится к нему, Но он пополз вместе со всеми, не отдавая себе отчета, куда все спешат. Вокруг что-то трещало, обваливалось, как будто молоты били по железным листам. Николая шатало воздушной волной, комья грязи осыпали шинель; он жмурился и заслонялся руками. Лишь когда до опушки леса осталось не больше десятка метров, Николай с удивлением подумал, что он возвращается. И сразу, будто озарившееся светом, предстало перед его сознанием мокрое, страшное поле, засыпаемое минами, простреливавшееся пулеметным огнем. Он увидел раненного в плечо бойца, который полз на боку, загребая одной рукой. В стороне одновременно вырвались из почвы четыре грязевых фонтана, и Николай заторопился к опушке. Он сильно задел кого-то локтем и, взглянув, узнал Кулагина.
– Гонишь немцев, щенок! – заорал тот, судорожно, как и Уланов, работая локтями, коленями; лицо его, залепленное грязью, было похоже на уродливую маску.
– Сейчас! – фальцетом ответил Николай. – Сейчас увидишь! – Он и сам не сознавал того, что кричит, стараясь только не отстать от Кулагина.
– Спасаешься, герой! – ругался тот, подтягиваясь на сильных руках.
– Сейчас, сейчас! – кричал Николай. Теперь он полз голова в голову с Кулагиным.
– Назад наступаешь, орел! – яростно бранился солдат, изливая на Николая свою не нашедшую выхода злобу.
Физически более сильный, он опередил его. Но, и укрывшись за деревьями, Кулагин продолжал материться. Он стоял, привалясь к стволу плечом, снимая землю с лица, и руки его крупно дрожали.
Командиры собирали бойцов в лесу и пересчитывали уцелевших. Николай поднялся было во весь рост, но снова сел, так как ноги у него подгибались. Колечкин соскабливал веткой грязь со своей куртки, и на лице его было написано отвращение. Пробежал с пистолетом в руке бородатый коротконогий лейтенант, командовавший ротой. Гремели близкие выстрелы, и легкий дымок, тянувшийся с опушки, вился между стволами.
Николай сидел под деревом, и на ветке возле его лица трепетала оборванная марлевая лента; листья у ног были залиты чем-то лиловым и тусклым. Валялись куски ваты, серой, набухшей от воды, и красной, окрашенной кровью. Видимо, здесь перевязывали раненого.
«Неужели это была атака?.. – вспомнил Николай. – Неужели я остался жив и бой уже кончился?..»
Ему вдруг стало жарко и захотелось пить.
«Мы вернулись не по своей воле… нас отбросили, – думал Николай, только сейчас начиная прозревать. – И я бежал, полз обратно вместе со всеми…» Огромное разочарование в себе словно придавило его. «Я струсил, струсил…» – мучился он, как от внезапного оскорбления.
Колечкин отбросил ветку и выпрямился. Он посмотрел на Уланова, и тот замер, ожидая уничтожающих слов. Но летчик пожал плечами и отвел в сторону черные глаза.
– По такой грязи не пройдешь, – сказал он, оправдываясь в свою очередь.
Николай встал и поднял винтовку.
«Быть может, не все кончилось? – подумал он. – Я должен попытаться еще раз».
Выпяченная пунцовая губа его дрожала. Постояв, он опустился на прежнее место…
Через несколько минут Уланова позвали к ротному командиру; тот приказал ему отправиться на КП батальона в качестве связного. Сержант, сопровождавший лесом Николая, рассказал, что случайная мина вывела из строя двух бойцов, обслуживавших ранее командный пункт.
4
Маша Рыжова рассчитывала вернуться в тот же полк, в котором служила, пока не была ранена. Но место ее оказалось занятым, и девушку направили из штаба дивизии в медсанбат, в резерв. Добравшись до деревни, указанной ей, и встретив там давнишних подруг, Рыжова несколько утешилась, так как нуждалась в них больше чем когда-либо. Еще лежа в госпитале, Маша получила несколько писем от бывшего своего командира, старшего лейтенанта Горбунова. Это были первые адресованные ей письма о любви, поэтому они казались прекрасными. Однако, не зная, что, собственно, полагается в подобных случаях отвечать. Маша жаждала совета, который не умело ей дать собственное сердце.
Был поздний вечер, когда Аня Маневич и Клава Голикова – дружинницы, ушедшие вместе с Рыжовой в армию в июне сорок первого года, – привели девушку к себе. Аня помогла ей снять мешок, шумная, экспансивная Голикова снова обняла Машу.
– Живая! Целенькая! – вскрикивала она, тормоша подругу и прижимая к себе.
– Раздевайся, М-муся! – сказала Аня. Она заикалась и, стыдясь своего недостатка, была застенчива.
– В самом деле! Чего же мы стоим? – спохватилась Клава.
– Не знаю, как вам и показаться, – проговорила Рыжова.
Обведя девушек взглядом, она медленно стащила с головы ушанку.
– Остригли! – ужаснувшись, прошептала Голикова.
– В госпитале, когда я без сознания лежала…
Маша испытующе смотрела на подруг, стараясь по их лицам определить истинные размеры несчастья. Отрастающие волосы торчали на ее круглой голове неровными мальчишескими вихрами.
– Такие кудряшки были! – опечалилась Клава.
– Говорю, без сознания лежала…
– Т-тебе даже идет, – серьезно сказала Аня, хмуря тонкие черные брови, резко выделявшиеся на бледном, очень красивом лице.
– Идет или не идет – совершенно неважно. Было бы только удобно… – послышался новый голос.
Маша повернулась на него и в углу, на лавке, увидела незнакомую девушку. Та поднялась, и огонек коптилки, заколебавшийся от движения воздуха, скупо осветил скуластое, плоское лицо с коротким, вздернутым носом.
«Тебе, конечно, неважно», – переглянувшись, подумали одновременно Маша и Клава.
– Максимова Дуся… – сказала девушка, рекомендуясь, и крепко пожала руку Рыжовой.
– Ничего, отрастут скоро, а пока в косыночке будешь ходить, – утешила Машу Голикова.
– К сожалению, они действительно быстро отрастают, – заметила Максимова. Сама она была повязана чистым белым платком, стянутым а узел на затылке. – Я стригусь каждый месяц.
Изба, куда пришли девушки, состояла из жилой половины и сеней. Около трети комнаты занимала большая закопченная печь, на ней спала хозяйка с детьми. Неразборчивый шепот и ленивый, слабый плач доносились из темноты под потолком. В избе был полумрак, над столом мерцала задымленная позолота иконы. На веревке, протянутой под черными низкими балками, сушились чулки.
Маша, скинув гимнастерку, умывалась в углу из старого чайника, подвешенного на бечевке. Девушки собирали ужин. Аня открыла банку мясных консервов, припасенную для особого случая, Голикова колола сахар штыком от немецкой винтовки. Подруги расспрашивали Рыжову, как ей жилось в госпитале, и она коротко отвечала, недовольная присутствием непредвиденного слушателя. Сестра с плоским лицом, спокойно внимавшая Их беседе, мешала рассказать о самом важном. По дороге сюда Маша предвкушала удивление подруг, когда им будут показаны письма прославленного в дивизии комбата, и теперь была раздосадована. Странное удовольствие, испытываемое ею от признаний человека, к которому недавно она чувствовала лишь почтительное уважение, смущало девушку. Быть может, даже оно свидетельствовало о ее легкомыслии, если не было обычным для всех в подобных случаях. И Маша огорчалась оттого, что задушевный разговор, видимо, не мог немедленно состояться.
– Ох, девушки, как я мечтала повидаться с вами! – сказала Рыжова.
Мыло текло по ее лицу, и она ощупью, с закрытыми глазами, искала носик чайника.
– Разве понимают в гражданке, что значит боевая дружба, – громко отозвалась Клава.
– Дружба на в-всю жизнь, – сдержанно произнесла Маневич.
– Так поговорить хотелось, душу отвести, – продолжала Маша.
«Это я для тебя говорю, – мысленно обращалась он к плосколицей сестре, – пойми, что ты тут лишняя…»
Утершись вафельным полотенцем, Маша подошла к столу. Щеки ее порозовели от холодной воды, маленькие уши стали совсем красными.
– Какие в гражданке все разнеженные, – проговорила она тонким голосом, – чай пьют из чашек, на скатерти… Мне даже странно было первое время…
На нешироких плечиках девушки висела голубая шелковая сорочка с атласным бантиком, заправленная в мужские ватные штаны.
– Какая рубашечка!.. – воскликнула Голикова.
– Не захотела ее дома оставлять… – в некотором замешательстве сказала Маша.
Клава и Аня рассматривали сорочку, трогали ее, поглаживали скользкие, блестящие складки… Впрочем, девушки не завидовали и не сожалели о том, чего лишились. Их посерьезневшие лица выражали только бескорыстную заинтересованность знатоков.
– Прелесть, – убежденно проговорила Клава.
– А мне совестно немного, – призналась Маша. Она пошла в угол взять гимнастерку, громыхая подкованными сапогами.
– Почему же совестно? – вмешалась в разговор Максимова, до сих пор молчаливо сидевшая в стороне.
– На фронт ведь приехала, не на дачу…
– Глупости, – сказала Максимова. – Шелковое белье гораздо гигиеничнее.
– Мусенька! – радостно закричала Клава. – Есть у меня сюрприз тебе!
Полная, рослая, она легко закружилась по комнате, ища по углам, заглядывая под лавки. Вытащив свой мешок, Голикова торопливо начала в нем рыться.
– Нам тут несколько раз подарки присылали, – быстро говорила она. – Зубных щеток у меня семь штук накопилось… Пришлось выбросить… А платочков больше дюжины… Кружевные, вышитые: «Дорогому бойцу…», «Защитнику родины…»
– Нет, ты подумай, – тонким голосом пропела Маша, – вышивает дивчина платочек, думает – лейтенанту попадет или бойцу. А выходит – ни лейтенанту, ни бойцу, а бойчихе.
– Ужас, сколько барахла таскаешь с собой, – пожаловалась Клава.
Она выкладывала на лавку вещи: алюминиевый портсигар, в котором стучали пуговицы, трофейную масленку из пластмассы, револьверные патроны, бюстгальтер, кобуру от парабеллума, чистое полотенце…
Маша, надев, гимнастерку, подпоясавшись, села на лавку. Аня встала рядом и несмело обняла подругу. Та прижалась щекой к ее руке. Доброе, благодарное чувство, какое бывает у человека, возвратившегося домой, охватило Машу. Лишь поглядывая на Максимову, она все еще досадовала.
«Хоть бы ушла куда-нибудь, – думала девушка, – не видит разве, что она мешает нам…»
Но Дуся действительно, кажется, не догадывалась об этом. Широкое, угловатое лицо ее было бесстрастно; большие руки спокойно лежали на коленях.
– К новому году женские подарки давали, – снова заговорила Клава. – Конфеты мы сразу съели, одеколон тоже кончился…
Голикова опустилась на пол перед мешком, желтые волосы ее осыпались густыми завитками на лицо, открыв гладкий затылок.
– Вот они! Нашла! – крикнула девушка и, как флажком, махнула длинными светлыми чулками. Потом бросила их на колени Маше.
– Фильдеперсовые! – удивившись, сказала та.
Натянув чулок на руку, она пошевелила пальцами по невесомой, прозрачной ткани.
– Х-хорошие чулки, – заметила Аня.
– Возьми себе, Маша! – закричала Голикова, счастливая от собственной щедрости.
– Ты с ума сошла, – сказала Рыжова и медленно вынула пальцы из чулка.
– Будешь у нас вся в шелку! – радовалась Клава.
Маша подняла на нее глаза с расширившимися в полусумраке зрачками.
– Ни за что не возьму… Тебе ведь подарили…
– Непрактичные они в наших условиях, – сказала Максимова.
– Зато гигиеничные, – передразнила ее Голикова. – Ну, возьми… Хоть один чулок возьми!
– Что я с одним буду делать! – изумилась Маша.
– А мы их разрежем, зашьем, и получатся носочки. Две пары… В туфлях никто ничего не заметит…
– Потом, потом, – сказала Маша и покраснела, подумав вдруг, что ее в носочках может увидеть Горбунов.
– Н-носочки даже лучше, – заметила Маневич. – Лето с-скоро, жара…
Девушки уселись за стол; Аня пригласила Максимову, и Маша скрепя сердце подчинилась этому. На столе поблескивала красноватая бутылка портвейна, лежали в раскрытом кульке розовые круглые конфеты. То и другое Рыжова достала-из своего мешка. Откупорив вино, она разлила портвейн по кружкам, стараясь, чтобы всем досталось поровну.
– Мне так много н-не надо, – сказала Аня.
– Один раз можно… Ничего, – разрешила Голикова.
– За победу, сестрички! – громко сказала Маша.
Лица у девушек стали серьезными; все чокнулись и отпили по глотку.
– Ничего себе, – одобрила Клава.
– Я кагор хотела купить, нигде не нашла… – важно сказала Рыжова.
– Ешьте, а то опьянеете, – посоветовала Дуся.
Подруги принялись закусывать, потом снова выпили, на этот раз – за Машу. Консервы были быстро съедены, вскоре опустел и кулек. Но Максимова не обнаруживала желания покинуть общество, и Маша с тоской подумала, что новая сестра так и не оставит их до самого утра, когда надо будет отправляться на работу.
«Ну, иди, иди спать… – твердила про себя Маша, пристально глядя на Максимову, словно внушала ей. – Пора уже… Иди в свой угол…»
Как будто подчинившись, Дуся вдруг поднялась, но не ушла, а пересела ближе к Рыжовой.
– Как Москва выглядит? – спросила она.
– Изменилась Москва, – сухо ответила Маша.
– Разрушений много?
– Нет, особенно не заметно… – Вспомнив о Москве, девушка смягчилась. – Совсем другая стала Москва. Не видно нигде былых витрин – заколочены досками, заложены мешками с песком. На Ленинградском шоссе баррикады стоят, рогатки.
– На Ленинградском шоссе?! – испуганно переспросила Клава.
– Университет очень пострадал… Помнишь, Аня, мы с тобой в садике там сидели, студенткам завидовали?..
– В с-седьмом классе когда учились…
– Ну да, семилетку кончали… Нет больше ни садика, ни решетки. А манеж напротив весь в оспе от осколков.
– Так, – сурово сказала Дуся.
– Людей стало меньше на улицах, – продолжала Маша. – Дома стоят неприветливые… По ночам огонька нигде не увидишь. Как будто к бою все приготовилось. Только радио весело гремит.
Она на секунду задумалась и вдруг мечтательно улыбнулась.
– Красавица Москва! Как я прощалась с нею! Целый день ходила по знакомым улицам, смотрела… На метро до Сокольников проехала.
Маша вздохнула негрустно от полноты ощущений. Ибо никогда раньше, кажется, ей так не нравился город, в котором она родилась, жила, училась. Самая суровость нового облика столицы заставляла девушку сильнее почувствовать свою любовь к ней.
– Ну, чего немцам надо было, чего полезли на нас? – сказала Клава.
– Еще н-наплачутся, – строго проговорила Аня. Ее тонкие, похожие на ласточкины крылья, брови сошлись у переносицы.
– За Москву, за любимую! – предложила Маша.