Текст книги "Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове"
Автор книги: Георгий Мунблит
Соавторы: А. Раскин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
МИХАИЛ ШТИХ (M. ЛЬВОВ)
В СТАРОМ «ГУДКЕ»
Бесконечные сводчатые коридоры Дворца Труда-точные прообразы тех, по которым будет метаться вдова Грицацуева в погоне за Остапом… За одной из сотен дверей большая комната с выбеленными стенами, столы и стулья казенно-спартанского образца. И в той же комнате, по неодобрительному замечанию старой гудковской курьерши, «шесть здоровых мужиков ничего не делают, только пишут». Здесь обитает редакционный отдел, заполняющий своей продукцией четвертую-зубодробительную-полосу «Гудка». Из шести «здоровых мужиков» трое-так называемые литобработчики. Илья Ильф, Борис Перелешин и я. Мы делаем из рабкоровских писем злые фельетонные заметки о бюрократах, пьяницах и прочих лиходеях транспорта. Остальные делают свое: Овчинников руководит, художник Фридберг тут же рисует к нашим заметкам устрашающие карикатуры. Олеша пишет в номер очередной стихотворный фельетон. Юрий Олеша-самый знаменитый автор «четвертой полосы». Под своим грозным псевдонимом «Зубило» он так популярен среди железнодорожников, что где-то уже появился лже-Зубило-прохвост, смертельно напугавший двух-трех начальников станций и поживившийся на их испуге. А Ильфа еще мало знают. Под своими блестящими фельетонными миниатюрами он скромно ставит подписи рабкоров, и только гудковцы угадывают за этими пестрыми подписями подлинного автора. Помню, как мы до колик хохотали над двумя заметками Ильфа. Одна из них называлась-«Под бородой Николы-угодника» и повествовала о делах железнодорожного клуба, где со стены неодобрительно взирали на культработу благолепные лики святых. В другой заметке был обыгран эффектный случай, происшедший на спектакле станционного драмкружка. Там по ходу действия должен был появиться с громовым монологом главный злодей, белогвардейский генерал Барклаев. Появление состоялось, но монолога не последовало. Генерал повел осоловелыми глазами по рядам зрителей, громко икнул и с грохотом растянулся посреди сцены. Из-за кулис выбежал взлохмаченный режиссер, начал его тормошить, ругать, уговаривать. Но генерал ни на что не реагировал. Он был мертвецки пьян. Ильф озаглавил эту заметку так: «Крупный разговор с трупом генерала Барклаева». Перед Первым всесоюзным съездом рабкоров «Гудка» нам велели использовать на полосе как можно больше рабочих писем. Счет пошел не только на качество, но на количество. Когда мы утром просматривали очередной номер газеты, каждый ревниво подсчитывал свою лепту. И тут подчас обнаруживались удивительные вещи, Вдруг оказывалось, что в какую-нибудь подборку о банях или общежитиях-размером около двухсот строк-Ильф ухитрялся втиснуть двадцать пять-тридцать рабкоровских заметок. Ну что, скажите на милость, может получиться из такой «прессовки» с точки зрения газетно-литературных канонов? Инвентарный перечень адресов и фактов? А получался отличный острый фельетон со стремительно развивавшимся «сквозным действием». И даже скупой на похвалы, требовательный «папаша»-Овчинников говорил, просияв своей ослепительной белозубой улыбкой: «Очень здорово!». Соседство «четвертой полосы» вводило в соблазн некоторых сотрудников производственного отдела. Над подборками сугубо деловых заметок о ремонте пути или горячей промывке паровозов стали появляться игривые заголовки: «Ухабы и прорабы», «Брызги и искры», «Помехи и прорехи». Вот на эту самую профанацию и откликнулась «четвертая полоса» учреждением обличительной стенной скрижали под названием «Сопли и вопли». Начавшись с «Помех и прорех», эта стенная выставка газетных ляпсусов быстро пополнялась все новыми и новыми экспонатами. Их вылавливали и со страниц самого «Гудка» и из многих других газет. Улов бывал особенно впечатляющим, когда попадались какие-нибудь халтурные очерки или рассказы «из рабочей жизни». Как вам понравятся такие, например, шедевры: «Игнат действительно плевал с ожесточением и лез с горя от своей малограмотности на печь»… «Но время шло, а параллельно улетала и молодость Ивана Егоровича»… «Нельзя ли тебе будет моего сынка на работу устроить? А то ничагусеньки он не делаить, знай себе по улицам шлындаить, прямо пропадет хлопчик зря». Эта штука с хлопчиком особенно понравилась Ильфу. Бывало, среди дня задержится Олеша (или кто-нибудь из нас) у таких же словоохотливых соседей, Овчинников постучит карандашом по столу, скажет укоризненно: «Юрий Карлович, время, время! Надо материал сдавать!» И Ильф, посмеиваясь, подхватывает, тянет нараспев:
– А и ничагусеньки он не делаить, знай себе по редакции шлындаить! Усердным собирателем «гвоздей» для выставки ляпов был Евгений Петров, работавший тогда в профотделе «Гудка». Он входил к нам в комнату с комически таинственными ухватками школьника, который несет в ладонях, сложенных лодочкой, редкостного жука. И «жук» выдавался нам в замедленном, церемониальном порядке, чтобы хорошенько помучить ожиданием. Так, между прочим, были торжественно сданы и приняты прелюбопытнейшие вырезки из отдела объявлений «Вечерки». Там обнаружилось очень оригинальное явление: нэпман-стихотворец. Это был владелец крупнейшего в Москве частного угольно-дровяного склада Яков Рацер. Он рекламировал свой товар в таком духе:
Чистый, крепкий уголек —
Вот чем Рацер всех привлек!
А в один прекрасный день очередной образец рекламно-дровяной поэзии разросся до нескольких строф с рефренами и мистическим уклоном. Убеленный сединами нэпман вел задушевную беседу с неким духом. Он сетовал, что уже стар, утомлен, что ему, дескать, уже время лежать на погосте и он в лучший мир уйти готов. Но…
Дух в ответ шипит от злости:
– В лучший мир успеешь в гости.
Знай снабжай саженью дров!
– Куда будем это наклеивать? – деловито сказал Ильф. Наклеивать было некуда. «Сопли и вопли» и их филиал под названием «Приличные мысли» были уже полны. И на стене появилась новая многообещающая скрижаль: «Так говорил Яков Рацер». К этим настенным «обличителям зла» частенько наведывались руководящие работники редакции Гутнер и Потоцкий. Они мотали себе на ус то, что касалось здесь ив-посредственно «Гудка», и очень верили в остроту нашего глаза и оперативность. Но однажды Август Потоцкий влетел к нам в комнату не на шутку рассерженный.
– Ребята, вы сук-кины дети! – объявил он со своей обычной прямотой.
– Ловите блох черт знает где, а что у вас под носом происходит, не видите.
– А что у нас происходит под носом, Август? – спросили мы.
– Посмотрите, как ваш друг Михаил Булгаков подписывает уже второй фельетон! Посмотрели: «Г. П. Ухов». Ну и что ж тут такого?
– Нет, вы не глазом, вы вслух прочтите! Прочитали вслух… Мамочки мои! «Гепеухов»! М-да, действительно… Мы были обескуражены, а Булгаков получил по заслугам и следующий свой фельетон подписал псевдонимом-«Эмма Б.». Впрочем, в те времена бывали всякие шуточки. Летом 1926 года москвичей ошарашили расклеенные на улицах большие газетные листы. На них крупным шрифтом было напечатано:
«Экстренный выпуск. – Война объявлена. – Страшная катастрофа в Америке.-
Небывалое наводнение…»
И так далее, в том же роде. И только при ближайшем рассмотрении кошмарного газетного листа перепуганный прохожий начинал приходить в чувство: война была объявлена… бюрократизму, волоките и расхлябанности-редакцией журнала «Смехач». Все дальнейшие страсти-мордасти также оказывались «юмористическими приемами» агитации за подписку на «Смехач». От такого антраша ленинградских сатириков даже видавшие виды гудковцы содрогнулись. Есть в «Двенадцати стульях» главы и строки, которые я воспринимаю как бы двойным зрением. Одновременно видимые во всех знакомых подробностях, возникают бок о бок Дом народов и бывший Дворец Труда, вымышленный «Станок» и реальный «Гудок», и многое другое. Так вот получается и с главой об авторе «Гаврилиады»: один глаз видит Никифора Ляписа, а в другом мельтешится его живой прототип-точь-в-точь такой, как у Ильфа и Петрова: «очень молодой человек с бараньей прической и нескромным взглядом». Если б он мог предвидеть последствия опасных знакомств, он бежал бы от нашей комнаты как от чумы. Но он находился в счастливом неведении. Он приходил к нам зачастую в самое неподходящее время и, подсаживаясь то к одному, то к другому, усердно мешал работать. Чаще всего развязный Никифор (оставим уж за ним это звучное имя!) хвастался своими сомнительными литературными успехами. Халтурщик он был изрядный. Что же касается дремучего невежества, то в главе о «Гаврилиаде» оно ничуть не было преувеличено. Однажды Никифор страшно разобиделся на нас. Он вошел сияющий, довольный собой и жизнью и гордо объявил:
– Я еду на Кавказ! Вы не знаете, где можно достать шпалер? Мы ответили вопросом на вопрос:
– А зачем вам шпалер, Никифор? Тут-то он и сделал свое знаменитое откровение насчет шакала, который представлялся ему «в форме змеи». Но дело на этом не кончилось. Никифор решил взять реванш за шакала.
– Смейтесь, смейтесь! – запальчиво сказал он. – Посмотрим, что вы запоете, когда я кончу свою новую поэму. Я пишу ее дактилем!
– Послушайте, друг мой, – сказал елейным голосом Перелешин, – я хочу вас предостеречь. Вы так можете опростоволоситься в литературном обществе.
– А что такое? – встревожился Никифор.
– Вот вы говорите-дактиль. Это устарелый стихотворный термин. Теперь он называется не «дактиль», а «птеродактиль».
– Да? Ну, спасибо, что предупредили, а то в самом деле могло выйти неловко… Никифор, – сказал сердобольный Константин Наумыч, наш художник, – Перелешин вас разыгрывает. Птеродактиль-это допотопный ящер.
– Ну что вы мне морочите голову!
– Никифор, – подхватил из своего угла Олеша. – Константин Наумыч вас тоже запутывает. Он говорит-«ящер», а ящер-это болезнь рогатого скота. Надо говорить-«допотопный ящур». Понятно? Ящер-это не ящур, а ящур – не ящер. «Гром пошел по пеклу». Никифор выбежал вон и с яростью хлопнул дверью. Впрочем, это был не последний его визит. Он прекратил свои посещения лишь после того, как узнал себя в авторе «Гаврилиады». Не мог не узнать. Но это пошло ему на пользу. Парень он был способный и в последующие годы, «поработав над собой», стал писать очень неплохие стихи…А теперь об одном случае, который связан с «Голубым воришкой». Пожалуй, он в какой-то мере может дополнить наше представление о творческой лаборатории Ильфа и Петрова… Было так. Мы с Ильфом возвращались из редакции домой и, немножко запыхавшись на крутом подъеме от Солянки к Маросейке, медленно шли по Армянскому переулку. Миновали дом, где помещался военкомат, поравнялись с чугунно-каменной оградой, за которой стоял старый двухэтажный особняк довольно невзрачного вида. Он чем-то привлек внимание Ильфа, и я сказал, что несколько лет назад здесь была богадельня. И, поскольку пришлось к слову, помянул свое случайное знакомство с этим заведением. Знакомство состоялось по способу бабка-за дедку, дедка-за репку. Я в то время был еще учеником Московской консерватории, и у меня была сестра-пианистка, а у сестры-приятельница, у которой какая-то родственная старушка пеклась о культурном уровне призреваемых. В общем, меня уговорили принять участие в небольшом концерте для старух… Что дальше? Дальше ничего особенного не было. Но, к моему удивлению, Ильф очень заинтересовался этой явно никчемной историей. Он хотел ее вытянуть из меня во всех подробностях. А подробностей-то было-раз, два и обчелся. Я только очень бегло и приблизительно смог описать обстановку дома. Вспомнил, как в комнату, где стояло потрепанное пианино, бесшумно сползались старушки в серых, мышиного цвета, платьях и как одна из них после каждого исполненного номера громче всех хлопала и кричала «Биц!» Ну, и еще последняя, совсем уж пустяковая деталь: парадная дверь была чертовски тугая и с гирей-противовесом на блоке. Я заприметил ее потому, что проклятая гиря-когда я уже уходил-чуть не разбила мне футляр со скрипкой. Вот и все. Случайно всплывшая «музыкальная тема» могла считаться исчерпанной… Прошло некоторое время, и, читая впервые «Двенадцать стульев», я с веселым изумлением нашел в романе страницы, посвященные «2-му Дому Старсобеса». Узнавал знакомые приметы: и старушечью униформу, и стреляющие двери со страшными механизмами; не остался за бортом и «музыкальный момент», зазвучавший совсем по-иному в хоре старух под управлением Альхена. Но, разумеется, главное было не в этих деталях, а в том, что разрослось вокруг них, вернее, было взращено силой таланта Ильфа и Петрова, их удивительным искусством. И до сих пор я не могу избавиться от галлюцинаций: все чудится, что Альхен и Паша Эмильевич разгуливают по двору невзрачного особняка в Армянском переулке. Для старого гудковца есть кое-что знакомое и в «Записных книжках» Ильфа. Он вспомнит, например, что фамилия «Пополамов» была названа Ильфу и Петрову, когда они еще подумывали насчет объединенного псевдонима; что за патетической фразой: «Я пришел к вам, как мужчина к мужчине» скрывалась смешная история о том, как три сотрудника «Гудка» вымогали аванс у редактора; и что коротенькая строчка: «Ну, я не Христос» связана с Августом Потоцким. Но о нем нельзя упоминать мимоходом. О нем можно говорить только так, как всегда говорили Ильф и Петров, и все, кто его знал: с любовью и уважением. Это был человек необычайной судьбы. Граф по происхождению, он встретил революцию как старый большевик и политкаторжанин. Странно было представлять себе Августа (так все мы называли его) отпрыском аристократической фамилии. Атлетически сложенный, лысый, бритый, он фигурой и лицом был похож на старого матроса. Это сходство дополнялось неизменной рубахой с открытым воротом и штанами флотского образца, которые уже давно взывали о капитальном ремонте. А на ногах у Августа круглый год красовались огромные, расшлепанные сандалии. В таком наряде он и явился однажды по вызову в Наркоминдел. Там, очевидно, подбирали кандидатов на дипломатическую работу, и биография Потоцкого обратила на себя внимание.
– Ну, и что тебе там сказали, Август? – спросили мы, когда он рассказал об этом эпизоде. Он улыбнулся своей доброй, застенчивой улыбкой:
– Оглядели с головы до ног и обратно и сказали, что я для их работы, очевидно, не подойду.
– Ну, а ты что? И он, видимо, совершенно точно воспроизвел тон своего ответа, в котором была легкая обида и самокритичная ирония:
– Я им сказал: да, я, конечно, не красавец! Мы очень радовались, что его не забрали от нас в Наркоминдел. Трудно было представить себе «Гудок» без Августа. Официально он считался заведующим редакцией, но, казалось, у него было еще десять неофициальных должностей и десять неутомимых рук, которые ни минуты не оставались без дела. Только для одного не хватало времени у этих рук: для того, чтобы хоть немножко позаботиться о своем хозяине, который жил как истый бессребреник и спартанец. За все это, а еще за грубоватую, но необидную прямоту и редкостную душевность коллектив очень любил Августа. И когда он уходил от нас в «Правду», его провожали как близкого, дорогого человека. У меня сохранилась длинная стихотворная речь Олеши на этих проводах. В ней много юмора и много грусти. В ней и воспоминания о минувших днях «Гудка»: Когда, меж прочих одинаков, Пером заржавленным звеня, Был обработчиком Булгаков, Что стал сегодня злобой дня… И хотя вечер проводов от тех дней отделяло всего несколько лет, – и Олеше, и нам действительно казалось, что вместе с Августом Потоцким мы провожаем нашу молодость. А он, не стыдясь, закрыл руками лицо и заплакал, когда Олеша прочитал обращенную к нему последнюю строфу:
Коль на душе вдруг станет серо,
Тебя мы вспомним без конца, —
Тебя, с улыбкой пионера
И сердцем старого бойца.
…Да, а что же все-таки скрывалось за той строчкой в «Записных книжках» Ильфа? Придется уж рассказать, раз мы о ней упомянули. Это совсем коротенькая история, случившаяся в гудковском общежитии, которое описано в «Двенадцати стульях» как общежитие имени монаха Бертольда Шварца. Однажды вечером туда ворвался здоровенный пьяный верзила. Потоцкий попытался урезонить хулигана, и тот ударил его.
– Уйди, добром прошу, – сказал Август. Тот ударил его еще раз.
– Ну, я не Христос, – сказал Август и треснул верзилу так, что тот вышиб спиной дверь и вылетел на лестницу. Представляю себе, с каким удовольствием записывал Ильф это энергичное изречение нашего милого Августа… Нельзя сказать, что гудковские сатирики были недостаточно нагружены редакционной работой. Но она шла у них так весело и легко, что, казалось, емкость времени вырастала вдвое. Времени хватало на все. Успевали к сроку сдать материал, успевали и посмеяться так называемым здоровым смехом. Рассказывались всякие забавные истории, сочинялись юмористические импровизации, в которых Евгений Петров и Олеша были великолепными мастерами. Иногда, по молодости лет и от избытка энергии, «разыгрывали» какого-нибудь редакционного простака. Так, одному нашему фотографу, скучавшему в этот день без дела, дали срочное поручение: сфотографировать в НКПСе изобретателя, Ньютона. И он довольно долго ходил по разным управлениям наркомата, спрашивая: «Не у вас ли работает товарищ Ньютон?» По-видимому, и там нашлись люди с юмором. Кое-где ему отвечали: «Это который Ньютон? Исаак Иваныч? Зайди, голубчик, в паровозное управление, он, кажется, у них работает». Когда злополучный фотограф вернулся в редакцию, чтобы изругать последними словами шутников, они уже были недосягаемы для такой мелкой прозы. Они засели в комнате четвертой полосы и вели там очередной литературный диспут. Наступил час досуга, когда все материалы в номер уже сданы, перья отдыхают, а языки начинают работать в полную силу. В этот час в комнате четвертой полосы собирался весь литературный цвет старого «Гудка». Кроме Ильфа, Петрова и Олеши здесь были завсегдатаями Катаев, Булгаков, Эрлих, Славин, Козачинский. И-боже ты мой! – как распалялись страсти и с каким «охватом»-от Марселя Пруста до Зощенко и еще дальше-дебатировались самые пестрые явления литературы! Никого не смущала скудость обстановки. За нехваткой стульев сидели на столах или подпирали спиной главное стенное украшение «четвертой полосы» – цветную карту двух полушарий (опираться на «Сопли и вопли» и на их филиалы строго воспрещалось). Впрочем, некоторые предпочитали ходить из угла в угол – так было удобнее жестикулировать в пылу спора. Когда я вспоминаю эти предвечерние часы, перед глазами особенно отчетливо возникает смуглое характерное лицо Евгения Петрова, его юношеская горячность, которая сопутствовала ему до конца дней, и его выразительные, слегка угловатые в движении руки. А рядом, из-за стола, иронически поблескивают стекла пенсне Ильфа-он наблюдает за кипением литературных страстей и готовится пустить и свою стрелу в гущу схватки… Но время идет, и вот уже Ильфу и Петрову некогда заниматься разговорами о литературе. Они пишут «Двенадцать стульев». Едва закончив редакционный день, срываются с места и мчатся в маленькую столовку на Варварской площади. А когда мы не торопясь покидаем редакцию и доходим до середины длинной аллеи Дворца Труда, они уже возвращаются обратно: в комнате четвертой полосы их дожидается Остап Бендер. И они спешат, как на поезд.
– До свиданья, бездельники! – приветствуют они нас. – Начинаем новую главу! Веселые, возбужденные и совсем еще молодые… Такими и хочется сохранить их обоих в памяти: когда у них еще все впереди-и слава, и годы недолгой жизни.
С. ГЕХТ
СЕМЬ СТУПЕНЕЙ
l
Начинаешь не всегда с начала. Расскажу прежде всего о поездке с Ильфом по Беломорканалу. Пароход, на котором мы отчалили от Медвежьей Горы, чтобы осмотреть шлюзы, плотины и другие сооружения Беломорканала, законченного только что, весной 1933 года, отходил от пристани с музыкой. На пароходе вместе с писателями ехали бывшие заключенные, которых освободили по указу в связи с открытием канала. Были инженеры, из тех, кто проектировал канал, были и особо отличившиеся на работе уголовники. Находилось тут и лагерное начальство. Растолковав писателям принятую на канале систему деления заключенных на политических, уголовников и «бытовиков», которые отбывали здесь срок за преступления вроде убийства из ревности, начальник лагеря показал нам на степенных лагерных музыкантов. Благообразием своим они решительно отличались от обыкновенных страшных убийц-грабителей.
– Наш оркестр полностью укомплектован из бытовиков, – сказал начальник. Музыканты играли вальс. Стоявший рядом со мной на палубе Ильф, оглядев щекастых, в синих ватниках, музыкантов, охарактеризовал их кратко: – Оркестр рогоносцев. Пока пароход шлюзовался в семи шлюзах Повенчанской лестницы, Ильф с Петровым, с пародистом Архангельским и, по-моему, с Кукрыниксами мастерили веселую пароходную газету под названием «Кубрик». Материал брался из жизни литературной, касался путешествующих на пароходе-и только. Когда группа писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, Ильф с Петровым разумно отказались от участия в этом труде. О жизни заключенных мы знали мало, наблюдения были поверхностные, – как же браться за описание их житья-бытья, рисовать типы, характеры? В шуточной же газете Ильф с Петровым составили первым делом перечень запрещенных по причине крайней банальности метафор и образов. Номером первым значились здесь бараньи лбы. Этими бараньими лбами кое-кто уж намеревался блеснуть при описании прибрежных валунов. Среди освобожденных по указу уголовников был перворазрядный мошенник Желтухин. Похожий на дореформенного помещика, он удивлял москвичей в годы нэпа своей сенаторской бородой, надменностью, псами-волкодавами. Желтухин был реставратором. Однажды ему поручили реставрировать картину Рембрандта, Загрунтовав ее и намалевав на полотне великого мастера натюрмортик, Желтухин вынес ее из мастерской и продал иностранцу. Мошенничество не удалось. Картину возвратили музею, а Желтухина осудили на десять лет. Пять лет он симулировал сумасшествие. Его содержали в тюремной больнице. На канале он писал диаграммы, портреты ударников. Беседуя с начальством, Желтухин винил в своих бедах одного в то время опального, а прежде видного ответственного работника. Однако игра на выгодной, как сообразил Желтухин, политической ситуации ему не удалась. На пароходе он был двулик: то прежний барин, вкусно разглагольствовавший о гастрономических утехах, то угодливо улыбавшийся лагерному начальству льстец. Он утомительно восторгался мощью сооружений, смелостью чекистов-строителей, восхищался и природой, разумеется, бараньими лбами валунов, но больше всего талантами начальства.
– Как в сказке, товарищи! – шумел он, рисуясь своей неувядаемой – после стольких передряг-барственностью. На одной плотине Желтухин воскликнул:
– Только советская власть смогла осуществить это грандиозное сооружение! Когда же пароход вплыл в озерный простор, он так же утомительно принялся убеждать нас, что завоевание подобных просторов под силу только советской власти. Как только начальство ушло, Ильф заметил:
– Когда к этому пришли с ордером на арест, он, вероятно, воскликнул: «Только советская власть умеет так хорошо и быстро раскрывать преступления!»
2
На Беломорском канале Ильф и Петров были уже известными литераторами. Познакомились же мы гораздо раньше. Я знал Ильфа в пору его писательской юности. Мы работали с ним в одной газете. Отслужив положенные часы, мы отправлялись бродить по Москве. Ходили на новостройки-поглазеть на несколько домов, что начаты были перед первой мировой войной и теперь достраивались. Таким было, например, здание телеграфа на углу улицы Огарева, здание Моссельпрома на пересечении Кисловских переулков. Ильф говорил о себе: «Я зевака». Я годился ему в попутчики, потому что был таким же. Оговорюсь: зеваками мы становились после работы. Мы бродили. На улицах тогда было куда свободней, переходить мостовые можно было не торопясь, но в Москве двадцать третьего года тем не менее зрелищ было немало. К лету главным из них сделалась первая советская сельскохозяйственная выставка. Ее открыли на Крымском валу, на пустыре, где теперь Парк культуры и отдыха имени Горького. Я тогда поместил в журнале «Прожектор» корреспонденцию со смешным названием «Творимая легенда Крымской набережной». «Творимая легенда»-словцо Сологуба, давай сюда для красоты слога! Выставка, однако, привлекала и без рекламы. Необыкновенное начиналось у входа, с праздничного кустарного павильона. Ожили после разрухи разнообразнейшие промыслы, все то, за что нас премировали на международных выставках. Рядом с кустарным павильоном Наркомат финансов демонстрировал бумажные деньги, выпущенные за все годы революции. Простыни керенок, деникинские колокольчики, киевские карбованци, местные боны, ассигнации с шестизначными цифрами и грошовой стоимостью, На выставке был и киоск Госбанка. Наша валюта окрепла, в киоске рубли менялись на любую валюту – доллары, фунты стерлингов. Страна ожила, наладились экономические отношения с деревней-на выставке выпускалась газета «Смычка». Было нарядно и весело. Узбеки в многоцветных халатах играли на длинных и тонких, как хворостинки, трубах. Чадили жаровни, пахло пловом и шашлыком. Прогоняли великолепных, выращенных в оживших хозяйствах лошадей. Крестьяне сходились послушать лекции агрономов. С Севера на выставку привезли семью чукчей, она расположилась в чуме, совершенно как на просторах тундры. Иностранные фирмы показывали образцы сельскохозяйственного машиностроения – жатки, молотилки. Привлекал посетителей шестигранник, который в измененном виде и сейчас существует в Парке культуры и отдыха. Что там выставлялось – не помню. Мы взобрались на вышку для обозрения всей территории выставки. Ее построили за короткий срок, и ее павильоны было последнее, чем любовался в свой последний приезд в Москву Ленин. Внизу уже высадили деревья и проложили аллеи, по которым вы прогуливаетесь сегодня. Одет был Ильф бедненько, как захудалый служащий. Куцая кепочка, залоснившийся макинтош. В наших прогулках по Москве он любил покупать на развале у Китайской стены старые журналы. У него были комплекты сатирической «Искры» 60-х годов, «Сатирикона», собрание лубочных картинок, сборники Аркадия Аверченко и других юмористов. Порывшись в развале, ему случалось купить то протоколы комиссии по расследованию деятельности царских министров, то книгу про Ютландский бой. С годами его книжная полка пополнялась разнообразным интересным старьем. Он усердно читал не одних классиков, наших и иностранных, но и произведения своих коллег, именитых и безвестных, что другие в его положении делали не всегда. Мы забрели раз на кинофабрику. Она принадлежала до революции Ханжонкову, работавшему потом в Совкино. В павильоне на Житной бородатый А. Ромм снимал картину «Бухта смерти». В этот вечер снимали тонущий пароход. Героиню то и дело окатывали водой. Окатывали много раз. Техника была в то время слабоватая, в юпитерах что-то не ладилось, и взыскательный оператор накручивал множество вариантов. Заходили на выставки молодых художников. Некоторые были приятелями Ильфа и считали его знатоком живописи. Заходили в музеи. В Подсосенском переулке на Покровке, где теперь Издательство Академии наук, находился в доме Морозова-сколько их в Москве, домов Морозова! – музей стекла и фарфора. Гидом служил здесь один из Морозовых. Бывали мы, конечно, и в Третьяковской галерее, и в Щукинской, сделавшейся потом Музеем новой западной живописи, который после войны по чьему-то неразумному распоряжению закрыли. Теперь большая часть этой коллекции выставлена в музее имени Пушкина. Мы колесили по переулкам Замоскворечья, всем этим Монетчиковым, Спасоболвановским… В последние месяцы своей жизни Ильф любил гулять по ним с полуторагодовалой дочкой Сашенькой. Он жил тогда в Лаврушинском переулке, близ одного из чудес Растрелли-церкви в стиле барокко. Это чудо архитектуры мы некогда тоже ходили обозревать. Забавным было наше посещение Кремля. Он в ту пору был закрыт, и для входа требовались пропуска. Но нравы были простые, и перед прохожим, задержавшимся на Красной площади, чтобы поглядеть на Мавзолей, на Кремль, не возникала, как в 30-е и 40-е годы, строгая фигура, внушительно, хотя и негромко, предлагавшая: «Проходите!» В ТАССе работал тогда Константин Паустовский. У него был билет на заседания съезда Советов, не помню какого. Билет безымянный, бесхитростный. Он дал мне его на один вечер. А я пригласил с собой Ильфа. Мы подошли к Никольским воротам. Я был обладателем билета, пускай временным, и прошел в Кремль первым, Ильф дожидался у ворот. Побывав на заседании и бегло осмотрев Кремль, я вышел к Ильфу, топтавшемуся на площади. Теперь в Кремль прошел он, а у Никольских ворот стал дожидаться я. Выйдя из Кремля, Ильф сказал:
– Город девятнадцатого столетия. В ту пору газовые фонари на московских улицах исчезли, их сменили электрические. Они сделались символом старины, и вспоминали о них лишь репортеры в восторженно-коммунальных заметках, которые, по определению Ильфа и Петрова, начинались обычно с академических нападок на царский режим. В Кремле же освещение на улицах оставалось газовым. Вот почему они и показались Ильфу улицами девятнадцатого столетия. И это был именно город – в Кремле жило тогда несколько тысяч человек. На улицах играли дети, старушки собирались E говорливые кружки, молодежь шла в клуб. На просторных, по-старинному тихих улицах, под газовыми фонарями все это представлялось менее современным, чем жизнь за стеной. Сиживали мы и на бульварах. На Тверском играл, забившись в раковину, духовой оркестр. Детям показывали петрушку. Наискосок от Пушкина жонглировал ножами китаец, а рядом стоял маленький телескоп, через который можно было посмотреть на Луну. Никитский бульвар был бульваром молодых матерей, бабушек, нянек. На Пречистенском и повыше, в сквере храма Христа Спасителя, роились парочки. Кстати, и сегодня в новом саду вокруг бассейна снова ищет уединения молодежь. Сиживали мы и в Александровском саду, у грота с дорическими, что ли, колоннами. Здесь мы обсуждали рассказы собственного сочинения. Чаще всего это были мои грехи. Ильф слушал так, что по телу бегали мурашки. Он подкарауливал неосторожного автора, как хищник. Чуть заврался-получай удар, который уж напомнит завравшемуся, что он взялся за нелегкое дело. Так слушал Ильф однажды историю провинциального дедушки, приехавшего в город с узелком яблок. Темная-претемная лестница. Дедушка растерял яблоки, ползает по ступенькам, собирает. Одно подобрал, другое, наконец подобрал самое румяное и как бы глянувшее на дедушку своими глазастыми пятнышками.