355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Мунблит » Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове » Текст книги (страница 5)
Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:26

Текст книги "Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове"


Автор книги: Георгий Мунблит


Соавторы: А. Раскин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Т. ЛИШИНА
ВЕСЕЛЫЙ, ГОЛЫЙ, ХУДОЙ

Не помню, где мы-дружная компания, состоявшая из трех девушек, только что окончивших школу и пишущих стихи, – познакомились летом 1920 года в Одессе с Ильфом. Скорее всего, это было в «Коллективе поэтов», где до поздней ночи бурно обсуждались стихи, или в кафе поэтов «Пэон четвертый». Мы еще не знали, что этот «Пэон» означает. Мы это узнали позже, когда вместе с другими принялись распевать не очень складную песенку, сочиненную Багрицким: «Четвертый пэон-это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясо». Ильф часто бывал на собраниях поэтов. Худощавый, в пенсне без оправы, с характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на нижней губе, он обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, какой делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. Как-то не очень одаренный поэт прочел любовные стишки, где рифмовалось «кочет» и «хочет», Ильф с места переспросил: «Кто хочет?» И восклицание это надолго пристало к поэту. Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Никто не знал, что он пишет сам: стихи или прозу. Было известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в Губземотделе. Но его абсолютный слух к стихам и нетерпимость к пошлости, ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались безоговорочно. Непримиримость Ильфа к любому проявлению пошлости в искусстве и в быту общеизвестна, но я могу засвидетельствовать, что это было ему свойственно в самые ранние годы. Вернувшись из первой поездки в Москву, он рассказывал, очень волнуясь, что на Петровке в витринах нэповских кондитерских появились торты, украшенные революционными лозунгами.

– Подумать только, что слова, написанные некогда кровью, теперь написаны сахаром! – возмущался он. Ильф очень хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. Много позже мы узнали, что он называл нас «Белинской колонией недотрог» (жили мы все на улице Белинского и были очень застенчивы). Не слышавши еще ни одной лекции по литературе и искусству, мы впервые от Ильфа узнали о Стерне и Рабле, Франсуа Вийоне и Артюре Рембо, Саади и Омаре Хайяме, Домье, Гаварни, Федотове. Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы. Книги он любил самозабвенно, но берег их не только для себя, а для того, чтобы о них можно было рассказать и дать прочесть другому. Рассказчик он был превосходный. Из вечера в вечер, когда я болела, он рассказывал придуманную им занимательную историю о голубом бриллианте (он почему-то произносил это слово с ударением на первом слоге). В этом рассказе, так и не законченном из-за моего выздоровления, помнится, были груды бриллиантов, среди которых надо было найти единственный голубой, обладавший великой силой исцеления всех болезней; были прекрасные руки какой-то леди, топор палача, голодные бунты нищих, часы Вестминстерского аббатства, погоня за похитителями в дилижансах, фиакрах, омнибусах. Обо всем этом рассказывалось весело, занимательно, замысловато… С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний-выдержать иногда очень язвительные замечания, насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом-твой вкус, чувство юмора, умение дружить, – и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он мог деликатно спросить: «Я не обидел вас?» Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова. Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. «Веселый-талантливый, все понимает; голый-ничего не имеет, не собственник; худой-не сытый, не благополучный, ничем не торгует», – объяснял он. Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, никак нельзя было предположить этих трудностей жизни. Худой, он совсем истоньшился-щеки впали и еще резче выступили скулы, но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к окружающему, к литературной жизни. В Одессе, только несколько месяцев назад освобожденной от белогвардейцев, почти все население голодало. Местные власти организовали для писателей бесплатные обеды. Ложка ячневой каши и кружка желудевого кофе с конфеткой на сахарине-это все, что могла дать молодая советская власть пишущей братии. После такого обеда сосущее чувство голода оставалось. Как-то поздно мы возвращались с литературного вечера, Ильф пошел проводить меня. Ноги у меня подкашивались, – видимо, сказывалось длительное недоедание. Ильф внимательно присматривался ко мне. «Кажется, сегодня голоден не только я, но и вы?» Не дожидаясь ответа, он подошел к маленькой будочке с нехитрым товаром из семечек и липких кустарных сладостей. Хозяин, румяный перс, навешивал ставни, чтобы закрыть будку на ночь. Ильф молча вынул из кармана большой перочинный нож и протянул его персу. Тот испуганно отшатнулся: «Иди, пожалста! Ай-ай-ай, как нехорошо… Зачем нож?» Ильф успокоил его: «Я же вам дарю нож, а вы нам тоже подарите чего-нибудь». Перс сразу повеселел и дал нам какую-то ерунду, хотя нож был хороший. Иногда Ильф мечтал вслух: «Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?» Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал: был веселый, голый и худой. Нельзя сказать с уверенностью, что Ильф ничего не писал до того дня, когда, вернувшись в 1921 году из поездки в Харьков, куда он ездил с Эдуардом Багрицким и поэтом Эзрой Александровым, прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках, «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: «Евреи, кажется, будет дождь?» Ильфа очень печалило, что все его друзья покидают Одессу один за другим. Он писал мне: «Уезжают на север и направляются к югу, восток привлекает многих, между тем как некоторые стремятся к западу. Есть еще такие, о которых ничего не известно. Они приходят, говорят «прощайте» и исчезают. Их след-надорванная страница книги, иногда слово, незабываемое и доброе, и ничего больше. Я снова продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том же?» Шел 1923 год. Ильф тоже начал готовиться к переезду в Москву. Незадолго до отъезда мы сидели с ним на ступеньках одного из разрушенных оползнями домов на Черноморской улице. Он прощался с морем, с юностью, но не позволил себе ни одного лишнего слова, был, как всегда, сдержан, только, пожалуй, молчаливее обычного. Встретились мы с ним уже в 1926 году, в Ленинграде, куда он приехал после возвращения из Средней Азии. Оживленный, веселый, загорелый, он очень возмужал и окреп. Хотя, по его словам, впечатления еще не отстоялись, но слушать его, как всегда, было очень интересно. Мы увидели узенькие улочки Бухары и Самарканда, мечети и базары, верблюдов и пески пустынь, рельсы новых путей, глаза женщин в глухой парандже, школьниц с множеством косичек до пят и в пионерских галстуках. Он свободно оперировал цифрами новой экономики, цитировал материалы рабкоровских заметок, приводил примеры героизма и расточительства. Восхищаясь работой молодых строителей новой Азии, он возмущался недостатками и грозился расправиться с ними в газете. В его рассказах был виден не только блестящий стилист и рассказчик, но человек, который много и хорошо видит, угадывался наблюдательный автор будущих очерков и фельетонов, и вместе с тем острословие и юмор, умение сдвинуть понятия так, чтобы слова зазвучали по-новому, придать им новый смысл, – все это отточилось еще больше. В этот приезд в Ленинград ему нужно было по делам в Облпрофсовет. Я рассказала ему, как проехать на бульвар Профсоюзов (так назывался бывший Конногвардейский бульвар), а вечером услышала:

– Почему вы не сказали прямо, чтобы я искал Бульвар профсоюзных конногвардейцев, – это было бы проще…

В 1933 году мы увиделись с Ильфом в Москве, когда он уже был известным писателем. Но это не мешало ему по-прежнему участливо интересоваться жизнью ленинградских друзей, подробно расспрашивать о детской кинематографии, где я тогда работала. Я поделилась с ним планом ленинградских кинодеятелей объединить молодежные и детские кинотеатры в один огромный комбинат. Поблескивая глазами из-за стекол пенсне, он с непередаваемо лукавой интонацией заметил:

– Пышно, очень пышно… А детям это нужно? Вы уверены? Интересно отметить, что хотя это объединение было создано, но просуществовало очень недолго и быстро распалось именно из-за своей пышной нецелесообразности. Прощаясь, я спросила Ильфа, доволен ли он своей жизнью, достаточно ли в ней буйства, нежности и путешествий. Он усмехнулся, как всегда немного грустно:

– Вы не забыли мечту моей юности! Буйства, вернее, работы хватает. Нежность меня не обошла. И путешествия были, а сколько их еще впереди! Он не знал, как и никто из нас, что следующее путешествие-в Америку – будет для него последним.

КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
ЧЕТВЕРТАЯ ПОЛОСА

После возвращения с юга в Москву я долго бродил по разным редакциям в поисках работы. Однажды в редакции «Гудка» я встретил Виктора Шкловского. Он остановил меня и сердито сказал:

– Если хотите писать, то привяжите себя ремнями к письменному столу. Старших надо слушаться.

– У меня нет письменного стола. Я не Ротшильд!

– Тогда к кухонному! – крикнул он и исчез в соседней комнате. Слова о ремнях Шкловский сказал просто так, впрок. Мы с ним не были еще знакомы. В комнате, где исчез Шкловский, сидели за длинными редакционными столами самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве-сотрудники «Гудка» Илья Ильф, Олеша, Булгаков и Гехт. Склонившись над столами и посмеиваясь, они что-то быстро писали на узких полосках бумаги, на так называемых гранках. Редакционная эта комната называлась странно: «Четвертая полоса». В простенке висела ядовитая стенная газета «Сопли и вопли». В этой комнате готовили последнюю, четвертую полосу (страницу) газеты «Гудок». На этой полосе печатались письма читателей, но в таком виде, что ни один читатель, конечно, не узнал бы своего письма. Сотрудники «четвертой полосы» делали из каждого письма короткий и талантливый рассказ-то насмешливый, то невероятно смешной, то гневный, а в редких случаях даже трогательный. Неподготовленных читателей ошеломляли самые заголовки этих рассказов: «Шайкой по черепу!», «И осел ушами шевелит», «Станция Мерв-портит нерв». Сам редактор «Гудка» без особой нужды не заходил в эту комнату. Только очень находчивый человек мог безнаказанно появляться в этом гнезде иронии и выдерживать перекрестный огонь из-за столов. В то время никто еще не подозревал, что в этой комнате собралась «Могучая когорта» (так они себя шутливо называли) молодых писателей, которые вскоре завоюют широкую известность. В комнату иногда заходил «на огонек» Бабель. Очень учтиво входил Василий Регинин. В то время он редактировал новый журнал «Тридцать дней». Стоя на пороге и как бы боясь войти, Регинин торопливо рассказывал последние анекдоты. Часто шквалом врывался Шкловский и с жестоким напором прославлял Маяковского и Велемира Хлебникова. Далеко не каждого принимали в этой комнате приветливо. Халтурщиков встречали тяжким и зловещим молчанием, а бахвалов и крикунов-ледяным сарказмом. Мирились только с одним хрипучим и живописным халтурщиком-репортером по прозвищу «Капитан Чугунная Нога». У него действительно была искусственная, железная ступня. Однажды он наступил на ногу кроткому писателю Ефиму Зозуле, и тот около месяца пролежал в больнице. Поэтому, когда капитан входил, все тотчас поджимали ноги под стулья. Меня в этой страшноватой комнате встретили сравнительно спокойно, – может быть, потому, что я дружил с Бабелем. Для сотрудников «четвертой полосы» он был бесспорным авторитетом.

– Творятся неслыханные дела! – говаривали они. – Из Одессы прибыл выдающий писатель Пересыпи и беззаветный красный конник Исаак Ги де Бабель Мопассан! Под этой насмешкой скрывалась любовь к Бабелю и даже гордость им, – казалось, он знал на ощупь вес каждого слова. Когда Бабель входил, он долго и тщательно протирал очки, осыпаемый градом острот, потом невозмутимо спрашивал:

– Ну что? Поговорим за веселое? Или как? И начинался блестящий и неистощимый разговор, который остальные сотрудники «Гудка» прозвали «Декамероном» и «Шехерезадой». Это было похоже на волшебную золотую нитку в сказке (может быть, такой сказки нет и такой нитки тоже нет, но это не имеет значения). Нитку эту надо было отыскать в огромной куче других свалявшихся разноцветных ниток, потянуть за нее, и она начинала вытягивать за собой то красные, то серебряные, то синие и желтые нитки, а потом и запутавшиеся в нитках сосновые шишки, позеленевшие патроны, ленты, орехи и всяческие, как будто ненужные, но интересные вещи. Такая невидимая и несуществующая золотая нитка как бы лежала в ящике стола у кого-нибудь из сотрудников-у Ильфа или Олеши. Лежала до тех пор, пока в комнате не появлялся интересный собеседник. Тогда ее вытаскивали из ящика, и она тянула за собой неистощимую вереницу рассказов. Досадно, что в то время никто не догадался записывать их, хотя бы коротко. То был необыкновенный и шипучий фольклор тех лет. Я знал мастеров устного рассказа-Олешу, Довженко, Бабеля, Булгакова, Ильфа, польского писателя Ярослава Ивашкевича, Федина, Фраермана, Казакевича, Ардова. Все они были щедрыми, даже расточительными людьми. Их не огорчало то обстоятельство, что блеск и остроумие их импровизаций исчезают почти бесследно. Они были слишком богаты, чтобы жалеть об этом. Я назвал только рассказчиков-писателей. Но я встречал множество превосходных рассказчиков и среди людей других профессий, – от капитана дальнего плавания Зузенко до хитрого, как бес, днепропетровского рыбака-браконьера. Он называл себя «Тот самый дид Микола с тех самых Плютов» (Плюты-тихая деревня на речных песках к югу от Киева). К суткам надо бы прибавить несколько часов, чтобы мы могли записывать множество неожиданных устных рассказов. Записывать, конечно, сверх того, что мы пишем «от себя». Самый плодовитый писатель (не считая Бальзака и польского беллетриста Крашевского, автора свыше двухсот романов) не может работать свежо и в полную силу больше четырех-пяти часов в сутки. Несправедливо, конечно, что писателю не дана возможность продлевать свою жизнь до того времени, пока он не напишет все, что задумал. Обыкновенно писатели успевают написать только часть того, что могли бы. Извините, я, как всегда, отвлекся. В «четвертой полосе» мне давали кое-какую работу. Там я неожиданно встретил Евгения Иванова-нашего, одесского Женю Иванова, бывшего редактора «Моряка». Он носил все ту же мятую, как у адмирала Нахимова на севастопольском памятнике, морскую фуражку. Он расцеловался со мной, рассказал, что редактирует в Москве новую морскую и речную газету, называется она «На вахте», а редакция ее помещается этажом выше. Тут же Женя предложил мне работать в этой газете секретарем. Я согласился, хотя и заметил, что название газеты мне не нравится. Что это за названия-«На вахте», «На стреме», «На цинке», «На подхвате»? Женя не обиделся. Он принял мои слова как обычное зубоскальство. «Гудок» и «На вахте» помещались во Дворце Труда, на набережной Москвы-реки, около Устьинского моста. До революции во Дворце Труда был Воспитательный дом-всероссийский приют для сирот и брошенных детей, основанный известным просветителем Бецким еще при Екатерине Второй. Московские салопницы без всякой задней мысли называли Воспитательный дом-«Вошпитательным». Таково было московское простонародное произношение. То был громадный, океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх, парадными залами и даже с бывшей домовой церковью. Во Дворце Труда жили десятки всяких профессиональных газет и журналов, сейчас уже почти забытых. Некоторые проворные молодые поэты обегали за день все этажи и редакции. Не выходя из Дворца Труда, они торопливо писали стихи и поэмы, прославлявшие людей разных профессий-работниц иглы, работников прилавка, пожарных, деревообделочников и служащих копиручета. Тут же, не выходя из стен Дворца Труда, они получали в редакциях гонорары за эти стихи и поэмы и пропивали их в столовой на первом этаже. Там даже подавали пиво. В столовой под старинными сводами всегда плавал слоистый табачный дым. Мы курили тогда дешевые папиросы «Червонец», тонкие, как гвозди. Они были набиты по-разному-или так туго, что нужно было всасывать в себя воздух со страшной силой, почти до головокружения, чтобы добыть самую ничтожную порцию дыма, или, наоборот, так слабо, что при первой же затяжке папироса складывалась с противным щелканьем, как перочинный ножик. При этом пересохший табак высыпался в пиво или в тарелки с мутным супом. Многие из нас мечтали, конечно, о глянцевитых черно-зеленых коробках «Герцеговина Флор», но покупать эти дорогие толстые папиросы большинство из нас могли только в дни получек. На столиках в столовой стояли гортензии-шары водянисто-розовых цветов на голых длинных ножках. Они напоминали сухопарых немок с пышными бесцветными волосами. Вазоны с гортензиями были обернуты сиреневой папиросной бумагой и утыканы окурками. Мы любили эту столовую. По нескольку раз в день мы собирались в ней, пили остывший рыжий кофе и много шумели. По утрам в столовой было пусто, пахло только что вымытыми полами и паром. Окурки из вазонов были убраны. Шипело старое отопление. За окнами над Замоскворечьем наискось летел вялый снег. Как-то я сидел таким утром в столовой и дописывал рассказ «Этикетки для колониальных товаров». Неожиданно вошел Бабель. Я быстро накрыл исписанные листки газетой, но Бабель подсел к моему столику, спокойно отодвинул газету и сказал:

– А ну, давайте! Я любопытен до безобразия. Он взял рукопись, близоруко поднес к глазам и прочел вслух первую фразу:

– «Вам, между прочим, не кажется, что этот закат освещает отдаленные горы, как лампа?» Когда он читал, у меня от отчаяния и смущения похолодела голова.

– Это Батум? – спросил Бабель. – Да, конечно, милый Батум! Раздавленные мандарины на булыжнике и разноголосое пение водосточных труб… Это у вас есть? Или будет? Этого у меня в рассказе не было, но я от смущения сказал, что будет. Бабель собрал в уголках глаз множество мелких морщин и весело посмотрел на меня.

– Будет? – переспросил он. – Напрасно. Я растерялся.

– Напрасно! – повторил он. – По-моему, в таком деле не стоит доверять чужому глазу. У вас свой глаз. Я ему верю и потому не позаимствую у вас ни запятой. Зачем вам рассказы с чужим привкусом? Мы слишком любим привкусы, особенно западные. У вас привкус Конрада, у меня-Мопассана. Но мы ведь не Конрады и не Мопассаны. Да, кстати, в первой фразе у вас есть три лишних слова.

– Какие? – спросил я. – Покажите! Бабель вынул карандаш и твердо вычеркнул слова. «Между прочим», «этот» (закат) и «отдаленные» (горы). После этого он снова прочел исправленную первую фразу:

– «Вам не кажется, «что закат освещает горы, как лампа?» Так лучше?

– Лучше.

– Разные бывают лампы, – вскользь заметил Бабель. – А Батума нам не хватает. Помните темный буфет в пассажирском пароходном агентстве? Когда запаздывал пароход из Одессы, я сидел там и ждал часами. Было очень пусто. На пристани лежали штабелями сосновые доски. Скипидарные. По воде шлепал дождь, и мы пили потрясающий черный кофе. Щеки горели от морского зимнего воздуха, а на душе было грустно. Потому, что красивые женщины остались на севере. За нашей спиной прозвенела расшатанная застекленная дверь. Бабель оглянулся и испуганно сказал:

– Спрячьте рассказ! Надвигается «Могучая когорта»! Я успел спрятать рукопись. Вошли Гехт, Ильф, Олеша и Регинин. Мы сдвинули столики, и начался разговор о том, что «Огонек» решил выпустить сборник рассказов молодых одесских писателей. В сборник включили Гехта, Славина, Ильфа, Багрицкого, Колычева, Гребнева и меня, хотя я не был одесситом и прожил в Одессе всего полтора года. Но меня почему-то считали одесситом, – очевидно, за мое пристрастие к одесским рассказам. Бабель согласился написать для этого сборника предисловие. Я знал еще по Одессе всех, кто сидел сейчас рядом за столиком, но здесь они казались другими. Шум Черного моря отдалился на сотни километров, загар побледнел от зимних туманов. Кто знает, если бы все они не были пропитаны с детства морем, солнцем, причудливым бытом и юным весельем, то из них вышли бы совсем другие, более спокойные и сумрачные писатели. Особенно интересовал меня Ильф-немногословный, со слегка угловатым, но привлекательным лицом. Большие губы делали его похожим на негра. Он был так же высок и тонок, как негры из племени Мали-самого изящного черного племени в Африке. Больше всего поражали меня чистота его глаз, их блеск и пристальность. Блеск усиливался от толстых небольших стекол пенсне без оправы. Стекла были очень яркие, будто сделанные из хрусталя. Ильф был застенчив, но прям, меток, порой беспощадно насмешлив. Он ненавидел пренебрежительных людей и защищал от них людей робких-тех, кого легко обидеть. Как-то при мне в большом обществе он холодно и презрительно срезал нескольких крупных актеров, которые подчеркнуто замечали только его, Ильфа, но не замечали остальных, простых и невидных людей. Они просто пренебрегали ими. Это было после головокружительного успеха «Двенадцати стульев». Ильф назвал поведение этих актеров подлостью. У него был микроскопический глаз на пошлость. Поэтому он замечал и отрицал очень многое, чего другие не замечали или не хотели замечать. Он не. любил слов: «Что ж тут такого?» Это был щит, за которым прятались люди с уклончивой совестью. Перед ним нельзя было лгать, ерничать, легко осуждать людей, и, кроме того, нельзя было быть невоспитанным и невежливым. При Ильфе невежи сразу приходили в себя. Простое благородство его взглядов и поступков требовало от людей того же. Ильф был человеком неожиданным. Иной раз его высказывания казались чрезмерно резкими, но почти всегда они были верными. Однажды он вызвал замешательство среди изощренных знатоков литературы, сказав, что Виктор Гюго по своей манере писать напоминает испорченную уборную. Бывают такие уборные, которые долго молчат, а потом вдруг сами по себе со страшным ревом спускают воду. Потом помолчат и опять спускают воду с тем же ревом. Вот точно так же, сказал Ильф, и Гюго с его неожиданными и гремящими отступлениями от прямого повествования. Идет оно неторопливо, читатель ничего не подозревает, – и вдруг как снег на голову обрушивается длиннейшее отступление-о компрачикосах, бурях к океане или истории парижских клоак. О чем угодно. Отступления эти с громом проносятся мимо ошеломленного читателя. Но вскоре все стихает, и снова плавным потоком льется последовательный рассказ. Я спорил с Ильфом. Мне нравилась манера Гюго. Я думал тогда-и думаю это и сейчас, – что повествование должно быть совершенно свободным, дерзким, что единственный закон для него-это воля автора. Об этом и многом другом мы спорили в сумрачной столовой. Пришла сырая зима. В два часа уже зажигали электричество, снег за окнами становился синим. Уличные фонари желтели, гортензии на столиках оживали и покрывались в свете лампочек слабым румянцем. Регинин утверждал, что цветы, как и люди, стали неврастениками. Всем известно, что неврастеники мутно и расслабленно проводят день, а к вечеру веселеют и расцветают. Однажды в столовую вошел с таинственным видом Семен Гехт. Я познакомился с ним в редакции «На вахте». Он приносил туда очерки о маленьких черноморских портах. Не об Одессах, Херсонах и Николаевах, а о таких приморских городках, как, скажем, Очаков, Алешки, Голая Пристань или Скадовск. Там пароходы подваливали к скрипучим шатким пристаням, облепленным рыбьей чешуей. Очерки были лаконичные, сочные и живописные, как черноморские гамливые базары. Написаны они были просто, но, как говорил Женя Иванов, «с непонятным секретом». Секрет этот заключался в том, что очерки эти резко действовали на все пять человеческих чувств. Они пахли морем, акацией и нагретым камнем-ракушечником. Вы осязали на своем лице веяние разнообразных морских ветров, а на руках-смолистые канаты. В них между волокон пеньки поблескивали маленькие кристаллы соли. Вы чувствовали вкус зеленоватой едкой брынзы и маленьких дынь канталуп. Вы видели все со стереоскопической выпуклостью, даже далекие, совершенно прозрачные облака над Клинбурнской косой. И вы слышали острый и певучий береговой говор ничему не удивляющихся, но смертельно любопытных южан, – особенно певучий во время ссор и перебранок. Чем это достигалось, я не знаю. Очерки почти забыты, но такое впечатление о них осталось у меня до сих пор в полной силе. Есть люди, которые, независимо от того, много или мало они написали, являются писателями по самой своей сути, по составу крови, по огромной заинтересованности окружающим, по общительности, по образности мысли. У таких людей жизнь связана с писательской работой непрерывно и навсегда. Таким человеком и писателем был и остается Гехт. На этот раз загадочный вид Гехта насторожил всех. Но, будто по уговору, никто ни о чем не спрашивал. Гехт крепился недолго. Подмигнув нам, он вытащил из кармана сложенный вчетверо лист бумаги.

– Вот! – сказал он. – Получайте предисловие Бабеля к нашему сборнику!

– Да оно же короче воробьиного носа, – заметил кто-то. – Просто отписка! Гехт возмутился:

– Важно не сколько, а как. Зулусы! Он развернул листок и прочел предисловие. Мы слушали и смеялись, обрадованные легким и пленительным юмором этого, очевидно самого короткого, предисловия в мире. Потом дело со сборником сорвалось. Он не вышел, а предисловие затерялось. Только недавно его нашел среди своих бумаг поэт Осип Колычев. Вот это предисловие: «В Одессе каждый юноша-пока он не женился-хочет быть юнгой на океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские наши сердца жаждой прекрасных и новых земель…Вот семь молодых одесситов… Гехт пишет об уездном Можайске как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков. Третий одессит-Ильф. По Ильфу, люди-замысловатые актеры, подряд гениальные. Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песке варят малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня. Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в Практической гавани, у пароходов, поставленных на близкую Александрийскую линию. Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о диковинных вещах. Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша-пока он не женился – хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда-в Одессе мы женимся с необыкновенным упорством».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю