Текст книги "Генерал и его армия"
Автор книги: Георгий Владимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Наш ничего, – отвечал Шестериков. – Скоро запляшет. Уже у него ноги чешутся – плясать.
Еще не повидавшись с нею, он уже все вызнал: и что квартира у них на улице Горького – из четырех комнат, не считая кладовки и "холла", – это слово и в госпитале говорили, зал был такой для ходячих, с шахматами и домино, и вот таким громадным Шестериков его себе и представлял, этот "холл", который не считался, – и что у генерала две дочки, шестнадцати лет и четырнадцати, одну, как и генеральшу, Майкой звать, а другую – Светланкой, в честь сталинской, и что – вот главное – сама генеральша родом деревенская, из-под Вышнего Волочка, и девичья у нее фамилия – Наличникова, а Майей она себя сама назвала, на самом же деле – Марья. Но, видать, от деревни своей она уже отщепилась, поскольку спрашивала Шестерикова, что вот генералов на дачные участки собираются записывать, по два гектара, в Апрелевке, так брать столько или не брать.
– Брать! – кричал в трубку из-под лестницы Шестериков. – Землю-то? Сколько дают, столько и брать!
Эта Апрелевка вошла в его голову и уж никак оттуда не выходила, заставляла ворочаться ночами на полу в истопниковой каморке, покуда тот, приняв кубиков двести медицинского спирта, похрапывал себе на топчане. Как думают о грозящем ранении или увечье, да с пущей еще тоскою, думал Шестериков о возвращении в родную пензенскую деревню. Нисколько не мечталось ему вновь увидеть поникшие ветлы над тихой, ленивой речкой, пройтись босиком по росе или лошадь погладить по бархатистому храпу да после, вскочив на нее без седла, проскакать с полверсты и вогнать в речку по холку. Все эти радости уже лет десять как отошли от него, с тех пор, как с отцовского двора пришлось свести в добровольном порядке и обеих лошадей и корову, а земли урезали до лоскутка, так что не жаворонка в небе слышно, а как сосед пыхтит, вскапывая гряды. Из двух сараев и то пришлось один снести – тесно и не положено два. Все же теперь общее – и значит, ничье. Своя только бедность и такая безысходная, лет на сто вперед, что руки опускаются, не знаешь, за что раньше хвататься, все ветшает, обваливается, линяет, все труды уходят в песок. Все безразлично стало, даже вот какого председателя выбрать. Да какого велят – самого сговорчивого с властями да покрикливее, а значит, самого никудышного, пустопорожнего мужичонку, а не найдется такого привезут откуда-нибудь. И никуда из этого не вырваться, не уехать, без паспорта на первой станции заберут, а справка от колхоза – самое большее на неделю, и ту выпроси, вымани. Вот так, отнюдь не поэтично, даже из мерзлого окопа виделся Шестерикову его родимый край, над которым вместо веселой гульбы, свадебных частушек и попевок, звяка поддужных колокольцев повисло в лунной ночи унылое, запьянцовское, хриплоголосое:
На селе собака лает.
Не собака – бригадир:
"Выходите на работу,
Не то хлеба не дадим..."
А вот Апрелевка эта, Апрелевка, ведь генеральская же земля, на нее кто посягнет, кто посмеет урезать? Два гектара – да на них такое можно развести, что десять семейств прокормятся и за забор не выглянут. Были бы руки при себе и малость бы силенок война оставила.
Меж тем генеральские ноги подживали, на них новая кожа нарастала розовенькая, как у недельного поросенка, – и однажды он встать решился, попросился – в душ. Едва довел его Шестериков, так его шатало от слабости, а там, в уютной кабинке, они оба разделись и даже попарились немножко, напустив из крана одной горячей. Генеральское тело поразило Шестерикова – и щедрой мощью, и белизною, и многими рубцами. Генерал воевал во всех войнах, какие вела Россия с 1914-го года, и с каждой войны привозил какую-нибудь рану. Даже на лбу у него из-под волос вытягивался шрам – от сабельного удара. Про каждое его повреждение можно было отдельно рассказывать, но он их все объяснял одинаково: "По глупости". Шестериков его помыл, как младенца, велел после этого посидеть, а сам при этом думал растроганно, что мог бы свою жизнь, все равно не сложившуюся, посвятить холе этого тела и этой непутевой и, как отчего-то показалось Шестерикову, по-своему настрадавшейся души.
Но вот настал день, когда генерал, с утра не ложась, а посиживая на койке, разглядывая розовые свои ступни, сказал мечтательно:
– Эх, мне бы коника сейчас, хоть какого. В седле бы я совсем ожил!
"Домой ему хочется. – На сердце Шестерикова потеплело. – Конечно ж, дома-то оно все быстрей заживет. Да где ж я ему коника достану?" Легче бы было с машиной, которую вызвали бы ему врачи, не возражавшие против досрочной выписки, – ан Шестериков и тут не оплошал. Ясным морозным утром, выйдя на крыльцо, поддерживаемый сестрами, генерал перед собою увидел коня. Даже трех сразу: на другом восседал гордый Шестериков, а на третьем тот, рогачевский милиционер, который теперь служил в Москве, в конном патруле. Случайно с ним встретясь возле комендатуры, куда ходил каждый третий день отмечаться, Шестериков его пожурил за преждевременный драп, тот в оправдание ничего не привел, а зато душевно справлялся о здоровье генерала и вот – искупил вину, удружил с кониками.
Генерал обошел чалого конька вокруг, оглядел снисходительно его стати, попытался вскинуться в седло, но не вышло, пришлось его подсаживать с крыльца. Зато, оказавшись в седле, он так привычно, одной рукой, разобрал поводья, так – одним похлопыванием по шее – и успокоил, и взбодрил конька, что не понадобилось и каблука под брюхо, а только чуть повод отпустить – и он уже понес, понес косо, изгибая красиво шею, с места вскачь.
В ту зиму Москва была такова, что никто не обратил особенного внимания на трех всадников, проскакавших аллюром едва не по всей улице Горького – от Белорусского вокзала до Моссовета, – шли нестройной растягивающейся колонной ополченцы, поя негромко, точно бы про себя, "Священную войну"; шли суровые девушки в шинелях, сопровождая вчетвером громадную серебристую тушу аэростата, больше всего, казалось, озабоченные, как бы он их в небо не унес; извилистые и почти недвижные очереди мерзли у магазинов с заколоченными, заложенными мешками с песком витринами; никто не оборачивался на цокот подков, маленькая кавалькада с живописным генералом во главе проскакала точно бы по пустому городу. А все же генерал остался доволен – помолодел, разрумянился, глазами рассверкался – и возле дома, отдавая нехотя повод милиционеру, сказал:
– Ну, спасибо тебе, Шестериков.
Не сказал за свое спасение, не сказал за сохраненный маузер, за весь уход в госпитале, а вот за коника – сказал.
Майя Афанасьевна встречать на улицу не вышла, а, как бы опоздав, встретила на лестничном марше – в полураспахнутой каракулевой серой шубке, такой же шапочке-кубанке и с муфточкой на одной руке, – все тактически правильно, как отметил Шестериков, в ее годы она бы на морозе так румяно не выглядела. От природы блондинка, о чем свидетельствовали голубые глаза, она уже сильно красилась – в блондинку же, но прежняя несомненная ее красота не убыла настолько, чтоб дочки затмили мать; у них не было такого аккуратного, победно вздернутого носика, таких изогнутых и полных губ, такого лица, суховатого и крепкого, да и ладной такой фигуры. Дочки генеральские были вылитые генералы, и что хорошо было в нем – просторно, могуче, полновесно, то явно грозило их замужеству, хоть, впрочем, на генеральских-то дочек охотники найдутся.
Генерал, обцелованный всеми тремя, представил им Шестерикова:
– Это гость наш, не сильно его загружайте.
Генеральша, вынув руку из муфточки, ладошкой вниз, совочком, подала ее Шестерикову и, глядя широко раскрытыми глазами прямо в глаза ему, сказала для полного осведомления:
– Майя Афанасьевна Кобрисова.
А дочки, обняв так бурно, что он слегка зашатался, поцеловали с обеих сторон в щеки.
С этой минуты пошла у Шестерикова такая жизнь, какой он себе и представить не мог. Это она, сама жизнь – в облике генерала, – выходила к нему по утрам в столовую, облаченная в жемчужно-сиреневую пижаму, и, простирая руку к накрытому столу, возглашала, как о начале сражения:
– Сейчас мы будем завтракать. Прошу!
Сидя за общим столом и учась потихоньку, как следует вкушать хлеб наш насущный, чтоб не только себе было приятно, но и другим удовольствие на тебя смотреть, Шестериков решительно признавал, что если выпадают такие дни человеку, когда все ему нравится, так вот они ему и выпали. Ему нравилось, как в этой семье все любят и уважают друг друга и что генерал не упустит поцеловать дочек в темя утром и на ночь, нравилось, что Майя Афанасьевна неукоснимо укрепляла свои позиции, сидя дважды в день по часу перед зеркалом и никогда не являясь пред очи мужа распустехой, и что генерал ее за это особо ценит, нравилась даже и болезнь генерала – не какая-нибудь там кила с геморроем, а красивая, генеральская – "мерцание предсердия". Его, Шестерикова, и впрямь не загружали, да он сам рад был загрузиться: раз в неделю он со своим мешком и с чемоданом ходил за пайками, ежедневно убирал всю квартиру, ежедекадно мыл и натирал полы, все чинил, укреплял, подтягивал, понемногу вываживал генерала – сначала во двор, потом и по улице, по Тверскому бульвару. Его собственные позиции так укрепились в доме, что Майя Афанасьевна без его мнения уже не обходилась, говорила соседке по лестнице: "Мой Шестериков не рекомендует... Мой Шестериков, например, так считает..." – звала его к чулану и консультировалась, не выкинуть ли, скажем, старый диван. "Ни в коем разе, Майфанасин! Еще как захочется Фотий Иванычу на нем отдохнуть после принятия пищи. Все починим, всему место найдется!" Он держал в голове все ту же Апрелевку, где будет еще и "шале"... Насчет Апрелевки он не уставал напоминать, и всей семьей строились планы, какая будет дача и расположение сада и цветников, и где отвести места под гряды – салата, огурчиков, редиски. Романтический пейзаж при этом несколько нарушался, но, возражал Шестериков, "разве ж свое и покупное сравнишь? Тут каждый витамин тебе на месте!" Ну, и сам он, хоть не говорил этого, но тоже выстроил в мечтах на этих двух гектарах домишко себе и непременно баньку, где будут они париться с генералом и вспоминать боевые дни.
Главным предметом изучения и забот был, конечно, сам генерал, включая в просторное это понятие и коллекцию его четырнадцати охотничьих ружей, из которых одиннадцать были дареные, и многие фотоальбомы, запечатлевшие всю его биографию. Шестериков их разглядывал все свободные часы, посиживая в кресле в том самом "холле", который оказался просто частью передней, только отделенной от нее раздвижной перегородкой с рифлеными стеклами. Сперва шли порыжевшие фотографии детства – маленький Фотя с двумя старшими братьями и тремя сестрами, с матерью, могутной и очень на него похожей, и с отцом, казаком станицы Романовской, невысоконьким и худым, но, видать, быстрым и дерзким. А вот Фотя на коне, без седла, в отцовской фуражке, налезшей на уши, рот распялен в улыбке, зубы лопатками. Вот первое горе – все семейство рядом с гробом отца, с напряженными вытянутыми лицами, глаза у всех какие-то рыбьи. Несколько лет спустя повзрослевший Фотий Кобрисов стоял, в гимнастерке и в фуражке с кокардой, возложив руку на плечо сидящему другу, такому же бравому и лупоглазому, оба – солдаты империалистической войны. Далее он один сидел, положа руки на эфес шашки, уже с теперешними усиками на пухлой еще губе, юнкер Петергофской школы прапорщиков. Потом шла Красная Армия: выпуск школы красных командиров, один ряд стоит, другой сидит, а возле ног у них двое лежат головами друг к другу, упираясь в висок ладонью, а локтем – в пол; Фотий Иванович сидит третий справа, немного отворотясь и выглядя мечтательно. Кое-какие снимки были отклеены, а на сохранившихся групповых некоторые лица то ли пальцем затерты, то ли бритвочкой выскоблены, так что вместо голов на плечах у них сидели белые шары. Множество было снимков конных – рубка лозы по верхушкам, препятствия, вольтижировка, стойка на дыбы – она же "свечка", но чем более повышался Фотий Иванович в званиях, тем его конь делался степеннее: меняя масти и стати, он полюбил сниматься в одной позе – ногу вперед выставя и к ней наклонясь изогнутой шеей. А вот и коня не стало, бывший кавалерист Кобрисов, в черном комбинезоне, приоткрывал над собой гробовидную крышку танкетки – шлем с угловатыми очками сдвинут к затылку, лицо чумазое и веселое, голова бритая "под Блюхера". И вот последние предвоенные: санаторий в Ялте, крыльцо с широкими ступенями и колоннадой, Фотий Иванович с Майей Афанасьевной, во всем белом и дочерна загорелые, стоят по разные стороны колонны и как бы друг дружку, потерявши, высматривают; потом они у фонтана встретились и вот наконец рядышком сидят в гроте, увитом стеблями хмеля или плюща...
Одно лишь облачко реяло в безмятежном небе Шестерикова – то, которое набегало на чело генерала, когда он после завтрака читал газеты. Шло наступление, и сыпались награды, гремели имена Жукова, Власова, Рокоссовского, Говорова, Лелюшенко, а Кобрисова – не гремело, он себя в списках что-то не находил. Майя Афанасьевна так это дело объясняла соседке:
– А нас-то за что награждать? Мы ведь, по плану, и не должны были наступать, мы только подстраховывали. Вот если бы у них с наступлением не вышло, тогда вся надежда на нас. Но кто это сейчас помнит?
Генерал – тот помалкивал, только губу закусывал и пальцами барабанил по столу, но однажды все-таки не выдержал – когда прочитал, что к Власову, первому из советских генералов, допустили иностранную корреспондентку взять интервью для мировой прессы:
– Интересно, интересно! А не рассказал он ей, как он у меня бригаду украл?
Но, поостыв – и может быть, вспомнив про счастливое свое спасение, добавил рассудительно:
– Ну, если по справедливости... украсть-то он, конечно, украл, но распорядился неплохо.
Все же и ему – за дела наступавшей без него армии – слетела на петлицу звездочка, присвоили генерал-лейтенанта.
– Вспомнили! – сказала Майя Афанасьевна. – И на том спасибо.
Но если б его это успокоило! Именно с этого дня – как подменили генерала, ни весеннее солнышко не радовало, ни водка не пьянила, одно нетерпение во всем. И однажды утром из ванной, где брился, он со злым весельем в голосе прокричал:
– Шестериков, ты воевать – думаешь?
Все враз примолкли – и генеральша, и дочки, а сердце Шестерикова ощутимо стронулось и покатилось августовской звездой, оставляя замирающий след.
Но в свою армию они уже не вернулись, там утвердился новый командующий, бывший начальник штаба, так что послали генерала Кобрисова в ближний тыл, под Воронеж, формировать новую армию – вот эту самую, Тридцать восьмую. С нею сперва отступили от Дона чуть не до Волги и снова в Воронеж пришли, а оттуда, уже не отступая ни разу, дошли до Днепра и взяли плацдарм на Правобережье.
Жизнь Шестерикова при генерале была сравнительно теплая и сытая, хотя и погибнуть случаи выпадали. Но ведь оттого и смысл был высокий в этой жизни, и ценилась она не за тепло и сытость, а именно за высокий ее смысл. По твердому Шестерикова убеждению, никто б на его месте не стоил того, что он, и сам он на другом месте стоил бы втрое меньше. Он не привык, он прирос к генералу, знал все причуды его и желания, как бы и несложные, а попробуй их предупреди. Сам генерал себя называл солдатом и привычки свои
солдатскими, и только Шестериков ведал, каково этим привычкам потрафить. В морозы баня – чтоб пар до костей прошибал, в жару вода студеная – чтоб зубы ломило, щи – чтоб ложка в них стояла и не валилась, к обеду водки два стопаря, а лучше спирта чуть разбавленного, а после обеда семьдесят минут сна и чтоб муха не пролетела. Тут повертись, покрути задницей! И в избе, какая ни попадется, чтоб чисто было и натоплено и ничем бы не воняло, воздух бы свежий был, а фортка – затворена. Тяжко ли все это было Шестерикову? Ну, так тем и любимо!
Вот с каким человеком пришлось встретиться майору Светлоокову из армейской контрразведки "Смерш", вот кого пригласил он выкроить часок и прийти к нему "посплетничать". Свидание их было назначено неподалеку от штаба, в леске, майор объяснил подробно, как выйти к поляне с поваленной сосной, и еще попросил – генерала не извещать, поскольку тема беседы "деликатная". Шестериков не явился вовремя, как водитель Сиротин, и не опоздал, как адъютант Донской, он пришел загодя и понаблюдал из-за кустиков за майором, как тот, раскрыв планшетку, что-то там перечитывает и подправляет, почесывая лоб карандашиком. Затем подошел бесшумно, стал у майора за плечом и вздохнул. Майор, всполошась, выхватил пистолет, а планшетку не закрыл.
– Что бродишь? – спросил он, недовольный собою, что его смогли застать врасплох. – Так до смерти напугать можно.
– Чо ж пугаться, – сказал Шестериков, – район охраняемый. А я грибков тут поискать хотел. Командующий по грибкам соскучились.
– Не нашел?
– Где ж найдешь, дождика две недели не было. Одни опята, да ведь надоесть могут – без белого или хоть маслачка.
– Заботливый ты, – сказал майор, упрятывая пистолет суетливым движением, с лицом все еще недовольным и заметно растерянным.
Шестериков, не отвечая, уселся против него на травке, обхватив колени, и посмотрел в глаза майору смиренно и выжидательно.
– Печешься о командующем, – продолжал майор, захлопывая небрежно свою планшетку. – Я вижу, лучшего союзника не найти мне. Вот как раз об этом я и хотел с тобой...
– Насчет грибков?
– "Грибков", "грибков"! Меня нечто большее беспокоит. Здоровье командующего, общее состояние. Не нравится он мне последнее время. Нервничает, какой-то необщительный стал. Ты не находишь?
– Да вроде всегда такой был...
– Не скажи. Всегда-то он тон задавал, душою был армии. А теперь что-то гнетет его, места себе не находит. С чего это он себе КП отдельно от штаба выбрал? Уставать начал от людей?
– От чего ж еще так устанешь? – сказал Шестериков. – От них-то больше всего.
Какая-то неясная опасность подступалась к генералу, и Шестериков не мог понять, с какой стороны она грозит. Но он твердо знал, что с той стороны, где стоит он, Шестериков, эта опасность не подступится. Это он решил так же твердо и быстро, как в тот зверски морозный день у Перемерок, когда повалился рядом с генералом в кровавый снег и перевел флажок автомата на одиночные выстрелы.
– Скажи мне честно, – майор наклонился к нему с видом озабоченным. Девушка эта... не слишком его тогда к рукам прибрала? До сих пор, небось, переживает, что так с нею вышло...
– Это которая девушка? – спросил Шестериков, озабоченный не меньше.
– Ну, которая до переправы была... Надюша, сестричка. Ходила к нему уколы делать. И не одни там, поди, были уколы?
– Конечно, не одни. Давление еще меряла. Пульс тоже считала.
– И всего делов?
– Какой там "всего"! – отвечал Шестериков. – Медики – они жутко настырные.
– Особливо фронтовички, – смеялся майор, – особливо молодые, горячие. А между прочим, – опять он делался серьезным, – приказ Верховного, запрещающий кой-какие отношения ближе пятидесяти километров от передовой, не отменен. И генералов он тоже касается. Так что если кто проговорится...
– Ну, может, они на пятьдесят первый километр специально уезжали. Не знаю, меня с собою не брали.
Насчет "кой-каких отношений" генерала Шестериков не сказал решительного "нет", поскольку не знал, какие на сей счет сведения у майора. Проговориться сама же эта Надюша могла подружкам, а какая-нибудь из них непременно была у него на крючке. О суровом приказе Верховного Шестериков слышал и знал, что этот приказ давно уже ни к кому не применяли. Однако ж могли применить, если есть он и если кому-то это понадобится. Поэтому решение он принял единственно верное: раз это тебе зачем-то нужно, тем более не скажу.
И майор Светлооков, быстро его поняв, свои поползновения с этой стороны – оставил.
– А что, сердце у него действительно барахлит? Пойми ты, не шашни меня волнуют, а его состояние. Спит он хорошо? Порошками не злоупотребляет?
Выяснилось, что сердце у генерала болит. Оно болит – за родину. Выяснилось, что спит он плохо, почти даже не спит, все печется об армии. Насчет порошков, правда, ничего не выяснилось.
– Лучше уж водки стакана два хлопнуть, – посоветовал майор. – А утром чайком опохмелиться – из бутылки с тремя звездочками.
"Ах, сука, – думал Шестериков, глядя на него ласково и со вниманием, я б тебе не три, я б тебе четыре зуба сейчас бы вышиб". Но отвечал он обстоятельно:
– Не уважают они этого – на ночь пить, а утром опохмеляться. Стопку одну за победу хлопнут – и то себя корят, что слабость проявили.
– Так, так, – сказал майор. – Ничего мы, значит, с тобой не выяснили? Или не откровенен ты со мной или плохо своего Фотия Иваныча знаешь. Понаблюдал бы внимательней, дело-то первостепенной важности, тут все готовы на помощь прийти, и я в первую очередь. Должность
такая.
Шестериков кивнул глубоко и спросил с большим интересом:
– А что это – "Смерш"?
– Не знаешь? – удивился майор. – Первый раз слышишь?
– Слышать-то слышал, а вот не знаю.
– Ну, "Смерть шпионам", если тебе интересно.
– Как же не интересно? Ведь она же мне первому полагается, если я при командующем шпионом буду.
– Что значит "шпионом"? – раздражился майор, начиная уже розоветь. – То категория вражеская. А мы о проявлении заботы говорим. Как ты ее понимаешь настоящую заботу, а не формальную?
– А так и понимаю, товарищ майор: ночей не досплю, а ни одна гнида к Фотию Иванычу не подползет.
– Правильно, – сказал майор Светлооков.
Он улыбался широко, уже густо порозовевшим лицом, но глаза ему плохо подчинялись, выдавали досаду и злость.
– Тоже думаю, что правильно, – сказал Шестериков.
Больше всего любил он кино про шпионов и контрразведчиков – "Партийный билет", "Ошибка инженера Кочина", да много чего было! – и вот сошел к нему главный персонаж тех фильмов, разведчик там или контрразведчик – пойди разберись, но только воспринимал его Шестериков совершенно иначе. Не то чтобы те лучше были, а этот хуже, то были евклидовы параллели, ни в какой точке не пересекавшиеся. С таким же самозабвением смотрел он комедии из колхозной жизни, где мордастые и грудастые бабы, заходясь от восторга жизни, с пением бодрых маршей вязали в снопы и копнили непонятную поросль, и если б его спросили, как же это соотносится с той жизнью, какую он знал мозолями и хребтом, он бы только заморгал удивленно: "Так это ж кино!" А впрочем, не исключал он и того, что где-то, может быть, и есть такие счастливые поющие колхозы, и люди там необыкновенные, которым повезло в тех местах родиться, где нас нет. Но насчет сидевшего перед ним он не обманывался нисколько. И если для шофера Сиротина "смершевец" этот был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы недостижимые, то для Шестерикова он был – лоботряс. Да уж, не более того, но лоботряс энергичный, из той породы, которая изувечила, выхолостила, обессмыслила всю жизнь Шестерикова и из-за которой любые его труды уходили в песок. Границы же власти таких людей, как Светлооков, он определял, не рассуждая, одним инстинктом травленого зайца: она там проходит, эта граница, где ты не допускаешь их к себе в душу, не отвечаешь улыбкой на их улыбку.
– Что ж получается? – спросил майор. – Не найдем мы с тобой общего языка?
– Да разве же не нашли? – услышал он спокойный ответ.
Кровавоглазая ненависть выглядывала из кротких голубых глаз Шестерикова – та ненависть, что подкидывала к плечу обрезы и поднимала на вилы охочих до чужого хлеба и заставляла свое сжигать, чтоб не досталось грабителям, и которая была обратной стороной любви – к мягкой родящей земле, к растущему колосу, к покорной и доверчивой, словно бы понимающей свой долг скотине, ненависть человека, готового трудиться и поливать эту землю потом, чтоб накормить весь свет, и у которого не получается это, не дано ему, не нарежут ему земли вдоволь, потому что от этого странным образом разрушится весь порядок жизни, позволяющий такому Светлоокову холить свое мурло, писать бумажки, годные на подтирку, и чувствовать себя поэтому хозяином.
– Не наш ты все-таки человек, Шестериков, – сказал майор, перестав улыбаться. – Или не совсем наш.
– Ваш, – возразил Шестериков. – Ваш совсем. Именно что – ваш.
В печали, с какой он это сказал, слышался человек беспачпортный, крепостной, не могший никогда наесться досыта, ухватившийся за соломинку и почувствовавший, что и ту из его рук выдирают.
– Я понимаю, – сказал майор, – откуда это у тебя.
– Чего "откуда"?
– Обида на нас. Можно сказать, классовая обида. Думаешь, перед тем, как с тобой встретиться для беседы, я тебя всего не изучил? Что тебе сказать? Попал ты под колесо истории. Может, и несправедливо: ты ведь в кулаках не числился, а в подкулачниках, а это же почти что середняк, только идеология сходная. И какой ты, к чертям, подкулачник! Подумаешь, две лошади, да корова, да землицы малость. Много тогда было дров наломано. Но ведь это же партия сама тогда признала. Ты же товарища Сталина читал – "Головокружение от успехов"?
"Она-то головокружение свое признала, только не вернула ничего", хотел сказать Шестериков. Но промолчал. Такие слова лучше было не говорить, даже и с глазу на глаз. И хотелось понять, куда теперь клонит майор Светлооков.
– Срежь-ка мне веточку, – попросил майор, доставая ножик.
– Зачем?
– Жал ко тебе?
– Да чо жалеть, – сказал Шестериков. – Когда уж столько загублено...
Однако с места не сдвинулся. Ради майора что-то не очень хотелось ему шевелиться, вставать.
– Ладно, – сказал майор, – я сам.
Он потянулся к ольховому кусту, срезал ветку с покрасневшей уже кожицей, ловкими взмахами ножика стал выделывать прутик.
– Хочешь, Шестериков, я тебе всю твою классовую глупость докажу. Сам удивишься, до чего ж мы дураки бываем. Ты на своего хозяина молишься, хотел бы на всю жизнь к нему прилепиться, разве не так? А это у тебя – то же самое головокружение. Ты же про него не знаешь ничего. Вот такие, как он, и наломали дров тогда. И продотрядами твой Фотий Иваныч командовал, и раскулачивал в двадцать девятом, и бунты подавлял, и целые села переселял в места отдаленные. Родитель твой, по моим сведениям, коллективизации особо не противился, а то, глядишь, почувствовали бы вы руку Фотия Ивановича! Где-то он недалече от ваших мест шуровал. И такой был служака – родного брата не пожалел бы. Ну, а теперь, конечно, общее вас сплотило, война...
И Шестериков, с уныло сжавшимся сердцем, почувствовал, что вот это правда. Чем же еще и заниматься мог генерал между своими войнами, чем вся армия занималась, на чем тактику отрабатывала! Выплыл в памяти и такой странный их разговор за водочкой, когда генерал выспрашивал настойчиво: "А все же мужичок принял колхозы?" – "Как не принять, Фотий Иванович, ежели обрезов не хватило". И генерал, насупясь, не поднимая глаз на него, а глядя в стопку, сказал: "Ну, выпьем, чтоб в следующий раз – хватило..." Вот что за этим "выпьем", оказывается, стояло!.. "А все равно, – подумал Шестериков, майору этому не верь". Ведь сколько лет уже это в нем звучало, как заклинание: не верь им! Не верь им никогда. Не верь им ни ночью ни днем. Не верь ни зимою ни летом. Ни в дождь ни в ведро. Не верь и когда они правду говорят!
Он поглядел на майора с грустью, с невольно навернувшимися слезами и сказал дрогнувшим голосом:
– А вам-то – какое до этого дело?
. Майор Светлооков, словно бы не вынеся ни этого взгляда, ни дрожи в голосе, резко поднялся и хлестнул себя прутиком по сапогу.
– Все, закрыли тему. Значит, договоримся: о беседе нашей никому. Вообще-то молодец ты, Шестериков. Тайны начальства хранить умеешь.
– Служу Советскому Союзу, – сказал Шестериков.
Майор, похлестывая себя прутиком, пошел впереди по тропке, но вдруг остановился с таинственным видом.
– Слушай-ка, Шестериков, ты в снах-то, наверно, разбираешься. Вот к чему бы это: всю ночку снится, что с бабой возишься, и вдруг не баба это оказывается, а мужик? Что бы это значило?
– Понятное дело, товарищ майор, – сказал Шестериков с ласковой улыбкой.
– Скажешь, поменьше про это думать надо?
– И вовсе даже другое. А просто – погода переменится.
– Что ты говоришь!
– А вот так.
Более майор не обернулся ни разу, и разошлись, друг на друга не взглянув.
И вот теперь, трясясь на заднем сиденье "виллиса", Шестериков заново перебирал весь тот разговор в леске. Он чувствовал: от той беседы что-то зависело, тайными ниточками была она связана с внезапным отъездом генерала из армии, – и он искал, в чем мог бы укорить себя. Что он упустил? Какую позицию сдал? Кого предал? И находил, где и в чем сплоховал он, – в том, что майор Светлооков просил об этой беседе никому не рассказывать, и он – не рассказал. А может быть, это было важно для генерала, может быть, и не состоялся бы тогда этот их отъезд? Но и рассказать же он не мог – пришлось бы тогда выкладывать все до конца, а он не мог бы видеть лица генерала, когда бы сообщил ему все, что узнал об его подвигах. О продотрядах, о двадцать девятом "переломном" годе, о замирении бунтов, о переселении целых сел в места отдаленные. Через это Шестериков переступить не мог – и сам же переломил соломинку, за которую уцепился.
А ведь и тут он правду сказал, майор Светлооков: давней, затаенной мечтой Шестерикова было – служить генералу и после войны. На это вдохновляли его и те, московские, планы насчет Апрелевки, где как-то само собою выходило, что без Шестерикова не обойдется, и письма генеральши, в которых Майя Афанасьевна упоминала в конце: "А еще передай привет своему верному оруженосцу, и пусть он тебя бережет. Ну, и себя, конечно..." В частых мечтаниях он представлял себе – вот закончатся бои, отгремят салюты, и генерал, прощаясь, спросит его: "Ну что, Шестериков, куда ж ты теперь, к себе под Пензу подашься?" – "Нет, Фотий Иванович. – Так заведено было, что ординарец, один из всей свиты, звал генерала по имени-отчеству. – Нет, не под Пензу". "А почему же? – спросит генерал. – Ты ведь пензенский, из тех мест". – "Родом-то я оттуда, да никого у нас там с женкой из родни не осталось. Мать с отцом до войны еще померли, вы помните, а братан с сорок первого вестей не подает, не знаю – жив он, не знаю – нет. Я уж как-нибудь... – Здесь наберет он в грудь воздуху и выдохнет шумно: – ...при вас останусь. Такое у меня решение. Не знаю, как вы".
Весь разговор был давно отрепетирован вот до этого места. Но дальнейшее его течение раздваивалось. По первому варианту продолжения – генерал удивленно вскинет брови и скажет, руками разведя: "Как же это при мне, Шестериков? Ведь я на покой ухожу. – А и правда, он после этой войны в отставку собирался. – Мне прислугу держать – по штату не положено". И тут возразить будет нечего, генерал был большой хлебосол, но деньгам живым счет знал. Ну, а без денег, на один прокорм пойти – не солидно.