Текст книги "Сенокос в Кунцендорфе"
Автор книги: Георгий Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Ах ты, думаю, елки-палки лес густой, выходит, еще вчера мы косили сено на немецкой земле, а сегодня косим уже на польской. Конечно, этого надо было ожидать, недаром пан Залесский и этот… пан Олешкевич уже обжились в Кунцендорфе. И обжились капитально, основательно.
В стаканах у нас еще оставалось по глотку спирта. Гляжу, доктор встает и говорит:
– Что ж, товарищи офицеры, будем считать, что в Европе установился порядок, который отныне никто не посмеет нарушить, и скоро все мы отправимся по домам. Ты откуда родом, старший лейтенант, ядрена мать?
– Я рязанский…
– Земляк Есенина, выходит. Поедешь на свою Рязанщину, я подамся на Дальний Восток, мне, знаешь, еще институт добивать надо, с третьего курса ушел, добровольцем, лейтенант – в распрекрасный свой колхоз, колхоз его ждет… Давайте и выпьем за это… Ну, поехали!
Доктор выпил первым. Выпил и не поморщился, холера. Мы со старшим лейтенантом, начальником трофейной команды, чокнулись и тоже выпили. Потом доктор налил старшему лейтенанту пару литров спирта с собой, мы встали из-за стола и спустились вниз. Загибенко сидел на крыльце и травил анекдоты. Говорил он, как артист, да еще с украинским акцентом, и мои орлы надрывали животики. Завидев нас, все, в том числе и Загибенко, встали, одернули гимнастерки, вытянулись. «Седлай коней, солдат, ядрена мать!» – весело приказал немного захмелевший от спирта старший лейтенант. Через пять минут он и Загибенко сидели в седлах.
– И как он, кстати, Есенин-то, ничего был мужик? – спросил доктор перед тем, как проститься.
– А-а, хулиган! – махнул рукой старший лейтенант.
Когда он и Загибенко уехали, цокая по каменистой дороге, я распорядился собрать всю нашу сенокосную команду. Надо было познакомить людей с новыми важными документами. Пока Будько разыскивал Кутузова и Максимова, мы с доктором сидели на ступенях парадного крыльца и шуршали газетами.
Наконец все собрались. Вместе с Кравчуком пришел и Ганс. Гансу-то, пожалуй, не стоило здесь присутствовать, эта политинформация не для него. Однако и прогонять как-то нехорошо, неловко. Пусть, думаю, слушает. Во-первых, все равно по-русски ни бельмеса. А во-вторых, чего таить? Не сегодня-завтра узнает.
– Давай, доктор,– киваю лейтенанту медслужбы Горохову.
«Союзные армии осуществляют оккупацию всей Германии, и германский народ начал искупать ужасные преступления, совершенные под руководством тех, которым во время их успехов он открыто выражал свое одобрение и слепо повиновался… Союзники не намерены уничтожить или ввергнуть в рабство немецкий народ. Союзники намереваются дать немецкому народу возможность подготовиться к тому, чтобы в дальнейшем осуществить реконструкцию своей жизни на демократической и мирной основе…»
– Отдохни,– советует Кутузов уже охрипшему доктору.
Тот перестает читать. Спустившись с крыльца, бродит тут же, под липами, дымит сигареткой.
– Слыхал, Ганс? – подмигивает бывшему графскому конюху Кравчук.
– Я, я,– лепечет тот и улыбается чему-то.
– Реконструироваться, брат, надо, вот так-то,– с серьезным видом продолжает Кравчук.
Ганс опять что-то лепечет и опять улыбается, как будто рад, что ему надо реконструироваться. Я смотрю на него, старика и калеку, и качаю головой. Ни хрена-то ты пока не понимаешь, Ганс, думаю про себя.
А доктор тем временем начинает читать о новых границах Польши…
6 августа 45 г.
Спалось мне плохо. Проснулся чуть свет, чувствую, что больше не усну, вскочил, оделся и вышел сначала в парк, а потом и за деревню, в поле.
Солнце всходило – ясное, чистое, как будто росой умытое,– и на душе у меня защемило. Сколько таких восходов я встретил у себя дома, в родном краю! Сызмальства пас коров, а это значит – встань пораньше и выгони стадо подальше,– потом бригадирствовал – тоже мозолить бока не приходилось. Первым встал, последним лег – вот какая это работенка.
Покойная Лизавета Семеновна, бывало, говорила:
– С тобой и не погреешься, Никанорушка, что за жизнь!
Может, она была и права, не знаю. Зато, коль встанешь рано, природа вся тебе открыта, как книга. Появятся первые проталины, забурлят вешними водами низины и овраги, ты меринка в тележку и поехал, где посуху, где по воде: проверить, как там инвентарь – скоро ведь на пашню. Едешь, радуешься солнышку, слушаешь трели жаворонков, крики диких гусей, летящих неведомо куда, и дышишь... дышишь степным воздухом, и думаешь, что вот снова пришла весна и привела с собой тепло, зелень, цветы, короткие ночи и долгие дни.
Я особенно любил сенокосную пору. Бывало, выедем в дола всей бригадой, начнем с утра, по росе – только железный стрекот стоит.
Птицы уже отгнездились, молодняк становится на крыло, и для него косилка не страшна. Если и попадется на пути тетеревиный выводок, нечего,– только брызнет из-под ног лошадей,– соскакиваешь, бежишь, догоняешь, берешь зазевавшихся неловких тетеревят в ладони, откидываешь в сторону, поближе к кустам, и жмешь дальше. А диким пчелам беда. У нас в долах их водилось достаточно, мы их звали земляными. Найдешь гнездо, пару сотовых коврижек обязательно выломаешь, остальные – на развод.
Ну а после, когда наработаешься-намаешься, когда с тебя десять соленых потов сойдет, хорошо, бывало, распрячь лошадей, пустить их пастись, а самому полежать-подремать в тенечке, прислушиваясь к стрекотанью кузнечиков и вдали, и особенно вблизи, совсем рядом, кажется, возле уха.
Здесь же совсем другой коленкор. И дубы стоят – руками не обхватишь, и липы – глянешь, и шапка валится с головы, и дорожки кое-где булыжником выложены, чтобы, значит, ноги в росе не замочить, и кустики придорожные ровненько подстрижены… Порядок! Но, во-первых, порядок этот какой-то уж больно скучный, а во-вторых, и тесновато немного. Глянешь туда – черепичные крыши, глянешь сюда – опять черепичные крыши. Межи узенькие – в линеечку – по ним и идешь-то, как по натянутому канату. Необработанной, незасеянной земли и клочка не остается. Все идет в дело.
Конечно, думаю, вам здесь, в Европе, тесновато малость, вот вы и заритесь на наши просторы и пространства.
Шел я так не спеша, размышляя о том о сем, и вдруг, гляжу, Ганс. Шагает мне наперерез, но меня, чувствую, не видит, не замечает. В том месте, где межа выходит к булыжной полевой дороге, мы и столкнулись с ним лицом к лицу.
– Гутен морген,– окликнул я.
Ганс остановился, посмотрел на меня растерянно и вместе с тем диковато и забормотал невнятно: «Гутен морген… Гутен морген…» Я вынул сигаретку, чиркнул зажигалкой. Предложил и Гансу. Вообще-то Ганс не курил, считая, что это баловство, перевод денег, но в этот раз взял, прижег от моей сигареты и стал тянуть, задыхаясь и кашляя. Я дал ему еще пару сигарет – про запас,– но Ганс отказался, а потом и свою – горящую – бросил прямо в рожь: «Сгори все пропадом!» – чего раньше не позволил бы себе сделать, и побрел в сторону усадьбы. А я потушил, примял носком сапога брошенную им сигарету и тоже повернул обратно. Придя во дворец, поднялся к доктору и рассказал ему о встрече в поле. Слушай, говорю, разъяснил бы ты старику политическую обстановку.
Доктор посмотрел на меня, усмехнулся:
– Как будто это так просто!
Да, все было не просто. Пока воевали, ломать голову было не над чем. Вот передний край, вот нейтральная полоса, за нейтральной полосой фашистские траншеи и окопы, бей гадов, и никаких разговоров. Сколько раз увидишь его, то есть немца, столько раз и убей. Все просто! А кончили воевать, поставили врага на колени, и начались проблемы и вопросы.
7 августа 45 г.
Сегодня после завтрака является пан Залесский со своей Марылькой, цуркой. Доктор кивает Марыльке: «Ну что? Опять поёшь?» Марылька хотя и бледненькая после болезни, худенькая, а ничего, на ногах стоит. Посмотрела на доктора, присела и поклонилась, это значит книксен сделала, по-ихнему, и улыбнулась.
Я погладил ее по голове, говорю:
– Марылька, поедем со мной до России, там у меня дочка растет, Манюшкой зовут, будешь с нею в куклы играть.
Марылька поежилась и глаза опустила: дескать, нет, у вас зимно, то есть холодно… Ну что ты будешь делать! Посмеялся я, посмеялся, а про себя подумал: вот, вся Европа только и знает, что у нас кальт, зимно. Побывали бы, думаю, вы у нас летом, в июне или июле, посмотрел бы я, как вам будет зимно!
Пан Залесский явился не с пустыми руками. Я сразу понял, что он хочет презент доктору сделать и не знает, как к этому делу подступиться. Стоит, мнется, молчит… И мы молчим. Посмотрим, мол, как дальше будут развиваться события, в каком направлении.
Наконец пан Залесский откашлялся, сунул какой-то сверток, вроде трубки, стоявшей рядом счастливой Марыльке. Та подалась на шаг, протянула сверток доктору и снова сделала книксен. Доктор маленько подрастерялся, но трубку взял, развернул ее. Это оказалась картина. На ней была нарисована красивая женщина, наверное, графская жена или любовница. А может, и какая другая знатная личность.
Мы переглянулись.
– Цо то значи, пан? – на чистом польском языке спрашивает доктор.
А пан Залесский наполовину по-польски, наполовину по-русски объясняет, что это подарок, вознаграждение, гонорар – за лечение его цурки. Пан доктор столько сделал визитов, столько передавал разных лекарств, сам ставил банки и делал компрессы… Конечно, это пустяки, мелочь, но он, Владислав Залесский, сейчас не ма пенендзы, то есть, как мы догадались, без кошелька.
– Ну, что ты на это скажешь? – спрашиваю доктора.
А тот и не слышит. Попросил пана Залесского подержать картину, отошел шагов на пять-шесть и воззрился в нее серьезным взглядом. Я тоже отошел. Отошел, глянул и… мама родная! Вблизи эта, извините за выражение, баба как живая, а издали – и передать нельзя. Откуда-то появился румянец на щеках, побежала кровь под кожей… Кружева и складки тоже как бы ожили, казалось, сейчас, вот сию минуту эта красавица повернется, сойдет с картины… Да она, холера, уже и поворачивается. Вот, вот… До того здорово, что у меня мурашки побежали по телу. Как будто, честное слово, колдовство какое.
– Фу, черт,– говорю,– и нарисуют же такое! Ведь это, как я понимаю, тоже надо уметь!
А доктор, гляжу, совсем чумной стал. То отойдет, то подойдет, то склонит голову влево, то вправо, то один глаз прищурит, то другой. Потом подошел совсем близко, снял близорукие очки и стал подпись искать: что за мастер рисовал, какой такой Репин или Суриков. Но надписи не оказалось. В углу справа стояла какая-то закорючка, но догадаться, что она означает, было невозможно. Доктор взглянул на обратную сторону. И там ничего.
– Может, французская? – говорю.
– Почему французская? – не понял доктор.
– Да больно уж красивая…
Доктор ничего не ответил, только пожал плечами, и опять к пану:
– Где пан взял эту штуку? – спрашивает.
Пан Залесский объяснил, что эту штуку он нашел на чердаке дома, в котором поселился. Не было ли там еще таких штук? Нет, не было. Одна эта… Кто-то завернул ее в одеяло, завалил сверху всяким тряпьем и хламьем и так оставил. Ему, пану Залесскому, эта кобета ни к чему, а пан доктор, когда вернется до России, может, вставит в раму и у себя в квартире повесит.
Доктор глянул на меня, я – на него. Мы поняли друг друга без слов.
– Мы, пан, никаких гонораров не берем, тем более за лечение,– объясняет пану Залесскому.– А что касается этой штуки, то она должна висеть не в квартире, а в музее, чуешь? Поезжай-ка в Лодзь или во Вроцлав, куда ближе, и покажи ее понимающим людям.
Пан Залесский растерялся, но, делать нечего, картину взял. Марылька чуть не плакала.
Спал я в эту ночь опять плоховато – все родные места из головы не выходили. Уснул только средь ночи, и уснул крепко, как будто на дно омута опустился, и проспал бы долго, если бы меня не растолкал младший сержант Кутузов.
Я едва разлепил веки.
– В чем дело,– спрашиваю,– что стряслось?
– Там опять этот пан Залесский… Про каких-то жолнежев толкует,– отвечает.
Быстренько оделся, надел портупею, вышел. Гляжу, на парадном крыльце стоит перепуганный до смерти пан Залесский, на этот раз один, без Марыльки, и показывает куда-то в сторону леса. Показывает, лопочет что-то по-польски, быстро-быстро лопочет, а что,– убей, не могу понять.
– Да говори ты помедленнее, что сыпешь, как из решета? – Я, признаться сказать, даже разозлился со сна.
Пан Залесский немного успокоился.
– Пане поручнику… товарищ, там германские жолнежы… лес палят! – наконец объяснил по-человечески.
Что за чепуха, думаю, откуда здесь германские жолнежы, то есть солдаты? Может, какая-нибудь бродячая банда, думаю? Но и в это не шибко верилось. Сколько живем здесь, в Силезии, сколько раз ходили-бродили по одиночке и ночевали по одиночке, доктор со своей двустволкой куда только не забирался, и ничего, проносило. Во всяком случае, я не помню ни одного такого случая.
Не иначе, как пан что-то напутал, думаю.
Все же приказал разбудить Кравчука и Будько, а заодно и доктора и вот мы впятером, вооруженные кто автоматом, кто карабином или пистолетом, шагаем к лесу, где, и правда, горит костер. Пан Залесский остался ждать нашего возвращения на крыльце графского дворца. Вот мы миновали сарай, где стоит наш пресс. Вот приблизились к опушке леса… Что за чертовщина, и в самом деле вокруг костра сгрудилось человек семь в немецкой военной форме. Плотно прижались друг к другу и… дрыхнут без задних ног. Никакого оружия, даже пистолетов, при них не видно. Одни котелки да кружки.
Кутузов хотел дать очередь из автомата в воздух, чтобы сразу поставить на ноги этих вояк, но я остановил его:
– Побереги патроны, пригодятся…
Подойдя вплотную, я окликнул. Серо-зеленые шинели зашевелились. Люди терли глаза, вставали, переминались с ноги на ногу. На нас они глядели растерянно и испуганно.
В разговоре выяснилось, что это и точно солдаты, только не немецкие, а австрийские, и возвращаются они из плена. На них просто-напросто махнули рукой: «Идите!» – вот они и идут… Идут через Силезию, потом пойдут через Саксонию, Баварию… Доктор удивился: зачем давать такой крюк, когда проще шпарить напрямую, через Чехоеловакию. Оказалось, напрямую, через Чехословакию, они боятся, потому что в Чехословакии их могут перестрелять. Даже здесь, на бывших немецких землях, они держатся подальше от деревень.
– Ну и австрияки – бравые вояки,– съехидничал младший сержант Кутузов.
Мы позвали их в усадьбу, накормили, чем могли, и отпустили дальше. Австрийцы, все семеро, благодарили доктора, так как, по незнанию обстановки, считали, что он здесь главный. Пан Залесский не сразу понял, зачем мы это сделали. По его разумению, мы не должны бы-эли этого делать, то есть отпускать, потому что по ночам они опять станут палить лес.
– Ты, пан, за нас держись! Мы тебя от любых иностранных жолнежев защитим! – подсмеивался над ним Кутузов.
9 августа 45 г.
Наш сенокос подходит к концу. Сегодня утром Кутузов остановив меня на парадном крыльце и говорит:
– Есть идея, товарищ лейтенант!
– Ну, слушаю, выкладывай свою идею,– говорю.
– Немецкие фрау хорошо работали…
– И что же, медали им, что ли, за это на грудь повесить?
– Нет, не медали. Медали им ни к чему. Я считаю, надо устроить прощальный ужин. Спирт есть, мясом нас обеспечит доктор, что же касается готовки, то в помощь Максимову можно выделить двух-трех опытных фрау.
– Пана Залесского еще пригласить! – ввернул доктор.
– А что? Хоть он никакого касательства к сенокосу не имеет, можно и пана Залесского,– не замечая иронического тона доктора, продолжал Кутузов.– Они же соседи, пусть притираются, пусть учатся уважать друг друга.
– Они уже тыщу лет, как притираются, и все никак не могут притереться.
– А мы на что? Поможем!
– Слушай, младший сержант, да тебе не сено косить, а на конференциях заседать! – опять съязвил доктор.
А Кутузов глазом не моргнул и ухом не повел. Серьезную рожу скорчил, ага, говорит, я только, говорит, о конференциях и мечтаю. Вот ворочусь, говорит, к себе на Смоленщину, соберу баб и мужиков, которые несожженными остались, и сразу объявлю дискуссию на международную тему.
– Ну, так как же насчет ужина, товарищ лейтенант? – снова обратился ко мне.
– Что ж, говорю, ужин так ужин, черт с тобой, разрешаю взять из имеющихся запасов литров пять спирту и подстрелить пару косуль, я полагаю, в графском стаде не убудет, а нам кстати.
– У меня есть встречное предложение,– после минутного размышления сказал доктор.– Приметил я укромное местечко, куда олени ходят на водопой. Их здесь развелось пропасть, одного рогача, я полагаю, взять можно.
– Бери,– говорю,– но только одного. Самого старого.
– Который по девкам ходить не может? – ухмыльнулся доктор.
– Да, того самого,– говорю.
На этом и порешили. Кутузов козырнул, как и положено, и повел команду на работу.
Я обошел усадьбу, заглянул на конюшню. Ганса нигде не было. Наверно, уехал вместе с Кравчуком прессовать сено. Я сам запряг гнедых в коляску, смазал оси мазутом, чтоб не шибко скрипели, и тронулся в дорогу. Стыдно сказать-признаться, но меня все время тянуло туда, к тому прессу, где вместе с другими фрау работала и фрау Лиза, от одного вида которой у меня темнело в глазах. Вообще-то ее звали Лизелоттой, но она сказала, что можно звать просто Лизой. Да так оно и проще, и привычнее.
Мне кажется, я тоже ей нравлюсь. Все-таки офицер, лейтенант, начальник над всей командой… А может, и другое что нашла, во мне, не знаю, только, когда я появляюсь, она как чуть поглядывает в мою сторону и все время улыбается. Нашу взаимную симпатию все, конечно, сразу заметили. Но фрау Лиза никого не стесняется, даже своих подружек, и продолжает поглядывать и улыбаться.
А три дня назад кончили работу, она подходит и всем видом показывает, что прокатиться со мной желает.
– Гут, гут,– киваю на коляску.
Думал – шутит… А она и вправду вспорхнула, как птичка, и уселась рядом со мной.
Поехали мы с нею через лес. Справа и слева дубы, липы и сосны стоят не шевелясь, над головой синее небо – хорошо! Я пустил гнедых на божью волю, любуюсь, значит, чужой природой и на фрау Лизу украдкой поглядываю. Всем ты, думаю, взяла – и лицом, и телом,– жалко имя у тебя неподходящее. Назовешь, сразу своя Лизавета Семеновна на ум приходит, и язык отнимается.
Очень мне мешало это ее совсем русское имя.
Обнял я Лизелотту одной рукой, потому что в другой вожжи держал, и прижал к себе. Крепко прижал, даже сердце зашлось, и так мы с нею ехали, пока не кончился лес. Сразу за лесом было поле несжатой ржи, а за ним стояли и крайние дома Ульсберсдорфа. Фрау Лизелотта жила в третьем доме слева. Это был крепкий красный кирпичный дом, построенный еще прадедом Фридриха, мужа Лизелотты, и доставшийся тому по наследству. Фридрих погиб в первые дни войны где-то на Днепре, под Могилевом, и с тех пор она вдовствует. И живет в старом доме одна-одинешенька.
Я привязал гнедых к изгороди, проводил фрау Лизелотту во двор, а самому кажется, что это я свою Лизавету Семеновну провожаю. В общем, помялся я, помялся, помахал рукой, мол, ауфвидерзеен, до свидания то есть, и к калитке попятился, где кони стояли. Фрау Лизелотта, гляжу, губки надула и недовольства своего не скрывает, даже сердится. А я смотрю на нее, молодую и красивую, пячусь и бормочу какую-то чепуху. Будь здорова, говорю, спокойной ночи и гутен нахт и так далее в этом роде.
Это было три дня назад. Сейчас же я ехал взглянуть, как мои орлы прессуют сено. Рожь уже осыпается, а убирать некому. Между прочим, вчера приходили ко мне женщины с того конца Кунцендорфа. Как им дальше жить, спрашивают,– хлеба нет, а рожь теперь как бы ничья.
Я не знал, что и сказать. Ситуация, извините за выражение. Посеянную собственными руками рожь боятся жать! Передай, говорю на свой страх и риск доктору, передай, пусть берут полосу, какую хотят, и убирают, и обмолачивают. Женщины, само собой, данке, данке, то есть спасибо, однако, в поле никто так и не вышел, и рожь как осыпалась, так и осыпается. Надо сказать, чтоб дурака не валяли, брались за работу. Ради детей, которые ни в чем не виноватые.
– Тпр-ру! – остановил гнедых б десяти шагах от сарая, наполовину забитого тюками сена.
Смотрю, нет моей Лизелотты среди немецких фрау. Ищу, ищу глазами, нигде не видно, обиделась, не иначе. Подзываю Кутузова, спрашиваю, где эта, тринадцатая. А кто ее знает, говорит, все время ходила, работала, а сегодня вот не пришла. Я снова в коляску и – прямым ходом в Ульсберсдорф. Вот и лес, вот и поле, где рожь растет, вот и сама деревня. Подъезжаю, останавливаю гнедых: «Тпр-ру! – и во двор. Тихо и пусто кругом: нет дома! Соседка окно распахнула и через забор рукой машет: дескать, уехала фрау Лизелотта… Нах Берлин… Нах Дейчланд… Насовсем… Сейчас многие, свободные от детей, уезжают… Доберутся до Ельса, до Бреславля, выйдут на автостраду Глейвиц – Берлин, ну а там уж кто-нибудь подвезет. Так и фрау Лизелотта… Неожиданно собралась и уехала, даже ауфвидерзеен не сказала. «Да это и хорошо»,– думаю про себя, а у самого душа горит и сердце кровью обливается.
Возвращаясь обратно в Кунцендорф, лошадьми я и не правил. Да они в этом и не нуждались. Довезли – с дороги не сбились, им, видно, было не впервой.
11 августа 1945 г.
Поляков с каждым днем становится больше. Приезжают, занимают пустые дома со всеми пристройками и начинают жить-поживать да добра наживать.
Вчера вечером, гляжу, сидят возле брички Будько, пан Залесский и еще трое поляков, незнакомых,– только что приехали… Дымят самокрутками и, судя по всему, обсуждают, как им здесь устраиваться, на новых землях. Будько, слышу, за колхозы агитирует. Мол, это самый верный путь, объединяйтесь, не прогадаете. Я бы, говорит, на вашем месте что сделал? Облюбовал бы хату, какая попросторнее, и первым делом шильдочку прибил бы: «Колхоз имени…»
Немного спустя, встретив Будько, я сказал:
– Ты что, за колхозы агитируешь?
Будько даже опешил:
– А за что я должен агитировать, товарищ лейтенант? Надо же объяснить трудящимся людям, иностранным гражданам, что к чему и на какой предмет.
13—14 августа 45 г.
Погода стоит – на редкость! Солнце печет, в пруду рыба играет, по дорогам фазаны шмыгают. Выйдешь в графский парк – ни один листик не шелохнется. Черепица на крышах до того накаляется, что от нее горячий воздух – марево – идет, как от плиты.
Вчера мы, наконец, завершили свои сенокосные дела. Все сено, какое успели накосить, спрессовали и тюки в двух сараях сложили. В общем, по нашим подсчетам, вышло две тысячи пятьсот тюков – начальство будет довольно! После обеда втроем – я, доктор и младший сержант Кутузов – последний раз объехали бывшие графские владения. С нашей стороны кругом полный порядок. Чисто сработали, ничего не скажешь. Сработали и удочки смотали – трактор на американских колесах и еще пригодный к употреблению пресс мы отвезли на двор. Пан Залесский уже приглядывается к ним.
Я ему откровенно сказал:
– Слышь, пан, насчет трактора и пресса – это должны решать местные польские власти.
Поздно вечером Горохов взял с собой Будько и Кравчука и отправился в засидку на оленя. Впрочем, в засаде сидел один доктор, вооруженный карабином. Будько и Кравчук сидели и ждали неподалеку. Когда матерый рогач приблизился к водопою и стал обнюхивать воздух, доктор свалил его наповал первым же выстрелом.
На другой день, с утра, графская кухня кипела и шумела – готовился пир на весь мир. Мужчины, в том числе и Ганс, разделывали оленью тушу, немецкие фрау бегали туда-сюда, что-то чистили, резали, рубили, жарили, парили. Максимов среди них был вроде главнокомандующего. Он прохаживался по кухне и отдавал всякие распоряжений, и фрау его понимали с полуслова. Остальные наши орлы, кто был свободным, приводили себя в порядок. Кто брился, кто стригся, кто менял подворотничок или драил кирзовые сапоги, хотя заставить их блестеть еще никому не удавалось. И каждый, проходя мимо кухни, глотал слюнки. Запахи оттуда распространялись самые разаппетитные.
Я в этот день ждал машину из дивизии, однако ее не было и не было. На всякий случай я попросил Кравчука и Ганса привести в состояние боевой готовности трактор с прицепом. Не придет машина – поедем на тракторе. Задерживаться здесь, в Кунцендорфе, нам нет никакого резона.
Перед обедом вышел из своей комнаты заспанный Горохов, решил искупаться. Мы подошли к пруду, доктор разделся догола и бултыхнулся с мостика в воду. «Тёплая, как щелок!» – крикнул, заплывая на середину. Скоро он вылез, снова оделся, и мы пошли обратно. «Ну как?» – спрашиваю. «А ничего!» – отвечает доктор. Когда мы воротились, все было уже готово. Сначала, признаться сказать, мы хотели собраться в графской столовой, где граф генерал-лейтенант принимал всяких заезжих гостей, но там было душно, и я распорядился вынести столы на свежий воздух.
Сказано – сделано. Поставили столы прямо в аллее, под дубами и липами, уселись друг против друга – нас двенадцать человек да немцев (вернее, немецких фрау, потому что из немецких мужчин, кроме Ганса, никого не было) человек восемнадцать. Кто помогал, кто не помогал – все пришли. «Пяти-то литров спирту будет мало?» – шепчу Кутузову. Тот смеется: дескать, не беспокойтесь, товарищ лейтенант, я обо всем побеспокоился.
Наконец подали жареную оленину, зазвенели фарфоровые тарелки, их принесли из дому сами фрау, потому что весь свой фарфор, как все серебро и золото, фрау графиня с собой в Швейцарию захватила. Максимов, раскрасневшийся у плиты, но довольный, весь какой-то праздничный,– Максимов прошелся вдоль столов, интересуясь, всем ли хватит тарелок и жаркого, и, не снимая передника, наконец пристроился на краешке, поближе к кухне. Он и тут не забывал о своих служебных обязанностях. Мужчины налили сначала немецким фрау, потом себе, доктор мигает мне, чтобы, значит, я речь толкнул, а я, признаться сказать, не мастер, отродясь не доводилось, говорю ему: «Давай ты, у тебя лучше получится!» Доктор встает за столом, приосанивается, просит тишины и начинает: «Дорогие товарищи! Либе геноссе!» – И пошел, и пошел… Слово по-русски, два по-немецки. Нашим орлам все эти слова из газет известны, немецким же фрау внове, но, гляжу, и те и другие навострили уши, слушают.
К сожалению, я не могу передать в точности замечательную речь доктора Горохова. Но общий смысл я запомнил, потому что общий-то смысл был правильный, я об этом и самому доктору сказал, уже на другой день, в дороге, где-то между Бреславлем и Лигницей. Ты молодец, сказал я, тебе бы не доктором, а замполитом служить.
Доктор сначала коснулся войны и ее последствий. Германия, во главе которой стояли самые отъявленные авантюристы, причинила миру, особенно Советскому Союзу, жестокие и ничем не восполнимые потери, и должна нести наказание. Конечно, гитлеры приходят и уходят, а германский народ, государство германское остаются. Это правильно, и мы, собравшиеся здесь советские солдаты и офицеры, целиком и полностью разделяем эту точку зрения. Но,– в этом месте доктор сделал паузу,– но и оставшийся немецкий народ должен отвечать. И отвечать сполна, пусть всем будущим поколениям, которые придут на смену нынешнему, неповадно будет унижать, грабить и просто уничтожать чужие народы. Что касается нас, советских людей, то мы всегда хотели и хотим лишь одного – жить в мире со всеми, со всей Европой. Мы все,– кивнул на сидевшего рядом с ним Кравчука,– подадимся домой, вы… если не все, то, наверно, многие из вас – в Германию. В Германию без Гитлера и фашистов. Давайте вырвем из своего сердца подозрительность, недоверие и ненависть – все, что накопилось и что не возвышает, а, наоборот, унижает человека,– и всегда будем жить в мире и согласии, и любые вопросы, которые возникнут между нашими народами и государствами, решать не штыками, а словами. Если мы можем работать вместе, как работали вчера, если мы можем сидеть за одним столом вместе, как сидим сегодня, то почему бы нам и впредь не жить в мире и дружбе? Выпив по пятьдесят граммов, все порозовели, повеселели, стали чаще улыбаться, смеяться и болтать кто что горазд. Русская и немецкая речь перемешалась, русские старались говорить по-немецки, а немцы – по-русски, и выходило что-то черт знает что такое. Разумеется, говорили больше о работе, о том, как это ловко у нас получилось. При этом немецкие фрау хвалили русских мужиков – умеют работать, мои орлы отпускали комплименты немецким фрау – хоть сейчас в колхоз, не подкачают,– и все были довольны. Когда Кутузов налил по второй, Будько стал тормошить Ганса: дескать, давай, давай, старик, толкни речь от имени и по поручению германского трудящегося народа. Доктор подсказал: «Фрейндшафт… Дружба…» Ганс согласно мотнул головой, повторил: «Фрейндшафт… Дружба…»:– и больше ничего не добавил. Да, как оказалось, и добавлять-то ничего не надо было. Мои ребята и трудящиеся немецкие фрау поняли Ганса правильно, стали кричать – наши: «Фрейндшафт!» – немецкие фрау: «Друшба!» – потом снова выпили, снова запили и снова, стали закусывать.
В этот момент к воротам усадьбы подъехал кабриолет с поднятым верхом, из кабриолета, гляжу, выскакивает шикарно одетая дама в шляпе, здравствуйте, говорит на чистом русском языке с украинским акцентом: принимайте в свою компанию. И – на канистру показывает: «Помогите, не могу…» Кутузов подмигнул Сорокину, тот марш-марш, подхватил канистру и под общий смех водрузил ее посередине стола, рядом с жареной олениной.
Дама оглядела застолье, на немецких фрау ноль внимания, обошла их и села рядом с Кутузовым, моим заместителем.
Я сразу догадался, что это та самая Ганна со спиртзавода. Раньше мне не доводилось ее видеть – деловые контакты с нею поддерживал доктор Горохов. Сейчас я смотрел на Ганну вкось (мы сидели в одном ряду) и не верил, не мог поверить, что передо мной молоденькая девчонка. Бледные губы, впалые серые щеки, из-под шляпы торчат короткие, еще не отросшие темные волосы. Она и шляпу-то нацепила, чтобы скрыть изуродованную короткой стрижкой голову. Одни глаза выдавали ее молодой возраст – черные, как у большинства украинок. Черные и необыкновенно живые.
Со слов доктора я уже знал, что в сорок третьем Ганну, тогда еще семнадцатилетнюю, немцы схватили, загнали в теплушку и отвезли в Германию. Здесь-то она и хватила всего – и голода, и холода, и хозяйской плетки.
– Ну, Ганнушка… Ну, молодец! – засуетился Кутузов, неловко ухаживая за дорогой гостьей.
Ганна немного выпила, так, самую малость, стала закусывать и шутить с моими орлами.
Повеселели снова и все остальные.
И тут откуда-то взялся пан Залесский. Должно быть, проходил через парк, кто-то из ребят увидел его, затащил и усадил рядом за стол, налил и заставил выпить «штрафную» и пододвинул тарелку с закуской: «Ешь!»








