Текст книги "Сенокос в Кунцендорфе"
Автор книги: Георгий Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Кутузов посмотрел на меня полными слез глазами и чуть слышно прохрипел:
– Разрешите, товарищ лейтенант, еще сто грамм…
Я кивнул доктору Горохову. Тот налил сначала себе, потом младшему сержанту. Оставив их одних – допивать и доедать,– я пошел побродить по графскому парку.
На душе у меня тоже было невесело. Я бродил по темным аллеям, по берегу пруда, заросшему травой-муравой, такой же, какая растет и у нас дома, думал то о Кутузове, о его непоправимой беде, то о родной деревне, где до того, как меня взяли на фронт, я работал бригадиром в колхозе, то о Манюшке, дочке, которая, наверно, подросла и помогает бабушке. Раньше ее мать, а моя супруга Лизавета Семеновна со всем хозяйством одна справлялась, теперь матери нет, полгода как померла, и все самим надо делать. Обе они, конечно, ждут, все глаза проглядели… Я бродил по парку, заложив руки за спину, и ясно представлял, как маманя Прасковья Гордеевна стоит у калитки и ждет, не появится ли на дороге ее сынок, ее Никанорка. Слава богу, война кончилась – пора и домой возвращаться, жизнь, какая разрушилась, ладить да налаживать. Манюшка... дочка тоже ждет. Там сейчас, наверно, уже утро – солнце вот-вот взойдет,– она проснулась, надела платьишко, выскочила на крыльцо – долговязая, худущая, глазастая… Бабушка смотрит, и она, Манюшка, смотрит – и все туда, в степь, откуда приходят с войны.
Ах, Манюшка, Манюшка, дочка моя, как же мы без матери жить-то будем? – думаю.
Вот ведь как бывает – я всю войну прошел, тыщу раз под снарядами и бомбами лежал и живым остался. А она, Лизавета-то Семеновна, за неделю от воспаления легких сгорела. Видно, не жалела себя, надорвалась, а тут еще и хворь прицепилась. Да и как себя жалеть, когда в деревне одни старые да малые остались.
Иду так, размышляю и вдруг слышу тоненький голосок. Я прислушался: «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк…» Чудно, слова польские, а все до единого понятные. Вольга – значит Волга, ну а жэка – река… Я прибавил шагу, подошел к калитке стоявшего на отшибе дома под черепицей, глянул через забор и увидел на крылечке темноволосую девчушку лет девяти-десяти. Она держала в руках тряпичную куклу и пела… который раз повторяла одни и те же слова; «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк...» Я слегка кашлянул, девчушка вздрогнула и поглядела на меня черными глазенками. «Как тебя звать?» – спрашиваю. «Марылькой» – отвечает. «Хорошую ты песню поешь, Марылька, славную песню…» И так захотелось мне сказать ей что-нибудь ласковое… Где, спрашиваю, ойтец, матка? Марылька смеется – точь-в-точь, как моя Манюшка, бывало, смеялась,– потому что слова-то хоть и польские, а произношу-то я их по-русски, на свой манер,– и мне тоже становится смешно. «Добжую песню ты поешь, дочка!» – наконец говорю совсем уж как придется, наполовину по-русски, наполовину по-польски, машу ей рукой, этой черноглазой, этой первой польской ласточке, на пока еще ничейной земле, и поворачиваю обратно.
– До видзэня, пане поручнику! – слышу за спиной тоненький голосок.
27 июля 1945 г.
Марылька разбередила мою душу, и все последние дни я думал о своей Марыльке, то есть о Манюшке, которая растет без отца, без матери, со старухой бабушкой. Была бы поближе, так хоть гостинец какой подарил, банку консервов или пачку галет – вместо пряников,– а то ведь подумать страшно, как далеко. Письма и то идут, идут, да не всегда и доходят.
Ночью мне не спалось. Встал я, походил по графской спальне и графскому кабинету, выглянул в темное окошко. Тишина… Только ветерок от нечего делать перебирает листья на деревьях. Я оделся, надел портупею с пистолетом и запасной обоймой и спустился вниз. Заглянул в зал к своим орлам-солдатам, гляжу, некоторые койки как были заправлены с утра, так и остались. Аккуратненько заправлены – ну, скажи ты, будто перед генеральским смотром. Что ж, дело ясное… Я – к доктору. Стучу в дверь – никто не отзывается. «Неужели и доктор?» – думаю. Снова стучу – уже громче. И вдруг… я, признаться сказать, и ушам не поверил: «Ейн момент!» – слышу приятный женский голос. Плюнул я с досады, хотел идти, но тут и сам доктор показался. Заспанный, взлохмаченный.
– В чем дело, лейтенант? Что случилось? – спрашивает.
Ничего, говорю, не случилось, иди досыпай, а то фрау без тебя замерзнет.
Вышел я в парк, сел на скамейку, сижу, курю трофейные сигареты, слушаю, как ветерок перебирает листья деревьев, как плещется рыба в пруду и журчит вода у плотины… И, конечно же, опять всякие мысли в голову лезут. Эх, бабы, бабы, думаю, все вы на одну колодку шиты – изголодаетесь по мужикам и готовы любому встречному на шею броситься. Что было, то было, а что есть, то есть – факт налицо.
Возвращаться мои орлы начали перед рассветом, когда на востоке чуть-чуть забрезжило. Первым прошагал на цыпочках Кутузов – все-таки младший сержант, заместитель, совесть заела… Потом прошел, держа ремень в руках – ночь была теплая, душная,– Будько – я узнал его по медвежьей походке, за ним – здоровенный Сорокин – этот протопал в двух шагах и не заметил меня, до того был занят своими, ночными мыслями… Сорокин, наверно, привык возвращаться последним. Те двое прошмыгнули быстренько, не мешкая и не задерживаясь, а этот подошел к крыльцу, опустился на каменные ступени, выкурил самокрутку, пуская колечки дыма, повздыхал-помечтал… Я негромко кашлянул: посмотрю, мол, как он будет на это реагировать. А Сорокину хоть бы что! «Это ты, младший сержант?» – спрашивает. Я молчу. Сорокин встал, кинул недокурок под ноги, растер его носком сапога и побрел досыпать.
Я посидел еще немного и тоже подался к себе на третий этаж. Я нарочно громко топал сапогами с железными подковками – пусть слышат и знают, что командира на мякине не проведешь, он все усекает и замечает. Вошел в спальню, запер за собой дверь, снял портупею с пистолетом и лег спать. Но уснул не сразу. В голову лезли Манюшка – как она бегает босиком в износившемся вдрызг платьишке, помогая бабушке полоть огород, доить корову и убираться в избе,– и Марылька со своей «Вольгой, Вольгой, рускай жэкой…» А когда уснул, они и во сне мне приснились – Манюшка и Марылька… Будто сидят рядышком и играют с той, тряпичной куклой.
Утром, после завтрака, я распорядился всем выйти и построиться перед графским дворцом. Плац как раз был подходящий… Кутузов подал команду: «С-ста-но-вись!» – и доложил по всем правилам, как и положено докладывать, и занял место на правом фланге. Я обошел строй и каждому из троицы посмотрел в глаза. Думал – замечу в них смущение, раскаяние или что-нибудь в этом роде. Черта с два! Несмотря на явное недосыпание, мои орлы стояли прямо, как штыки, и смотрели тоже прямо и бодро, ну как ни в чем не бывало! Тогда я сказал, что мы не просто трудовое, а трудовое-боевое подразделение Красной Армии, имеющее на своем вооружении карабины, автоматы и необходимое количество боеприпасов. В случае надобности мы в любую минуту должны выступить на защиту чести и достоинства великой советской державы. А вы… вы ночами шатаетесь по бабам… Стыд и позор! – В этом месте я сделал паузу и глянул в сторону Горохова. Пусть знает, что мои слова и его касаются, и к нему имеют самое прямехонькое отношение. Тот стоял на верхней ступеньке крыльца, отставив одну ногу, и вроде бы согласно кивал головой.
– Кутузов, что скажешь на это? – спрашиваю у своего заместителя.
Кутузов сделал шаг вперед с правого фланга и стал по стойке «смирно». Так точно, говорит, стыд и позор и больше этого не повторится, порядок – он, говорит, и есть порядок. Правильно, молодец, говорю, объявляю всем, кто сегодня не доспал, по три наряда вне очереди. И впредь у меня – слышите? – чтоб ни-ни, и думать забудьте! Иначе буду сажать на гауптвахту.
– Раз-зойдитесь! Приступить к работе!
Кроме трактора у графа генерал-лейтенанта нашелся вполне приличный прицеп на резиновом ходу. Все забрались в этот прицеп, в том числе и Ганс, который как-то незаметно прилип к нашей трудовой-боевой команде, Кравчук включил скорость, и трактор на колесах от «Б-52» резво побежал, поскакал мимо сараев, мимо домов под черепицей, увозя моих орлов-работяг.
Мы с доктором Гороховым поехали в графской коляске, запряженной парой гнедых. Я хмуро молчал. Доктор поглаживал двустволку – он уже привык к ней, как к своей собственной,– и тоже помалкивал. Только когда стали подъезжать к лесу, вдруг похлопал меня по спине и сказал: «Жизни ты не понимаешь, лейтенант!» Меня, конечно, эти слова задели за живое. Как это так, я, командир, в атаку ходил и других водил, и на тебе – жизни не понимаю! Пусть себе он образованный, перед войной чуть высшее образование не получил, а я только семилетку окончил, и то давненько, сам забыл, когда это было, все равно его слова задели за живое. Ну, кто из нас понимает, а кто не понимает, это, говорю, еще посмотреть надо. Солдат, говорю, он что? Он всегда, днем и ночью должен находиться в полной боевой готовности… А доктор опять свое: «Солдат тоже ведь живая душа.– Он помолчал немного, гладя двустволку, и вдруг рассмеялся: – Жалко, графиня уехала… Как ты, лейтенант, а?»
Ну что ты будешь делать с этой интеллигенцией! Ей хоть кол на голове теши, она знай свое гнет.
30 июля 45 г.
Сенокос идет полным ходом. Все графские клевера смахнули и уже до лугов добрались. Кравчук и Ганс кроме трактора наладили также и сенокосилку. Работа сразу пошла веселее. Подсохшее сено копним, а копны свозим к открытому сараю возле леса, куда сегодня-завтра перевезем и пресс.
28 июля, в субботу, наконец-то прикатила машина из дивизии. Продуктов-то начштаба прислал, и письма доставил, какие кому пришли. А вот про газеты забыл. А без газет скучно. Как будто тебя запечатали в пакет или отгородили от всего мира высоким забором – живешь, хлеб-воду переводишь, сено косишь и стогуешь, а для чего все это, для какой, так сказать, высшей цели – не понимаешь. Неприятное и глупое чувство, признаться сказать.
Получив письма, мои орлы разбрелись по разным углам и сразу загрустили. Глядишь, один затылок чешет, другой слезу украдкой смахивает… Ах ты, жизнь распрекрасная, думаю, у каждого ты своя, единственная и неповторимая. Я сперва засунул письмо в карман, чтобы прочитать потом, когда останусь один, без свидетелей,– как бы не так! На душе щемит и щемит – до того хочется глянуть на письмо хоть одним глазком, узнать, чьей рукой оно написано. Отошел в сторонку, под липу, вскрыл треугольный конверт, и всего будто кто варом обдал. Манюшка… Ее рука. Прежде, бывало, Катя, соседка, мы с нею за одной партой сидели, письма под диктовку писала. А в этот раз Манюшка, дочка моя ненаглядная. И написала-то – ну точь-в-точь, как курица лапой, все буковки врозь, а – скажи на милость – все понятно. До последнего словечка.
Сначала, само собой, и она с бабушкиных слов. Так, мол, и так, здравствуй, дорогой Никанор Егорович, шлем мы тебе низкий поклон и желаем всего самого наилучшего. Мы живем ничего, грех жаловаться, фронтовики, слава богу, начинают возвращаться, правда, пока всё пораненные, только тебя нет и нет… Между прочим, Петра Дмитриевича, соседа, ты его знаешь, выбрали председателем – вместо Сычихи, которая бригадиром осталась… Дальше про сенокос шло и про обязательства, какие колхоз взял на себя,– это все бабушка, это все ее слова, не иначе, в конце же Манюшка и от себя добавила, без подсказки: «Папаня, приезжай скорей, я сильно-сильно по тебе соскучилась. И во сне тебя каждую ночь вижу, и на дорогу все гляжу, откуда ты приедешь…»
Ах ты, коза-стрекоза, заставила-таки батьку прослезиться.
Надо ответ писать, другой такой случай не скоро представится, а у меня в глазах туман и рука не слушается. Все же я пересилил себя и написал… Так, мол, и так, спасибо за письмо. То, что Петра Дмитриевича выбрали председателем, меня очень даже радует. Он без ноги, но с головой, даст бог, наведет порядок. А ведь у нас главное что? Главное, чтоб порядок был. Будет порядок, будет и все остальное. Мы здесь тоже надеемся на скорое возвращение, написал я и добавил, что я теперь выполняю новое важное задание и нахожусь далеко от части. Ежели, мол, письма будут приходить реже, ты, маманя, не беспокойся, со мной ничего не случится. Трудящиеся немцы – они, если разобраться, люди ничего. Во всяком случае, в спину из-за угла не стреляют. А Манюшка пусть не скучает и бабушку слушается. Я приеду, меня отпустят… Коли мир, так зачем лишних держать. Приеду и, привезу ей гостинцы. Может, и куклу привезу… Остаюсь ваш сын и отец лейтенант Никанор Калистратов.
Что мне эта кукла взбрела в голову, и сам не знаю. До куклы ли ей, Манюшке, когда и хлеб-то видит не каждый день, небось на голодное брюхо спать ложится, Наверно, пришла на ум Марылька, как она сидит на крыльце и куклу баюкает, и захотелось, чтоб и моя Манюшка, когда приеду отсюда, из Европы, тоже сидела и баюкала. Хорошую куклу баюкала. Настоящую.
Будько, Сорокин, Максимов, Кравчук, доктор – все. написали письма. Кто матери, кто жене, кто брату или сестре. Один Кутузов не написал. Не получил – не от кого было получать и не написал – некому было писать.

Пока мы читали письма и писали ответы, младший сержант устроился в сторонке, на берегу пруда, и привел в порядок свою гимнастерку – как будто собирался не сено косить, а свадьбу справлять. Я полсел к нему, угостил сигареткой. «Не унывай,– говорю,– вот кончим здесь все дела, поедем в мою деревню, там женишься и будешь жить припеваючи».– «А какая она, деревня ваша, товарищ лейтенант?» – усмехнулся Кутузов. Вижу, грустно парню, а все равно держится, не хочет раскисать. Есть, говорю, в нашем крае такой-то район И такой-то колхоз, земли – на машине за день не объедешь, луга – коса не берет, до того густы травы, да вдобавок леса березовые, леса сосновые, озера чистые-пречистые – всего за глаза. Поедем, мужиков у нас маловато осталось. А Кутузов посмотрел на меня серьезно так и говорит: «Спасибо, лейтенант, меня своя земля ждет. Смоленская. А что касается мужиков, то они по всей стране сейчас поредели, как леса после дурной рубки». Он надел свою приведенную в порядок гимнастерку и пошел поторопить Кравчука и Ганса. Надо было ехать на сенокос.
– Вы поезжайте, не задерживайтесь, а мы с доктором в Гросс-Вартемберг по-быстрому слетаем, может, газеток раздобудем,– крикнул я вслед Кутузову.
Гросс-Вартемберг – небольшое местечко с кривыми улочками, все сплошь под красной и желтой черепицей. Жителей не густо, как и всюду сейчас в этих местах. Одни подались в Швейцарию – свежим воздухом дышать,– другие переметнулись в английскую и американскую зоны оккупации. Остался в основном трудящийся люд, которому бежать некуда. К нам эти трудящиеся попривыкли и уже не шарахаются, не прячутся от нас в подвалах, как вначале. Битте,– говорю по-немецки,– где здесь руссише зольдатен? Немецкая фрау, к которой я обратился, высокая и худая, в чем только душа держится, остановилась на тротуаре, посмотрела на нас с доктором без всякого интереса. «Эс ист дорт!» – и показала в глухой переулок. «Данке!»– говорю и сворачиваю в тот переулок, небенштрассе по-немецки.
Доктор сидел, откинувшись на мягкую спинку коляски, и одобрительно мотал головой. Дескать, правильно шпрехаешь, лейтенант, молодец.
Не успели мы проехать по небенштрассе и десяти шагов, как увидели уютный кирпичный домик, утопающий в вишеннике, и рядом солдата с закатанными до локтя рукавами. Он сидел на крыльце и скреб штыком молодую картошку.
– Тпр-ру! – остановил я сытых гнедых.
Гарнизон Гросс-Вартемберга на поверку оказался еще малочисленное, чем наш, кунцендорфовский. Пятеро солдат, шестой командир, старший лейтенант, глава трофейной команды, суровый с виду мужик лет сорока пяти, усатый и носатый. Выйдя на крыльцо при полном параде, то есть в портупее и с пистолетом на боку, он сначала мельком глянул на наши погоны, потом с радости полез было целоваться, но раздумал и просто приложил руку к фуражке.
Пригласил нас к столу, который стоял здесь же, во дворе, под вишнями, попросил сигаретку – свои вышли,– и стал извиняться, что нечем угостить дорогих гостей. Ни выпить, ни закусить.
– Если вам, ядрена мать, какого барахла надо, так вы скажите,– говорит.
– А чего нам… – начал было я и вдруг вспомнил.– Слушай,– говорю,– нет ли у тебя здесь случаем хорошей куклы, чтобы, знаешь, глаза открывала и закрывала и разные слова говорила, пусть немецкие, шут с нею.
Старший лейтенант, добрая душа, даже опешил поначалу. «Куклы?.. Не помню… Куклы, кажется, не попадались… Загибенко, ходь сюда! – крикнул часовому, а когда тот вошел и, приставив карабин к ноге, вытянулся по стойке «смирно», продолжал: – Ты, Загибенко, случайно не видал здесь куклы? Открывающей и закрывающей глаза и говорящей по-немецки?» У меня и сердце остановилось. На память пришла Манюшка, которой такая кукла и во сне не снилась, так захотелось мне заиметь ее, так захотелось... А Загибенко: «Никак нет, товарищ старший лейтенант, никаких закрывающих глаза и говорящих кукол на нашем складе не попадалось!» Старший лейтенант даже подраетерялся малость. И то взять в расчет: любого барахла навалом, а кукол нет. «Ладно, лейтенант, ты, если для дочки, так вот, возьми на платье… По нынешним временам платье ей, может быть, нужнее, чем кукла… Смотри, красота какая!» Развернул я, смотрю, и правда красота – голубые цветы на синем шелке так и переливаются. Взял – пригодится, думаю, моей Манюшке, когда подрастет, невестой станет, а сам все о кукле жалею. Если бы еще и куклу, пусть самую обыкновенную, вот бы дочке моей была радость! А ты покопайся на досуге,– говорю Загибенко,– может быть, где и затерялась, а?
На обратном пути доктор все время тыкал взгляд в газеты, которые мы раздобыли у начальника трофейной команды. Я спросил, что он вычитал в тех газетах хорошего,
– Демобилизация,– отвечает,– Москва, Ленинград, Минск, вся страна готовится достойно встретить воинов-победителей. И все хозяйство, понятное дело, переводится на мирные рельсы. Вот послушай: «Необходимо широко развивать производство разных художественных изделий для украшения домов колхозников. Особенно большое место должна занимать художественная керамика…» Чуешь? Уволимся из армии, разъедемся по домам и займемся художественной керамикой… Как ты на этот счет? – И подмигнул одним глазом.
1 августа 45 г.
Конечно, художественная керамика – это хорошо, однако, нас больше всего интересовала Конференция Глав Трех Великих Держав.
Мы снова разжились газетами и вечером, после ужина, устроили громкую читку. Читал доктор Горохов, читал так, что, будь здесь сам Левитан, он не смог бы прочитать лучше. Дело происходило на крыльце графского дворца. Мы расселись кто на ступеньках, кто на перилах, дымили сигаретками и самокрутками, слушали, мотали на ус.
«…Уже сам факт встречи Генералиссимуса И. В. Сталина, президента Трумэна и премьер-министра Черчилля привел врагов мира в немалое уныние. Провал надежд на то, что встреча не состоится, вызвал прилив бешенства и злобы среди адвокатов Гитлера, враждебных делу мира и безопасности…»
– А где же они были во время войны, эти адвокаты? – не удержался обычно молчаливый Сорокин.
– А черт их знает, где они были! Во всяком случае, в окопах я таких не встречал,– сердито буркнул Кутузов, мутя воздух махорочным дымом.
– Тихо, ребята, не мешайте… Разговорчики потом,– проворчал, как всегда, серьезный Кравчук.
Все снова попритихли. Доктор Горохов стал читать дальше. Я выписываю те места из газеты, которые обратили на себя всеобщее внимание.
«В газете «Нью-Йорк геральд трибюн» помещена статья бывшего заместителя государственного секретаря Уэллеса, который в резких выражениях предостерегает читателей, что могущественные английские круги стремятся усилить Германию в качестве буфера, против Советского Союза. Уэллес требует, чтобы союзники немедленно приняли решение по вопросу о репарациях и ликвидации германского милитаризма».
«Геббельсовские газеты на немецком языке беспрепятственно продолжают издаваться в Соединенных Штатах Америки. Нет нужды, что эти газеты давно перестали получать директивы от германского министерства пропаганды: они повторяют зазубренные фразы, которые слышали от Геббельса перед его бесславным концом.
Немецкая газета «Абендпост» (Чикаго) заклинает американцев и англичан двинуться, войной против Советского Союза. Еженедельник «Вандерер» (Сент-Поль, штат Миннесота) высказывается за устранение Советского Союза из Организации Объединенных Наций. Едва ли не самую злобную антисоветскую позицию занимает «Ней фольксцейтунг», издаваемая группой немецких социал-демократических эмигрантов в Нью-Йорке: она из номера в номер крикливо призывает Америку и Англию к походу против СССР».
Во время читки то один, то другой солдат бросал реплики: «Вот сволочи!» Или: «Ничего, сейчас в Берлине договорятся, этот… господин Трумэн воротится к себе в Америку и заткнет глотку всем крикунам!» Кутузов – тот время от времени отпускал такие словечки, что, окажись рядом запорожцы, пишущие письмо турецкому султану, то и они зарделись бы, как красные девки.
Закат уже погас, рыба в пруду перестала плескаться. В парке было тихо. Только летучие мыши с внезапным шумом проносились по темным аллеям.
Кутузов сказал: «Отбой»! – и солдаты пошли спать.
Мы с доктором тоже хотели идти, как вдруг является бледный пан Залесский, наш нынешний сосед.
– Я до пана доктора,– говорит.
– Что случилось? Кобета захворала?
– Не, цурка… – отвечает пан Залесский и, вижу, слез удержать не может. Вынул платок из кармана, потер тем платком глаза и попросил закурить. Я протянул ему сигареты.
– Марылька? – спрашиваю.
– Так, Марылька… Цурка… Я и моя кобета – мы ее бардзо кохамы…
Доктор взял сумку с разными медицинскими инструментами и лекарствами и отправился с паном Залесским. Воротился он поздно, когда солдаты уже спали. «Что там у нее? – говорю. А доктор: «Не знаю… Еще не разобрался… Боюсь, воспаление легких…» Ну ты, говорю, уж постарайся, жалко Марыльку, если что… Слыхал, какую она песню пела: «Вольга, Вольга, руска жэка…»
3 августа 45 г.
Вчера приходит ко мне Кутузов и говорит:
– Товарищ лейтенант, я так понимаю, что надо и немцев привлечь, а то солдатики подустали трохи.
Я, признаться сказать, не сразу его понял.
– Что значит привлечь? – спрашиваю.– Это ты насчет работы, что ли?
– Так точно,– говорит,– насчет работы. Немцы, известное дело, народ работящий, если мы их привлечем, ничего страшного, может, даже рады будут, а нам помощь.
Ну голова! И как, говорю, тебя, Кутузов, не пригласили на Берлинскую конференцию всякие мировые проблемы решать?..
Кутузов приосанился, гимнастерку одернул. Смеется:
– А что? Думаете, слабо было бы? Да нацепите мне генеральские погоны... Все зависит от погонов, я так понимаю, товарищ лейтенант.
– Ну-ну! – Я погрозил Кутузову пальцем.– Ты скажи лучше насчет немцев… Привлечь – дело не хитрое. А дальше что? Чем ты, умная голова, будешь расплачиваться с ними?
– А зачем расплачиваться? – удивился Кутузов.– Мы… как бы это сказать… Мы, товарищ лейтенант, помочь устроим, на добровольных началах. Хочешь – иди, не хочешь – не надо, сиди себе в хате и ковыряй в ноздре. А кто придет, поможет… Ну, тому мы большое спасибо скажем перед строем.
Я сказал, что подумаю.
– А чего тут думать? – удивился Кутузов, быстрый в любом деле.– Я сегодня же объявлю и здесь, и в Ульсберсдорфе, а завтра с богом, как говорится.
– Не спеши. Дело это серьезное, и его надо обмозговать,– стоял я на своем.
В это время подвернулся Горохов. Сюда, в Кунцендорф, он приехал тощий, а здесь сразу подобрел, пополнел, щеки заиграли румяными яблоками. Я тогда, в тот раз, проработал его отдельно, с глазу на глаз, так сказать, и все ему высказал. Хоть ты и средний командный состав, говорю, а все равно кончай базар. Я, брат, такой, я морального разложения не потерплю.
– Хорошо, лейтенант, будь по-твоему,– вздохнул доктор.
Серьезно так, холера, вздохнул, ну, думаю, осознал, а молоденькая фрау, гляжу, по-прежнему шныряет туда-сюда, то есть к доктору и обратно. Ну, то и дело юбки мелькают – она эти юбки меняла каждый день и даже чаще. Одна в клеточку, другая в полоску, а третья вся горошком обсыпана. Ну что ты будешь делать? Ему-то я могу приказать, а ей?
В отношении помощи доктор сразу взял сторону Кутузова.
– Одни мы с этим сеном еще месяц проволыним,– сказал он.
Пришлось и мне согласиться. Только смотри, говорю, чтоб все было чин-чином.
Разговор состоялся вчера. А сегодня утром выхожу, гляжу – полон двор бабья. Кутузов расхаживает, как петух, удовольствия скрыть не может. Остальные тоже в приподнятом настроении. Подмигивают немецким фрау, что-то болтают, а что, черт их разберет.
Увидев меня, Кутузов провел рукой по воздуху: «Ша!» – и рассек толпу пополам.
– Разрешайте доложить, товарищ лейтенант, двенадцать добровольцев, которые, значит, изъявили желание помочь Красной Армии, все в сборе. Можно начинать.
И тут, гляжу, по аллее бежит еще одна, тринадцатая. Ну это уже зря, думаю, чертова дюжина – не к добру… А тринадцатая подбежала, подошла, что-то сказала своим подружкам по-немецки и стала впереди, ну как напоказ себя выставила. Я глянул на нее и… сразу узнал. Это была та самая, которая тогда в Ульсберсдорфе мне туману в глаза напустила.
– Начинайте,– говорю Кутузову, а сам глаз от этой, тринадцатой, отвести не могу.
– Есть начинать! – Младший сержант сначала вскинул руку к пилотке, потом кивнул куда-то по направлению к воротам: «Ну, товарищи солдаты и граждане немецкие женщины…» – и все тронулись в путь. До места, где стоял пресс, было рукой подать.
Должен сказать, все было организовано лучше некуда, Кутузов молодец. Одни подвозили сено, другие, вооружившись вилами, совали то сено в ненасытную пасть весело гудевшего пресса, третьи – мужчины – подхватывали туго спрессованные и перетянутые железной проволокой пятидесятикилограммовые тюки и аккуратненько складывали их штабелями под крышей сарая.
Кравчук балагурил с женщинами, пуская в ход все немецкие слова, какие успел запомнить. Женщинам это, видно, нравилось, потому что в ответ они все время смеялись. Да и другие мои орлы не прочь были позаигрывать. Только Ганс – сухой, худой, в очках на кончике носа – ни на кого не обращал внимания. Он ходил от трактора к прессу и обратно, тыкал острым носиком масленки в каждую дырку, иногда останавливался, сдвигал на бок видавшую виды кепку и, наклонившись, подолгу слушал, как гудят машины.
Та бабенка, которая сбила меня с толку, и здесь была на виду. Она надвинула белую косынку на черные брови, повязала рот белым платочком,– чтобы, значит, пылью не дышать,– и, ловко орудуя вилами, подбрасывала сено поближе к прессу. Время от времени она кидала взгляд в мою сторону и улыбалась – как будто чувствовала, холера, что меня от этого взгляда в жар бросает.
– А ну, Ганс, прибавь газу! – покрикивал Будько.
Ганс уже понимал, что это значит. Газ – и по-немецки газ… Сначала он, и правда, подходил к трактору и прибавлял обороты. Но после того, как слетел шкив, чуть не сбив с ног фрау Клару, стал осторожнее. Всякий раз, когда Будько просил прибавить газу, Ганс вскидывал голову, так что очки опять водворялись на переносицу, и отрицательно мотал головой. Это означало, что прибавлять нельзя, хватит, иначе шкив опять может полететь к чертовой матери.
– Хорошо работают,– заметил доктор, имея в виду, наверно, немецких фрау.
– Хорошо,– говорю,– лучше не надо… – А сам опять глазами ищу тринадцатую, круглолицую. Конечно, это все глупость, глупостью и останется, а только смотрю и смотрю и думаю, какая она красивая. Мне даже неловко стало. Вспомнил свою покойную Лизавету Семеновну, и неловко стало, неловко и совестно, признаться сказать. Твоя баба, думаю, погибла из-за этой проклятой войны, сироту оставила, а ты здесь на первую попавшуюся шары пялишь… Эх, Никанор Егорович, Никанор Егорович!..
Мне, конечно, надо было бы уехать – от греха подальше. А я остался. Остался и проторчал до обеда. «Дурень, дурень,– корю себя,– какой из тебя кавалер, в тридцать-то лет с гаком!» – Корю, а поделать ничего не могу. После обеда, правда, не поехал, стыдно стало, однако же перед вечером снова заглянул – вроде бы узнать, как тут справляются мои хлопцы,– и опять смотрел и видел только ее одну, и слышал только ее голос. Меня даже зло взяло, признаться сказать. Ах, бабы, бабы, думаю, без вас хорошо, а с вами еще хуже.

5 августа 45 г.
Сегодня является неизвестный мне пан и просит графскую коляску – свозить молодых в соседнее местечко и обвенчать в костеле. Конечно, у него есть телега и кони, но молодым хочется с шиком, на резиновом ходу,– разве откажешь!
Между прочим, этот пан уже третий в Кунцендорфе. Когда он переселился, я и не заметил. Приехал, занял пустовавший дом со всеми пристройками и живет себе поживает. Я спросил, сконт пан ест, то есть откуда пан приехал. Пан махнул рукой и сказал, что он, как и пан Залесский, из-под Белостока.
– Как жить-то собираешься? – спрашиваю.
Я намекнул на то, что надо бы колхоз организовать, колхоз или совхоз, одно из двух. Все равно когда-нибудь придется всему крестьянству переходить на коллективные рельсы. Но пан сделал вид, будто не понимает. «А добже!» – только и сказал он, садясь в коляску и понукая гнедых.
А потом и старший лейтенант, начальник трофейной команды, нагрянул. Верхом, в сопровождении ординарца, того самого Загибенко, который в прошлый раз, когда мы приезжали, стоял на часах.
– Ну, ядрена мать, вы и устроились, еле нашел! – весело заговорил он, слезая с лошади.
Мы походили по парку, посидели на берегу пруда, поднялись ко мне в кабинет. Максимов, наш шеф-повар, по случаю гостей организовал стол с отменной закуской. Отпив глоток спирта, старший лейтенант задохнулся, закашлялся, мы сунули ему в руку кружку с водой, он опрокинул ее одним махом и пришел в себя.
– Вот, ядрена мать, не рассчитал маленько,– сказал он, вытирая рукавом слезы.
– Быва-ает! – засмеялся доктор.
В другой раз, когда мы снова чокнулись, старший лейтенант выпил уже нормально, по всем правилам, и стал закусывать, говоря: «Вот, ядрена мать, во всяком деле сноровка нужна!»
Закуска состояла из голубятины и козлятины. Сизарей у графа расплодилось пропасть. Они тучами носились в воздухе… «Ну вы и устроились! – восхищался старший лейтенант.– А наши орлы, ядрена мать, что привезут из части, тем и питаются. А привоз, известное дело, не шибко жирный. Да это не беда. Зато вот… – Он расстегнул планшетку, вынул свернутые вчетверо газеты и, подавая их доктору, сказал: – Наши польские товарищи получают всю Силезию, всю Померанию и еще половину Восточной Пруссии со всеми потрохами. Вот это трофей так трофей!» Я подождал, пока доктор вникнет, потом взял у него газету, самую свежую, глянул – и правда: новая граница по Одеру и Нейсе.








