Текст книги "Слепые"
Автор книги: Георгий Чулков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Нет. Думаю, что нет.
– И я не боюсь, – сказал серьезно Эксакустодиан, – я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. – И вдруг неожиданно прибавил: – А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.
– Вот как. За что?
– К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в "Громобой" записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.
– Не надо смерти бояться, – сказал задумчиво Лунин.
– Не надо? А вы голоса слышите?
– Какие голоса?
– А я слышу. Тоненькие такие голоса: "Эксакустодиан! Я здесь... Эксакустодиан! Я жду..." А в глазах – голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил – никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел... откуда?.. Забыл сначала, что повесили его... А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: "До свидания, товарищ..." А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.
– Как же вы толкуете это?
– А никак не толкую... Однако будьте здоровы: мне пора.
Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:
– Я все знаю... Все знаю... Я не позволю... Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.
– Вы больны. Опомнитесь! – едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.
VII
Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.
Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.
Наконец поднялся занавес.
Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.
Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!
"Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь... Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее..."
"И меня зовут Борисом", – подумал Лунин.
Он был как во сне, как очарованный.
Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза...
Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло – пудрой, красками и еще чем-то театральным.
Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею... Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса – три березы.
– Анна! Ты – актриса, – сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.
– Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла... Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай... Я ведь не Анна, я – Катерина сейчас...
Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.
Да, это не Анна... Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое – живое и страшное.
После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.
Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это – живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.
Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.
– Какая тишина! – сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.
– Да. Тишина... И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.
– У меня лихорадка, – прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.
Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро.
И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:
– Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово... О моей чахотке...
– Какая чахотка?.. Не надо... Не надо...
– Борис Андреевич! Я хочу спросить вас...
– Я слушаю вас, Наташа.
– Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир – с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься... Вот я теперь ничего не боюсь... Что это значит, Борис Андреевич?
– Это любовь, Наташа.
– Любовь? Ах, как страшно... Вы верите мне?
– Да, верю, Наташа.
– Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру.
– Зачем говорить так? Вы молоды...
– Я скоро умру... А вы... вы... Идите к Анне...
Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед.
– Какая странная Наташа! – сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.
– Милый! Будь с нею осторожней! – прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. – Она влюблена в тебя.
VIII
Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.
И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко "Вставай, подымайся...". Пустынинские парни читали книжечку "На Бога надейся, а сам не плошай". И книжечка нравилась молодежи... В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.
Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.
В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.
Купец Тароватов говорил:
– Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: "Кровопийца ты и жулик, Тароватов". Я – за безмен, а он мне из двери кричит: "Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой..." Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.
Федька Хромой яростно перебивал.
– Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.
– Я патриот.
– А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?
– Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен...
– Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам...
– Федя! Ты не бранись... Что ж, я сто рублей могу...
Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.
– Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?
– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
– Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.
Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
– Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.
Кашель душил Эксакустодиана.
– Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно...
– Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти... Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял... Бумагу привез: общество трезвости утверждено... Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать... К черту!..
– Не позволим...
– А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников...
Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
– Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен...
И опять кашель стал душить его.
В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.
Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.
– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
– Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого... Он уж давно похвалялся балаган сжечь...
– Ах, дьявол!
Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
К Лунину подошла Анна Григорьевна.
– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
– Солнце какое! Солнце!
И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю... Я тебя люблю, Анна.
Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
– А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я...
Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
IX
"Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного"8.
Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.
И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: "Богородице безневестная, верных спасение..."
Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: "Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя...""
– "Бес полуденный..." – думал Лунин. – Что это значит?"
А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: "Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я..."
Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: "Упокой, Господи, рабу Твою..."
– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.
– Пожалуйста.
А хор пел: "Ты мене утверди в любви Твоей".
На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: "Товарищу Наталии". Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.
Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
– Я к вам по делу, Борис Андреевич... А если не во-время, я уйду.
– Пожалуйста, пожалуйста...
– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
– Только не теперь, только осенью, в городе... Здесь не могу, право, сказал Лунин, виновато улыбаясь.
– Хорошо. Я так и скажу княжне.
Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы...
– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя... А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
– Как странно!
– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство... Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти...
– А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.
– О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют... И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.
– Я это очень понимаю, – сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, – я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это – участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию – более трезво, плоско и деловито.
– А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.
Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.
– Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно – Бог знает.
В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.
– Простите, пожалуйста! – сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.
В письме было сказано:
"Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна".
X
Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.
Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все – и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.
Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина.
– Я – Лунин... Анна Григорьевна дома?
Инженер протянул руку:
– Полянский... Я хотел с вами познакомиться... Слышал о вас от моего beau-frere*, Эксакустодиана Григорьевича... Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.
–Знает или не знает-, – подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.
Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. "Автомобиль", – вспомнил Лунин Наташино сравнение.
В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.
– Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду.
– Да, да... Такие дела... И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.
– Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно... Вот вы сейчас сказали: "дела", а мне даже страшно стало.
– А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас9 когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.
– То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу "естественного" развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.
– Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.
– Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи.
– Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!
– А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.
– Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.
Все замолчали.
– Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо.
– А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский взглянув на часы.
– Значит, в четверг.
– Да, Анна.
– Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин решительно.
Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.
– Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин.
Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.
Неожиданно Полянский рассмеялся.
– Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город.
Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.
– Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе.
С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.
Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.
– Что делать? Что делать? – шептал Лунин.
И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.
– Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.
Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.
– Ты ему все сказала?
– Да.
XI
Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение.
– Как вы себя чувствуете? – спросил граф, пожимая Лунину руку.
– Болят зубы, – сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, – ни о чем думать не могу.
– Вот еще история! Не отложить ли?
– Нет, что вы! Что вы, – испугался Лунин, – как можно...
Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное.
– Вам удобно? – спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми.
– Да. Очень.
Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится.
Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро.
Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками.
Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко густой и белый. Лошади фыркали.
Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира – пусть исполненного боли и скорби – ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет.
Граф крикнул кучеру:
– Направо!
Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу Вдали виднелась синяя полоска – озеро.
Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.
Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно – доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.
Граф поклонился и сказал:
– Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.
Полянский посмотрел на часы.
– Нет, граф, вы точны.
Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.
Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.
– Итак, на пятнадцать шагов, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.
Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.
Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:
– Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.
– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо,
– Дуэлянты дерутся до первой крови? – спросил Эксакустодиан.
– Да. Условия не меняются, – пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: – Сходитесь, господа. Раз... Два... Три...
Первым выстрелил Полянский.
– А...О...А!.. – крикнул Лунин и уронил пистолет.
Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.
– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.
– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру...
Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.
XII
В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского...
Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую петербургскую толпу... И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.
Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих... Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг – и вновь, и вновь...
И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо...
Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути, пока не очутился около здания театра.
Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на извозчиков:
– Пошел! Не задерживай! Пошел!
Лунин вмешался в толпу и вошел в театр.
Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений.
– Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать, дурной вкус, – говорил известный художник с подстриженными усами и с женственными губами, капризно очерченными.
Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым.
Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому, не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными губами, с глазами мертвенно-серыми.
Кто-то сказал соседу:
– Это Герт, поэт.
Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта.
– Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо резонерствовать, – говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми глазами, подведенными, темно блистающими...
И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его заповеди.
Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не то нежно, не то насмешливо.
– Нет... Нет... Я не могу, Петроний...10
Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал:
"Любви утехи длятся миг единый..."11
Кто-то в толпе сказал:
– Смотри направо... Это – Лунин...
– Тот самый?
– Да.
– Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику... Это не часто случается...
– Талант, братец.
Раздвинулся занавес.
Вот – Анна. Опять близкая и чужая, с новым и непонятным лицом. Вот она, в траурном платье, подходит к окну и смотрит в какую-то даль, чуждую для него, Лунина, но ее влекущую.
"Он и вчера там прошел. Но вот посмотрим теперь..."
Потом входит какой-то высокомерный господин и указывает на цветы.
"Везде цветы..."
"Он ужасно любит свежие, живые цветы вокруг себя".
"И вы, по-видимому, также?"
"Да. По-моему, они так сладко одурманивают своим ароматом. Прежде нам приходилось отказывать себе в этом удовольствии".
Тогда высокомерный и строгий господин качает головой:
"Бедная покойница не выносила запаха цветов".
Лунин плохо понимал, о чем говорят там, за рампой, но он чувствовал, что Анна живет сейчас какой-то настоящею жизнью, недоступною для него, и страдал от этого.
Голос Анны чаровал Лунина.
"Боюсь, что привидения эти..."
Лунин вздрогнул.
– Что? Что такое?
И опять звучит в сердце голос:
"Боюсь, что привидения эти..."
Занавес сдвинулся.
В антракте Лунин с трудом узнавал тех, кто подходил к нему здороваться, и рассеянно слушал любезные слова о таланте Анны Григорьевны. И к волнению, которое он испытывал от игры Анны, примешивалось еще странное беспокойство. Ему казалось, что кто-то упорно смотрит на него сейчас, кого он не видит.








