355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Гулиа » Рембрандт » Текст книги (страница 8)
Рембрандт
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:40

Текст книги "Рембрандт"


Автор книги: Георгий Гулиа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Удары, которые…

Старичок на стене насмешливо приподнял брови. Глаза у него сузились. Склонился еще ниже. Говорит:

– Что, господин ван Рейн? Задумался?

– Нет. У меня сердце болит. И душа – тоже.

– Погода к этому располагает…

– Дело не в погоде.

– А в чем? Разве доктор Тюлп не сваливает многое на погоду?

– На этот раз – нет.

– Кто же виноват?

– Старость.

Старикашка – а как еще назвать его? – похихикивает, покашливает. Понарошку, чтобы подразнить этого, который на скрипучей кушетке. Обнищавшего художника. Бывшего богача. Владельца шикарного дома на Бреестраат. Ныне забытого всеми…

– Как – всеми? – вопрошает старик со стены. – А господин Сикс? Такой влиятельный в Амстердаме… Ты же его увековечил?

– Это не в счет.

– Что именно?

– Увековечение.

– Что так?

– Многие больше полагаются на свою мошну. Она важнее всякого там увековечения, которому, говорят, грош цена…

Старик противно похихикивает. Он немножко обижен. Даже не немножко! Неужели этот портрет старого скопца есть портрет Рембрандта ван Рейна? Неужели художник не подумал о вечности?..

– О какой вечности?

– О той, которую игнорировал Ян Сикс.

– Я писал старикашку, который смеется…

– Над кем? Над самим собой?

– Угадал!

Потом на стене воцаряется долгое молчание, а Рембрандт начинает стонать. Еле слышно. Нет, он никогда не предполагал, что способен стонать. Он не стонал, когда поднимал непосильный мешок, когда умер отец, когда ушел из жизни Геррит, когда малюсенький Ромбертус закрыл глаза… Откуда же этот стон сейчас? Откуда?..

Старик на стене глядит на старика, который стонет на кушетке, и рот его еще больше искривляется в жалкой полуулыбке. Неужели это тот самый, у которого блестели глаза, вздымались лихо усы, на лице сверкала улыбка, а рука вздымала бокал?! Хихикает противный старичок, и с ним ничего не поделаешь. Так и хихикает до сих пор.

Из разговора в Вальраф-Рихартц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.

Прошу к этому портрету. Размер невелик: восемьдесят два на шестьдесят пять сантиметров. Написан за год до смерти… А может…

– Это после всех жестоких бурь, которые пронеслись над Рембрандтом?

– Именно, после бурь.

– И это все, что от него осталось?

– Как понимать ваш вопрос?

– Старичок, обиженный судьбой? Старичок, который…

– …очень обижен жизнью, несправедливо обижен, но в нем много сил. В нем столько сил, что он смеется. Смех – показатель стойкости, несгибаемости.

– И это в шестьдесят два года? После всего пережитого?

– Да! А где дата на картине? Ее нет. Может, шестьдесят восьмой год… Может, пятый… Может…

За обедом Рембрандт заявляет жене:

– Мы перебираемся отсюда.

– Разве?

– Да. Это решено. После… – Он хотел сказать: «После смерти Ромбертуса», – но не произнес этих слов. – Я не могу находиться здесь. К тому же нам нужно жилье попросторнее, поудобнее, чтобы местонахождение его соответствовало нашему…

(А вот чему – нашему?)

Саския поняла его. Она сказала:

– Наверное, пора.

У него настроение приподнятое – «Даная», кажется, получается…

– Я прошу тебя попозировать. Немного… Чуть-чуть…

– Она же закончена.

– Нет, Саския. Я соскреб живот, соскреб руку.

– Я всегда готова позировать. Но тебе не кажется, что живот великоват?

– Женский. Ядреный, – сказал весело он. – Хороший живот!

Она разлила суп. Экономка принесла поджаренные хлебцы.

– Где же будем жить, Рембрандт?

– На Ниве Дулен.

– Не представляю. Я плохо знаю город.

– Это в богатом квартале. Недалеко от площади Дам. Не понравится тебе – будем искать другую. – Он наклонился к ней и сказал словно по секрету: – А скоро мы с тобой подумаем и о доме. Собственном. Непременно большом. Что скажешь?

Она – полнеющая, заматеревшая Саския – от удовольствия прикрыла глаза. Прошептала:

– Это хорошо.

– А ты думала! – И он стал хлебать суп, как заправский мельник после тяжелого дня. Было в нем что-то молодецкое, что-то от хвата, может, кулачного бойца, и она прощала ему это неприличное хлебание и чавканье за столом.

– Фердинанд, – сказал Рембрандт, – тебе не кажется, что я все больше, – может, неоправданно много, – занимаюсь офортами? Нет, нет, я с большим уважением отношусь к офорту. Вот и сегодня я купил вот эти два. Немецкие художники. И тем не менее меня офорт засасывает, как пиво пьяницу, и я боюсь, что заброшу масло.

Долговязый Бол подпер подбородок волосатыми кулачищами. Пошмыгал носом.

– Учитель, – сказал он, – мне трудно сказать что-либо против офорта. Вы же видите, я сам отдаю ему львиную долю времени…

– Да! – Рембрандт резко повернулся и уставился на стену, увешанную картинами. Нет, нельзя сказать, что ван Рейн игнорирует живопись. Вон ее сколько! Недостает только полотен, которые в Гааге, у принца Оранского.

– А вы жалуетесь, что мало живописи.

– Нет, Бол, я не жалуюсь. Но скажу откровенно, не для передачи, разумеется: я ничего особенного не написал после заказа доктора Тюлпа.

Бол запротестовал: а эти полотна? А портреты, коих можно насчитать десятки? А рисунки? А офорты? Да какие еще офорты! Любой художник может позавидовать им!

– Учитель, вы без стеснения можете сказать, что внесли нечто новое в технику офорта. Не отрицайте!

Рембрандт взял со стола несколько листов японской бумаги.

– Неплохие оттиски, Бол.

– Отличные, учитель!

Фердинанд Бол принес несколько свежих оттисков.

– Вы стесняетесь их, учитель?

– Я? – Рембрандт уселся в кресло. – Я – нет. Но думаю о другом. Посмотрим на жизнь открытыми глазами: что я сделал особенного после анатомии Тюлпа? Что?

Художник сверлил взглядом ученика. Истово крутил ус. Ждал ответа.

Бол хмыкал. Вопрос учителя слишком серьезный, слишком сложный, чтобы отвечать с места в карьер. Здесь не школа, где зубрят. Господин ван Рейн не тот, которого может удовлетворить ответ человека поддакивающего.

– Мы говорили с Флинком. Заходил к нам и господин Зандрарт. Беседуя, мы решили, что ваши офорты, учитель, великолепны. Они новы по технике. Они оригинальны по исполнению и содержанию.

– Разве господин Зандрарт здесь?

– Да, он приехал нынче утром. Он желал бы повидать…

– По-прежнему самоуверен?

– Чуточку меньше.

– Это хорошо… – Рембрандт присмотрелся к пейзажу, изображенному на офорте. – Фердинанд, я, кажется, могу похвастать этой работой. Поглядите на деревья. На небо, облака. На реку и ветряную мельницу. Я травил эту пластинку пять раз. Вроде бы ново? Посмотрите, что получилось. Вот эта полутень. А здесь? Облака выявлены выпукло, перспектива четкая. Могу я похвастать?

– Вполне.

– И все-таки, Бол… – Рембрандт задумался. Долго, долго молчал. – Зажги свет, Фердинанд. Освети вон ту картину… – Потом уставился на носки своих башмаков. – И все же пока ничего не создано. Ни-че-го… Не пытайся убедить меня в противном! Слышишь, Бол?

– Учитель, но я должен настоять на своем.

– То есть?

– С кем бы я ни говорил о ваших офортах, слышу одно и то же: господин ван Рейн превзошел Сегерса, Калло, ван Гойена и даже самого Дюрера.

– Превзошел? – Рембрандт протестующе поднял руку. – Что это за слово? Сегерс есть Сегерс, Дюрер есть Дюрер. Как может один художник превзойти другого, если они делали каждый свое дело, но по-своему? Ответьте мне, Бол, на этот вопрос.

Фердинанд Бол не растерялся, как это часто бывало с ним. В самом деле, он, кажется, очень уверен в себе. По крайней мере, в этом вопросе.

– Учитель, может, это смело с моей стороны, но я думаю так, и многие согласны со мной в этом…

– В чем же, Бол?

– Что вы, учитель, совершили чуть ли не переворот в офортном искусстве…

Рембрандт от души рассмеялся.

– Не смейтесь, ваша милость, – это так. У вас в офорте – и первый план, и второй, и даль… У вас линии, тени, полутени и – сплошная чернота. Словом, я не могу всего и высказать.

Рембрандт продолжал смеяться.

– Целый переворот, Бол?

– Да, так говорят…

Из разговора с директором Исторического музея. Амстердам. Апрель, 1984 год.

Господин Хаак, ваша монография о Рембрандте весьма впечатляет. Я уж не говорю об исследовательском мастерстве ее автора. Об этом много хороших слов сказал доктор ван Тил в Рейксмузеуме. Монография впечатляет и своим объемом, и замечательными репродукциями. Но вот у меня ваша книга о графике Рембрандта. Вы знаете, что искусствоведы очень высоко ставят даже ранние офорты Рембрандта. Возьмем, к примеру, портрет матери. Он был сделан в тысяча шестьсот двадцать восьмом году. А годом или двумя раньше Рембрандт создал, насколько мне известно, свой первый автопортрет. Это в двадцать лет. Как вы полагаете: это первые его офорты?

– Не думаю. Для первых они слишком прекрасны. Вероятно, многие его ранние работы утеряны. Думаю, не только ранние офорты и рисунки. В настоящее время мир располагает примерно полутора тысячами офортов и рисунков и тремястами живописными картинами. У Рембрандта были великолепные предшественники в графике. Например, Лука Лейденский. Некоторые работы Сегерса висели на стене у Рембрандта – он покупал их. Думаю, что Калло, и Дюрер, и другие мастера, скажем итальянские, тоже оказали влияние на молодого графика. Однако Рембрандт пошел дальше своих учителей. В этом заключается блестящий феномен рембрандтовской графики. «Пошел дальше своих учителей…» Так говорим мы. Но это сказано скупо. Рембрандт упорно совершенствовал технику травления. Он иногда травил металл по три и четыре раза. Смело применял сухую иглу. Варьируя тем или другим способом или соединяя оба вместе, Рембрандт опередил развитие офорта на целое столетие. Мы никогда не должны забывать об этом. Вот почему я с такой охотой взялся за книгу о графике Рембрандта. Она у вас в руках, и я дарю ее вам. Следует отметить для дотошных любителей графики, что в начале или, скажем, в первой половине своей творческой жизни Рембрандт мало экспериментировал в графике. Он занимался главным образом чистым травлением. В более позднее время он усложнил задачу и добился значительных результатов. Как известно, одно время Рембрандта-графика ставили выше Рембрандта-живописца. Но это чисто формальное отношение. Я бы не стал делить Рембрандта на двух гениев.

– Господин Хаак, как вы относитесь к пейзажным офортам Рембрандта?

– Некоторые искусствоведы различают пейзажи, наблюдения повседневной жизни и исторические сюжеты более позднего времени. Говорят, что Сегерс и ван Гойен оказали большое влияние на пейзажи Рембрандта. Разумеется, все как-то учатся друг у друга. Увлечение работами Сегерса было. Но Рембрандт не сделался его двойником. Он шел своей дорогой. Если говорить о пригородах Амстердама, где часто на прогулках рисовал Рембрандт, об их отображении в его работах, то это было верное отображение. Если кто-нибудь так же верно отражал тот же пейзаж – это не значит, что один копировал другого. В Нидерландах той эпохи увлечение пейзажем в графике и живописи было явлением частым, я бы сказал, по-своему закономерным. Но есть одна знаменитая работа Рембрандта, на которой пейзаж придуман…

– Вы имеете в виду «Три дерева»?

– Да, конечно. Это единственное, так сказать, придуманное произведение Рембрандта-графика. Но оно гениально. Если посмотреть поэтическим глазом, то можно сказать, что в этом пейзаже художник, скорее всего, выразил то, что чувствовал душою, сердцем, а не видел глазом…

Вот мнение о Рембрандте известного французского теоретика искусств и художественного критика Роже де Пиля, высказанное им в 1699 году:

«Он обладал чудесной способностью отражать видимый мир…»

Ван Рейны в Лейдене получили еще одну дурную весть: Саския родила девочку, но она, как и предыдущий ребенок, погибла от непонятной болезни.

Адриан колебался: сообщить об этом матери или же скрыть от нее это известие, ибо держалась мать, что называется, на волоске.

– Не надо, – сказала Антье, – давайте пощадим ее.

Лисбет согласилась с ней:

– Мать едва стоит на ногах. Может, бог даст, родится у них еще ребенок. Здоровый.

Адриан, Антье и Лисбет условились, что скроют от старухи смерть девочки.

– Как ее назвали? – спросила Антье.

– В честь матери. И в честь нашей Лисбет.

– Корнелия Лисбет? Бедная малютка! – проговорила Лисбет.

– Это какой-то рок, – сказал Адриан. – Он молод, здоров. Она вроде бы полна сил. Что это творится у них в Амстердаме?

– Может, чумной воздух, – сказала Антье.

– Нет, чума ни при чем. И врачи вроде бы там хорошие. А один даже друг дома…

– Доктор Тюлп, что ли? – сказала Лисбет. – Я не думаю, что он великий знаток и в повивальном деле…

– Но это же знаменитость!

– Повивальная бабка, которая с опытом, не хуже, – сказала Антье.

– Это бог за что-то наказывает…

Лисбет вовремя прикусила язык: в дверях показалась мать. Она тяжело опиралась на палку. Пригляделась ко всем, словно разбирая, кто где сидит.

– Какая-нибудь новость из Амстердама?

– Нет, мать, ничего особенного, – сказал Адриан.

– А мне приснился дурной сон.

Лисбет и Антье переглянулись.

– Не заболел ли мой сын?

– Да нет, мать.

– А жена его здорова?

– Говорят, да.

– Не родила еще?.. Что-то сидите вы мрачные…

Адриан промолчал. Потом перевел разговор на другое:

– Этот Мейер отказался от нашего солода.

– Почему?

– Он говорит, что солод стал не тот.

– А что ему надо?

– Рожна, вот что! – Адриан поднялся со скамьи. – Эти наши клиенты строят из себя всезнаек. Пусть пойдет и поищет солод получше.

– Ты так и сказал ему, Адриан?

– Так и сказал. И даже чуточку похлестче…

Что еще угодно судьбе?

В это весеннее утро Рембрандт появился в мастерской, как обычно, рано. Он велел позвать сверху своих учеников Бола и Фабрициуса.

– Доброе утро! – сказал учитель и – с места в карьер: – Буду писать большие вещи. Довольно! Вы знаете, что такое милосердие?

Бол удивленно взглянул на Фабрициуса, который появился в мастерской Рембрандта в качестве ученика совсем недавно. Умный, спокойный, упорный в работе, Карел Фабрициус из Делфта сказал, что, насколько он разбирается в человеческой натуре, это нечто благородное. То есть порыв душевный, который обращен ко благу человеческому. А может, даже ко всему живому.

– К живому вообще? – Рембрандт задумался.

– Если понимать расширительно, ваша милость.

– Слышишь, Бол? А что думаешь ты? Что есть милосердие?

– Меня сызмальства учили, что милосердие – это когда нищему дают милостыню.

– Чепуха! Несусветная чепуха, Бол! А если человеку надо подать руку, когда у него муторно на душе? Когда он нуждается не в куске хлеба, не во флорине, а в чем-то большем? Я вечером читал притчу о блудном сыне. Вы ее знаете?

– Слышал, – сказал Бол. А Фабрициус кивнул.

– Так вот, читал я эту притчу. А на рассвете меня словно растолкал кто-то и сказал в полный голос: «Посмотри на бедного отца! Это и есть милосердие к блудному сыну».

– Пожалуй, – согласился Фабрициус. – Это милосердие в высоком смысле?

– Именно, Фабрициус! Ты не ошибся. Мы стали слишком злобными, жизнь сделала нас слишком черствыми, она как бы отсекла от нас нечто очень важное, где зарождается и живет в нашей душе милосердие.

Ученики не могли не обратить внимания на то, что их учитель явно возбужден. Может, нечаянная радость? А то в последнее время он, казалось, чуточку зашатался, как тот дуб, в который ударила молния несколько раз кряду.

– Да, – продолжал громко Рембрандт, словно обращался к толпе, – мы огрубели душой. Мне скажут: нас слишком долго держали под солдатским башмаком, слишком долго эти гранды-спаньярды терзали наши души почем зря. Мне скажут: нас вешали, нас жгли, нас гноили по темницам. – Рембрандт подошел вплотную к молодым людям. – И это будет правда. Все так и было! Да!

Он прошел в угол, разыскал среди рисунков свой недавний набросок: Иисус Христос на кресте, окруженный кольцом солдат и толпой настоящих голландцев.

Бол и Фабрициус видели этот набросок вчера и решили, что учитель задумал новую картину на библейский сюжет.

– Взгляните, – сказал Рембрандт. – Что сделал этот человек? Вот этот, который на кресте? Убивал людей, подобно Адриансу, труп которого препарировал доктор Тюлп? Грабил кого на дорогах? Оскорбил чью-либо мать пли отца?.. А вот оказался на кресте! Где же милосердие, спрашивается? Правда, в то время не было еще ни Эразма, ни Спинозы, ни Гюйгенса… Но были же пророки! И какие еще! Так куда же подевалось милосердие, спрашивается?

Ни Фабрициус, ни Бол не могли объяснить, куда оно подевалось. Вошедший ученик Говарт Флинк тоже не мог ответить на этот вопрос… Он заметил, что мир заметно меняется к худшему…

– К худшему? – Рембрандт поочередно оглядел своих учеников. И решительно отрезал: – Не думаю!

Он объяснил, что мир не стал ни хуже, ни лучше. Остался таким, каким сотворил его бог. Переменилась жизнь, одежда, еда, питье и еще кое-что. А вот душа человеческая – едва ли. Если милосердия не было прежде, то откуда ему взяться сейчас?

– Учитель, – сказал Флинк, – насколько я уразумел, вы беретесь за библейские сюжеты на тему милосердия.

– Возможно. В эти минуты я думаю именно об этом. Я возьмусь за них, не бросая заказов. Нужны деньги, нужно много денег. А знаете, почему? – Рембрандт хитровато согнулся, наподобие комического актера. – Потому, чтобы стать богатым и не зависеть от каждого встречного-поперечного с тугой мошной. Деньги для меня – это свобода. Они мне нужны постольку-поскольку. Вы же видите, что я не чревоугодник, я не вкладываю свои деньги в банк, не отдаю в рост. Я их трачу! Я на них живу! И вам советую делать то же самое, когда у вас будут собственные мастерские и ученики. Это время не за горами… Итак, помогите мне соорудить подрамники и натянуть холст, загрунтовать, а там – дело будет за мною. За работу!

Доктор Тюлп – доктору Бонусу:

– Гляжу я на нашего друга и диву даюсь: судьба бьет по нему изо всех сил дубиной, а он только дрогнет слегка и – снова прочно на ногах. Как столетний дуб. Мне кажется, коллега, что талант еще и в том, чтобы противостоять судьбе, когда она поворачивается к нам спиной.

– Согласен с вами. Есть некая защитная сила у людей, подобных господину ван Рейну. Может, мельничная закалка? У человека умер третий ребенок. Это рок! А он стоит как гранитная глыба и пишет одну вещь краше другой. Как это понимать?

– Господин Бонус, к сожалению, секрета здесь никакого. Полагаю, что несчастье в госпоже ван Рейн. Она мне не нравится. Я давно наблюдаю ее. Она стала рыхлой, неважное дыхание. Когда она оправится от очередного несчастья, я предлагаю тщательно обследовать легкие. В них вся беда. Я в этом уверен. Обратите внимание на цвет ее лица…

– Ван Рейн в отчаянии. И есть от чего! За несколько лет потерять троих детей…

– А еще и мать. Она скончалась совсем недавно. Он нежно любил ее. Господин ван Рейн страдает еще и оттого, что якобы мало уделял ей внимания. Но я думаю – он преувеличивает. Любящий, благодарный сын не может казнить себя только потому, что живет далеко от матери и не может оказывать ей повседневного внимания. Французы верно говорят: такова жизнь! Ведь ван Рейну все дается с кровью. Не просто. Я бы сказал – рабский труд от зари до зари. Стоять у мольберта, травить кислотой офортные доски! Бог знает что! Да еще все тридцать три несчастья. Скала и та бы не перенесла всего этого!..

Из разговоров при знакомстве с альбомом рисунков и офортов Рембрандта.

Посмотрите на этот рисунок. Это Саския с ребенком, спускающаяся по лестнице. Оригинал находится в Нью-Йорке… Ребенок обнял мать. Он явно не в духе. Саския целует его в щеку. Разве скажешь, что она больна? Это наверняка Ромбертус. Первенец ван Рейнов. И первое их родительское горе.

– Мне кажется, что изображен именно он с матерью. Потому что два других ребенка были девочками.

– Подумать только: за несколько лет – трое потерянных детей! Насколько известно, ни доктор Тюлп, ни доктор Бонус, которые несомненно обладали всеми необходимыми медицинскими познаниями для своего времени, не смогли спасти детей.

– Каково же было состояние родителей?!

– Сравните портреты Саскии тридцать третьего года и тридцать четвертого: это же разные женщины! Теперь вообразите ее, потерявшую троих детей. А Рембрандт? Он стоически сносил эти удары, работая без устали.

– Может, он выжил благодаря работе?

– Тут, видно, все взаимосвязано. В случае с Рембрандтом. Он не только держался на ногах, но создавал один шедевр за другим…

Саския лежала у себя: у нее болела голова, ныла грудь. К перемене погоды, что ли? Нет, что-то посерьезнее, что-то потаинственнее. Рембрандт смотрел на нее с порога, и у него болела душа.

– Голова кружится, – призналась Саския.

– А почему держишься за сердце?

– Что-то с ним такое… – Саския провела рукой по всей груди.

Он выглянул в окно.

– Тучи налетели…

– У меня все тело ноет и без них…

«Чем она еще жива? – подумал он. – Похоронить троих? Нет, это не всегда выдержит даже мужчина. Даже сильный». Он присел на краешек кровати.

– Послушай, – сказал он. Расправил рыжеватые колючие усы. – Я решил твердо. Необходимо только твое благословение.

– О чем это ты? – Саския повернула к нему бледное, одутловатое лицо. Глаза ее распухли от слез.

– Мне не правится этот дом, – начал он.

– Почему? – Саския поправила чепчик на голове.

– Разве не ясно – почему?

Она промолчала.

– Слишком много здесь потеряно. Больше не могу дышать среди этих стен.

Она молча ждала: что же дальше?

– Я хочу купить дом. Хочу жить на новом месте. В нашем собственном доме.

Она – ни слова.

– Я уже присмотрел. У шлюза святого Антония. В четыре этажа. С мансардой. Правда, очень дорогой. Но я надеюсь выплатить. Ведь я не последний живописец в Амстердаме. И не так уж молод. Пора иметь свой дом. Мне кажется, нам больше повезет в нем. И потом – понимаешь? – свой. Мы все переделаем на свой вкус. Словом – свой. Доктор Тюлп одобрил.

– Ты сам нашел этот дом?

– Не совсем. Хендрик помог.

– А что говорит он?

– Одобряет. И даже очень.

У Саскии чуть зарделись щеки. В глазах блеснул неяркий свет.

– Ты думаешь, нам улыбнется счастье? – И у нее покатились слезы – такие крупные, как французские виноградины.

– Будешь довольна, – сказал он, и в голосе что-то скрипнуло. Верил он или не верил в счастье?

А она?

Рембрандт воодушевился:

– Очень хорошее полуподвальное помещение. А мансарда?! Оттуда такой вид на порт! Сбоку канал святого Антония. Не очень далеко от Амстела. На прогулки можно ходить. И не раз на дню. Широкая улица. Недалеко живут Сиксы.

Потом он услышал тихий шепот, почти что стон:

– Хочу в новый дом.

Рембрандт зааплодировал:

– Я так и знал, что мой проект тебе понравится. Если бы жив был твой опекун – ему бы наша затея тоже пришлась по душе.

– Он меня очень любил, – прошептала она. (Они говорили о покойном пасторе Сильвиусе.)

Рембрандт встал, упер по привычке руки в бока. Стал на носки и покачался из стороны в сторону. Он был рад, что доставил Саскии удовольствие. Нет, в самом деле, надо съезжать отсюда – трудно жить в доме, откуда собственноручно вынес своих малюток на кладбище…

Правда, здесь, на Ниве Дулен, лучше, чем на Блумграхт. Однако свой дом у шлюза будет еще лучше!

– Так вот, дорогая Саския… – Рембрандт говорил твердо, решительно, как о деле совершенно решенном. – Я ускоряю покупку. Хендрик окажет мне содействие, потом приведу дом в порядок по твоему вкусу, и мы уедем на Бреестраат.

– Можно его посмотреть? – Саския уже говорила внятно, довольно громко.

– В любое время, дорогая.

– Я бы хотела завтра.

– Завтра так завтра! – Рембрандт поцеловал жену в обе щеки и выбежал из комнаты.

Хендрик ван Эйленбюрг сказал Рембрандту, что вчера в лавке получены любопытные офорты амстердамских, харлемских и роттердамских мастеров.

– Кто эти мастера? – спросил Рембрандт.

– Их имена пока ничего не говорят.

– Это ничего не значит. Когда я могу посмотреть их?

– Да хоть сейчас. Но я полагаю… – Хендрик сплел пальцы рук. – Я полагаю, что вам сейчас не до них.

– Это почему же?

– А дом на Бреестраат?

– Дом – само собой.

– А расходы?

Рембрандт обнял родственника:

– Спасибо за заботу. Это по-родственному. Однако, Хендрик, скажу откровенно: офорты интересуют меня больше дома. Нет, вру. Не меньше дома. Так будет точнее. А деньги? Что деньги? Есть они, нет их – ничего особенного. Они будут, пока эти руки держат кисть. Где офорты?

Хендрик выложил целую кипу.

– Но, Рембрандт, вы не забыли, зачем явились?

Рембрандт провел ладонью по лбу.

– Я? Зачем?

– Дом, Рембрандт, дом!

– Ах да! Хендрик, я буду просматривать эти работы, а вы рассказывайте.

Рембрандт брал в руки листы и откладывал в сторону: одни – в одну, другие – в другую.

– Слушаю, Хендрик.

– Говорил с хозяевами, говорил с нотариусом. Поторговался. Они немного снизили, но дальше идти на снижение не согласились. А вот рассрочку продлили. На двадцать лет. Устраивает?

– А как по-вашему?

– Наверное, надо согласиться – уж больно хорош дом. Они вас считают богачом.

Рембрандт рассмеялся.

– Не разубеждайте их, Хендрик. Пусть думают.

Художник – этот здоровяк, этот коренастый мельник – походил на небольшую крепость: вынести столько ударов судьбы и думать об офортах и новом доме? Богатырь, настоящий богатырь!.. Так решил ван Эйленбюрг. И он невольно залюбовался художником, который забыл обо всем, для которого в эти минуты не существовало ничего, кроме этих работ безвестных мастеров.

Через час Рембрандт сказал Хендрику:

– Вот это я беру, а эти не нужны. Так и я умею. А вот так – не умею.

Ван Эйленбюрг просмотрел отобранное Рембрандтом.

– Дороговато, – сказал он.

– Какова сумма, Хендрик?

– Двести двадцать флоринов.

– Пришлите офорты домой.

Хендрик пожал плечами:

– Ладно. Но, может, кое-что оставите?

– Нет, беру все. Эту стопу.

– Вы расточительны, Рембрандт.

– Серьезно? Дайте мне просмотреть еще раз.

Художник перебрал офорты.

– Нет, – сказал он, – беру все. Вот эти… Я думаю. Хендрик, что человек должен жить, если он народился. Я не могу без этого, без этих листов, без ваз восточных, без Гомера, без картин, которые пишут мои коллеги, непохожие на меня. А что до денег – я не могу вкладывать их в банк… Достаточно и того, что в банке лежат деньги Саскии, ее приданое. Учтите, Хендрик. я ни одного флорина не трачу из ее приданого. Я не для того женился на ней, чтобы пользоваться ее деньгами. Я – мужчина, Хендрик, и думаю прожить в этом качестве до конца своих дней. А когда увижу, что в правой руке не осталось силы, я попрошу кружку пива и кусок хлеба у своих друзей. Они дадут, не пожалеют?

И расхохотался. На всю лавку. Громко, раскатисто…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю