355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Гулиа » Рембрандт » Текст книги (страница 10)
Рембрандт
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:40

Текст книги "Рембрандт"


Автор книги: Георгий Гулиа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Нетерпение стрелковой гильдии

Воскресным утром Фердинанд Бол увидел господина Яна Сикса у самого шлюза святого Антония. Это прямо напротив дома Рембрандта, через улицу. Господин Сикс был одет в зеленый бархатный камзол, на плечи небрежно накинут пурпурный плащ.

– Ваша милость, чем любуетесь? – спросил Бол.

– А, доброе утро, господин Бол! Просто смотрю на воду.

– И что же? – Бол подошел к самому краю одетого в камень канала.

– Великая вещь эта вода, – сказал Сикс, снял шляпу, обнажив голову с копной почти рыжих волос. – Недаром ее почитают как бога. В некоторых странах.

– Вы – поэт, господин Сикс. Вы истинный поэт! Мне часто хочется написать воду, уходящую вдаль. Воду, к которой едва прикоснулся утренний туман…

– И в вас заговорил поэт, господин Бол.

– Да нет! Я чисто зрительно воспринимаю этот пейзаж, а вы, можно сказать, всем существом…

Молодой Сикс остановил его:

– А знаете, какая разница между поэтом и художником? Скажем, между поэтом и вашим учителем?

– Не улавливаю, – признался Бол.

– Художник втрое больше трудится. Физически. Он одновременно и поэт и землекоп. Да!

Бол чуть не уронил папку с бумагами – вовремя успел схватить на лету, а то бы плавали в воде.

– Простите… Это я вышел порисовать сангиной… Так вот, господин Сикс, если говорить применительно к моему учителю – он действительно и поэт, и дровосек, и землекоп. Это же машина, с помощью которой можно приподнять шар земной…

Ян Сикс сказал:

– Кстати, господин Бол, раз уж мы заговорили о господине ван Рейне, как обстоит дело со стрелковой гильдией?

– Со стрелками Баннинга Кока?

– Именно.

– А что? Учитель работает не покладая рук. Учтите, господин Сикс: умерла госпожа ван Рейн. Это, доложу вам, был удар молнии. Но ван Рейн удержался на ногах. Он не пал на землю. А перед тем умерла сестра его. Чуть раньше мать. Это в Лейдене. Надо быть львом, чтобы пережить все это.

Ян Сикс посмотрел вдаль, вздохнул.

– Господин Бол, человек эгоистичен от рождения. Надо быть большим человеком, чтобы перебороть эгоизм. А что взять с этих самовлюбленных стрелков? Им подавай готовый заказ.

– Но ведь работа идет. Учитель проводит дни на складе.

– Они об этом знают?

– Он пишет их и в мастерской.

– Отчего же они, господин Бол, ворчат?

– Не имею понятия. Они позируют, они приходят, они вроде бы довольны.

– Все не так. Все не так просто, господин Бол.

– Что же им надо?

– Я же сказал: подавай заказ – деньги плачены.

– Как в булочной, что ли? – поразился простодушный Бол.

– А вы думали! Хуже! Как в лавке башмачника, который обязан тачать башмаки, – и дело с концом.

– Позвольте, господин Сикс! Ведь это же…

– Вы хотите сказать – «высокое искусство»? Верно? А им наплевать. У них, видите ли, место пустует в гильдии на Ниве Дулен. И его надобно занять, пока кто-то более ловкий не наложил лапу на это пустующее место.

– Какой ужас!

– Так-то, господин Бол, жизнь – штука жестокая. Вот когда у вас будет собственная мастерская – а она у вас будет, – тогда полной мерою испытаете все прелести занятий искусством. Знаете, что говорят о вашем учителе?

– Кое-что… Ведь злых языков – хоть отбавляй.

– Вы только вдумайтесь… И это об авторе «Анатомии»… Первое: он вышел из моды.

– Это кто?! – вскричал Бол.

– Ваш учитель. Да, да. Так говорят. Видите ли, Бол, он, оказывается, из моды вышел.

– А кто вошел в эту самую… моду?

– Зандрарт, Флинк.

– Может, и ван Флит?

– Все может быть в этом мире.

Солнце пробилось сквозь пелену паров, и вода заиграла по-особенному…

– Дальше: эти стрелки – великие ценители флоринов! – уже выходят из себя. Им, видите ли, наскучили сеансы. Им скорее подавай картину. Да чтобы во всю стену. Чтобы весь проем принадлежал роте. Каково?

Бол казался потрясенным.

– Вышел из моды? – прошептал он,

– Вы видели картину на складе?

– Я ее вижу каждый день.

– Что скажете, Бол?

– У меня не хватает слов. Рождается шедевр. Учитель не щадит себя. Даже с Титусом видится изредка.

– Кстати, мальчик здоров?

– Доктора говорят, что да.

– Дай-то бог!

Бол все еще не может прийти в себя:

– Послушайте, ваша милость, два десятка оболтусов становятся героями. Они воодушевлены. Они горят желанием идти в бой и, если надо, умереть за родину. Ваша милость, они сидят не за бокалами пива, но рвутся в бой. Они – герои. Они – сила народа. А капитан Баннинг Кок? Ведь это же наш Александр Македонский, Ганнибал, Цезарь в Галлии…

– Кстати, капитан сдерживает нетерпение, а может, и гнев стрелков. И еще лейтенант Рейтенберг. Они понимают, с кем имеют дело.

– Это к их чести.

– Доктор Тюлп увещевает каждого, кто осмеливается сказать хоть одно худое слово против ван Рейна. Он благороден. Был и останется таковым.

– И это к его чести, ваша милость. Вы – поэт, и вам понятно многое, что недоступно солдафонам.

Сикс ударил мягкой кожаной перчаткой по ладони. Чайки, кружившие над головой, обратили внимание на этот негромкий хлопок.

– Было бы, конечно, неплохо, господин Бол, если бы вместе со своими товарищами вы незаметно поторапливали мастера. Как бы невзначай. Это для его же пользы.

– Позвольте, ваша милость, торопить того, кто, забыв про все горести, преодолевая все несчастья, день и ночь пишет гигантский холст? Если бы не Титус, учитель вовсе не выходил бы со склада. Он хорошо понимает, что значит эта картина. После «Анатомии» ему надо подниматься еще выше. Не дай бог оступиться!

– Верно, Бол, это было бы смерти подобно.

– Создавший «Анатомию» не должен бояться смерти, – решительно проговорил Бол.

Сикс, этот потомственный амстердамский патриций, улыбнулся улыбкой человека, проникшего во все тайны бытия.

– Запомните, господин Бол, мир ждет от мастера все новых достижений. Не простит топтания на месте. Мир беспощаден. Вы имеете дело не с повседневными булками, без которых человек погибает, но с более тонкой материей таинственной, великой… Постарайтесь, Бол, чтобы господин ван Рейн поторопился. Время работает против него Это говорю я, его друг, его почитатель. Если не трудно, передайте ему привет от моей матушки. Она особенно ценит его искусство.

Каллиграф Коппенол – такой милый, добрый толстячок – примчался к Рембрандту поздно вечером. Художник играл с Титусом на ковре, которым был застлан пол. Мальчик ползал. Ползал и господин ван Рейн. Он сказал экономке Геертье Диркс, чтобы пригласила господина Коппенола в детскую.

Ливен Виллемс ван Коппенол не смел перешагнуть через порог. Он с любопытством наблюдал за тем, как ван Рейн дурачится вместе с Титусом.

– Входите, входите, – сказал художник весело. – Этот мальчик любит поваляться вместе со мной. Поглядите, господин Коппенол, как он сейчас взберется ко мне на грудь. Сам влезет. Он сильный.

Коппенол присел на стул, скрестил руки.

– Даже привстал, – сказал каллиграф.

– Он держится на ногах. Правда, не очень уверенно.

Геертье Диркс появилась в дверях.

– Поздно, – сказала она.

– Пора спать, что ли?

– Давно пора.

Художник живо вскочил, поднял мальчика, крепко прижал к груди и передал экономке.

– По-моему, мальчик крепкий, – сказал Коппенол.

– Слава богу! Несчастная Саския передала все свои силы этому мальцу. А сама осталась без сил… – Рембрандт внимательно пригляделся к каллиграфу. – Вы что, бежали?

– Нет, торопился. Не могу отдышаться.

– Пойдемте ко мне, милый Ливен, и не смейте более торопиться. У меня не так много друзей – поберегите себя.

В мастерской стоял полумрак. Коппенол скорее угадал, чем увидел, что справа от него на мольберте стоит картина – та самая Даная, которая уже много лет пишется и пишется.

– Вы снова беретесь за нее? – спросил Коппенол.

– Может быть…

– Но ведь она вполне закончена.

– Если бы это так! Я собрал бы на пир всех своих друзей.

– Милый Рембрандт, а вы не хотите спросить, почему я заявился к вам так поздно?

– Разве поздно?

– Разумеется. Одиннадцатый час.

– Я недавно из склада. Эта проклятая картина доконает меня.

– Я как раз по поводу нее. – Коппенол огляделся – нет ли кого в мастерской.

– Что случилось? – Рембрандт подсел поближе к другу.

– Дорогой Рембрандт, сколько вам лет?

– Это важно?

– Да. Очень.

– Тридцать шесть с хвостиком.

– Вы еще не старик, Рембрандт, но молодость давно позади. Седина на висках.

– Что правда – то правда, – живо согласился Рембрандт, не понимая, о чем речь.

– Так вот, Рембрандт, неужели вам надо советовать – даже на правах друга, – что пора взяться за ум?

– Надо, – смеясь подтвердил художник.

– Вы не смейтесь! Я вполне серьезно. В ваши годы пора знать, что с заказчиками надо обходиться осмотрительно, что надо думать о времени, которое течет против нашей воли, и прислушиваться к тому, что говорят…

Рембрандт начинал догадываться, к чему клонит Коппенол. Решил выслушать доброго друга с полной серьезностью, дабы не обидеть. А Коппенол горячился:

– Если вы не засучите рукава и не покончите с этой картиной – вас ждет разорение. Вам это очень нужно?

– А я давно засучил…

– В конце концов, они имеют право получить свою картину или нет?

– Наверное, имеют.

– Так в чем же дело, Рембрандт? Я понимаю, горе неизбывно. Но вы же настоящий мужчина…

Рембрандт поднялся с места, зажег свет и осветил Данаю.

– Посмотрите, Ливен. Я понимаю толк в женщинах?

– Я говорю совсем о другом.

– Несколько лет я бьюсь над этим холстом. Посоветуйте, что мне делать? Как мне быть?

Коппенол сердито взглянул на Данаю, отвел глаза в сторону.

– Я совсем о другом. Стрелки́ теряют терпение.

– Я тоже.

– Сколько можно писать, Рембрандт? Мне сообщили, что картина давно готова, а вы все зовете то одного, то другого из стрелков, чтобы они снова и снова позировали. Они готовы принять все это за сплошное издевательство. – Коппенол говорил с волнением, как друг, как доброжелатель. И умолк. Умолк и повернулся спиной к Данае…

Рембрандт взял его за руку. Присел перед ним на корточки.

– Дорогой мой Коппенол. Я решил написать картину так, чтобы превзойти себя. А это трудно. Я могу не выдержать испытания. Я или вознесусь на вершину, или полечу в тартарары. Одно из двух. Поэтому скажите, пожалуйста, скажите им всем: я не выпущу кисти из рук, не отдам картину, пока не поставлю точку. А поставлю ее только тогда, когда увижу, что я на вершине.

Коппенол почувствовал, как дрожит рука художника. Увидел, как блестят глаза, и ощутил его тяжелое дыхание. Нет, здесь было не до шуток: Рембрандт решил, Рембрандт не отступится…

Была глубокая ночь. Он сидел. Перед ним – Даная. Коппенол давно ушел. Он один, совсем один с нею. С Данаей. Что же в ней не так? Что-то не то. Но что? Он зажег еще свечу. Сидел. Смотрел. И думал…

Что делать?

Кто-то появился за спиной. Оглянулся: Геертье Диркс. В дверях. Не смеет перешагнуть порога. Художник резко оборачивается:

– Что с Титусом?

– Все хорошо. – Голос экономки и воспитательницы Титуса спокойный, грудной, низкий… Она в ярком платье. Лицо ее пылает.

– Он спит?

– Хорошо поел. Уснул. Храпит, как мужик. Настоящий мужик.

Он оборачивается к ней всем корпусом. Эта Геертье Диркс, как всегда, держится скромно. По возможности в тени. Башмаки ее начищены до блеска. Фартук ее отдает голубизной. Он спрашивает себя: «Сколько ей лет?» И сам же отвечает: «Наверное, пятьдесят…» Эта вдова музыканта знает свое место, она не выставляет себя нигде никогда… Он оглядывает ее с головы до ног… С ног до головы… Ведь это же женщина! Баба… Недурна собой…

– Геертье, – говорит он, и голос у него ломается, как у юноши, – я прошу посмотреть на нее… – и показывает на Данаю.

– Ваша милость, – говорит она, – я вам должна высказать что-нибудь?

– Нет, – говорит он. – Не должны. – И глядит на нее долгим, слишком долгим взглядом…

– Геертье, – говорит он, – мне не нравится ее лицо, не правится левый угол вверху и еще эта старушка.

Голос у него срывается. Она не знает, что и сказать…

– А что, если я попрошу вас попозировать?

Она в ужасе. Так ему кажется. Как? Попозировать? Совсем нагой?

– Да.

Геертье Диркс молчит. У нее словно кусок застрял в горле. Тогда он встает, подходит к ней, берет ее за талию, прижимает к себе.

– Обнаженной… – шепчет он ей на ухо.

Она окаменела.

Он ведет ее к кушетке, кладет на нее, как бездыханную. Берет за икры рукой и тянется все выше, выше, выше…

– Ваша милость, – тревожно говорит она, – я вдова, но я честная женщина. Я не ваша жена… Помилуйте…

– Разве я не могу быть вашим мужем, Геертье? – хрипит он.

– Вы даете слово?

– Даю! – произносит он четко.

И она расслабляется, прижимает его к себе. Гладит ему спину – от затылка до копчика.

– Так вы обещаете, ваша милость?

– Да, да, да! – произносит он чужим голосом.

Дом большой. Титус спит. В мастерской только они и Даная.

– Так вы обещаете? – спрашивает она.

– Конечно. Дурочка моя, конечно.

Чей это голос? Его? Не его? Да какая разница!

Кушетка просторная. Любовь горячая. Этот сын мельника сильнее, чем можно было вообразить. Она же бессильна. Совсем бессильна. Но она хорошо запомнила: «Конечно. Дурочка моя, конечно…»

Неурядица на Бреестраат

Этот старичок на стене буквально разбушевался. А в чем, собственно, дело? Как говорится, кто старое помянет, тому… А он не только помянул старое, но размусоливает события, словно судить собирается. Судить? Четверть века спустя?

Чуть не грозя пальцем, говорит:

– Господин ван Рейн, пора о душе подумать. Не когда-нибудь. Но сейчас! Немедля! Часы бегут… Время дорого. Его может недостать. И тогда – что же? Уйти, так и не раскаявшись?

– А в чем каяться? Не заговаривайся, старик!

– В таком случае начнем по порядку. – Старичок на стене щурит глаза пуще прежнего, сатанинская улыбка не сходит с лица. – Как назвать тот поступок с экономкой Геертье Диркс? Нет, это не было прелюбодеяние. Ты – вдовец, она – вдовушка. Тебе тридцать шесть. Ей не пятьдесят, как ты полагал, а всего сорок с хвостиком. Экономка не набивалась в любовницы…

– Нет, это я склонил ее к сожительству.

– Слава богу! Наконец сказана правда!

– Может, старичок, ты считаешь, что я совратил ее? Ведь это же не невинная девица – вдова.

– Что ж с того? Ты обещал жениться?

– Нет.

– Подумай получше.

– Жениться? С какой стати? Я не обещал. И не совращал бедную, несчастную, неприкаянную вдовушку, как она себя выставляла на суде.

– Вот мы подошли и к этому важному событию. На суде она утверждала, что ты обещал жениться на ней. Только поэтому она отдалась. А позже начала позировать для этой самой «Данаи».

– Я не мог обещать жениться. Хотя бы по той простой причине, что в этом случае приданое несчастной Саскии, на которое я мог бы воспитать Титуса, уплыло бы от меня. Это я говорю грубо, чтобы раз и навсегда отмести эту глупую шутку с женитьбой.

– Сапожник Олаф Олафсон говорил…

– Ничего не говорил! А то, что было сказано на суде, говорил с ее слов. А не с моих! Не с моих! Да, я не отрицал и не отрицаю, что спал с нею. Я не насиловал. Она была согласна.

– А все-таки как быть с обещанием жениться? Только откровенно. Без утайки.

– М-м… Да, да… Возможно, вырвалось у меня что-то похожее. В припадке страсти. Черт возьми, у меня не было времени ходить по борделям. А тут на глазах вертелась эта самая экономка. Ей полсотни лет можно было дать запросто. Я не полагал, что очень грешу…

– А она надеялась. Более того. Она часть своего имущества завещала Титусу, которого очень любила.

– Да, завещала. Но мне не нужны были ее деньги.

– А как ты от нее отделался? Как привлек на свою сторону этого пьянчужку Питера Диркса, ее брата? Это вы вместе с ним, вы вдвоем, упрятали Геертье Диркс в работный дом. А может, и в сумасшедший. Вы!.. Вы!.. Оба!..

– Замолчи, старичок!

– Нет, в такие минуты надо выслушивать до конца! Ты обещал выдавать Геертье Диркс ежегодное вспомоществование в размере ста шестидесяти гульденов. Суд повысил эту сумму до двухсот. Если она не жена тебе – зачем такая пенсия?

– Из жалости…

– А может, приглянулась эта молоденькая Стоффелс? Сколько было служанке? Двадцать три?

– Возможно…

– Так, значит, и упрятали Геертье Диркс в работный дом, сиречь тюрьму?

– Нет, я не знаю ничего о ней. Она же уехала в Эдам. Питер Диркс присматривал за ней…

– Не произноси имя Диркса. Этого пьянчужки. Он просто продажный тип. На нем креста нет!

– Не заговаривайся, старикан!

– Надо говорить правду. А ты, господин ван Рейн, должен признаться, хотя бы в эти критические минуты, что был жесток, эгоистичен. Геертье Диркс умерла, но лгать негоже. Она надеялась. Как всякая женщина. Ты даже подарил ей перстень. Дарил?

– Да. Дарил. Но это не значит, что я хотел жениться на ней.

– Господин ван Рейн, когда там, наверху, состоится нелицеприятный суд, тебе скажут, тебе докажут, что с Геертье Диркс ты поступил несправедливо. Можно жениться или не жениться. Но великодушным быть пристало. Да, конечно, все твои друзья помогали тебе, вместе топили несчастную Диркс. Твои деньги доделали дело. Не отпирайся…

Из разговора в Национальной галерее. Лондон. Апрель, 1971 год.

– А вот и Рембрандт. Ему тридцать шесть лет. То есть это он за год до рождения сына Титуса и за два года до смерти Саскии. Он тепло одет. Костюм на нем дорогой. Взгляд спокойный, умный. Нос слегка вздернут, а картошкой он станет много позже. Обратите внимание: вальяжный господин уверен в себе. Если бы вам не сказали, что перед вами знаменитый художник, вы бы смело могли принять этот портрет за портрет бургомистра Амстердама.

– Возможно, это портрет человека, достигшего всего, что намечал. Человека обеспеченного. Более того: человека, которого не волнуют проблемы искусства, всегда волнующе-тревожные. Верно, в двадцать три года он был куда обеспокоенней. Он глядел в неопределенное будущее. А здесь – все в кармане. Так, по крайней мере, представляется зрителю. Но в то же время, если приглядеться получше, – слишком умные глаза, взгляд без самодовольства. Это уж точно!

– И все-таки главное в этом портрете – довольство, покой.

– А смерть трех малышей? В глазах все-таки прочитывается тяжесть перенесенного. Нет в них блеска, нет намека на полную уверенность.

– Но и горя особенного не ощущается…

Из разговора в Музее истории искусств. Вена. Май, 1981 год.

Стоп! Вот и Рембрандт. Я вспоминаю его автопортрет тысяча шестьсот сорокового года. В то время ему было, значит, тридцать четыре. А здесь? Под пятьдесят. Уже глубокая борозда меж бровей. Поблекли усы и бородка. А может, вовсе сбрил их. Усталый взгляд. Одет небрежно…

– Он пережил драму со стрелками. Он похоронил Саскию. Скандальная история с женщиной по имени Геертье Диркс – тоже позади. Титус растет. Сыну уже тринадцать лет. Вспоминаете даты?

– Нет. Не совсем… А когда появилась Стоффелс?

– Где-то после сорок пятого. Или чуть раньше…

Эфраим Бонус, довольный, потирал руки. Сверкнул большими зрачками. Сказал с неистребимым португальско-испанским акцентом:

– Ваш сын сегодня мне понравился. Весел, здоров, аппетит отменный.

– А бледность, доктор?

– Дети растут, меняются все время. Сегодня бледен, завтра, после хорошей прогулки, – порозовеет… О, что это?

Доктор Бонус взял со стола огромное яблоко. Оно как бы светилось изнутри.

– Оно настоящее? – спросил доктор. – Где вы его купили?

– Моряки привезли. Из Алжира.

Служанка внесла блюдо с жареным мясом. Художник откупорил бутылку французского.

– Кто она? – спросил Бонус, когда служанка вышла на кухню.

– Она? – Рембрандт посмотрел на дверь, в которую вышла девушка.

– Очень мила. Новенькая?

– Она? – машинально спрашивал художник. – Она – служанка. Мне бы экономку. Но где найдешь так быстро?

Доктор надкусил яблоко. Сладко почмокал.

– Хорошо! Прекрасный плод! – Но вдруг улыбнулся, хитро заметил: – Но она лучше.

– Хендрикье?

– А звать ее Хендрикье?

– Хендрикье Стоффелс. Деревенская. Неотесанная. Вы уж извините ее.

Рембрандт продолжал смотреть на дверь.

– Очень мила… – повторил господин Бонус.

– Она внимательна к Титусу. Я очень благодарен ей.

– А сколько ей лет, господин ван Рейн?

– Ей? – Рембрандт казался рассеянным. – Наверное, двадцать – двадцать три. А что?

– Знаете, как называют такую мавры?

– Какие мавры?

– Испанские, например.

– Не знаю. Как, господин Бонус?

– Несверленый жемчуг.

Рембрандт расхохотался, принялся разливать вино.

– Как, господин Бонус? Повторите, пожалуйста,

– Несверленый жемчуг.

– Восток есть Восток! – сказал Рембрандт, все еще содрогаясь от смеха. – Несверленый жемчуг! А кто это может доказать?

Доктор Бонус поднял бокал, заговорщически огляделся.

– Вы, например, – сказал он.

– Я? – Рембрандт удивился. Поставил на стол недопитый бокал. – С чего вы взяли?

– Вы же мужчина, господин Рембрандт. Наконец, жизнь есть жизнь. А она и впрямь хороша. Обратите внимание на грудь, на талию, на ноги. Чудо!

Вошла Хендрикье. Лицо ее было свежим, щеки пылали, глаза опущены – ни на кого не глядит, платье облегает груди, которым явно тесно.

Доктор подмигнул Рембрандту. Художник сделал вид, что не заметил игривого поведения доктора. Скосил взгляд и наткнулся на ноги Хендрикье: точно литые…

Из разговора в Музее Бойманса – вам Бённингена. Роттердам. Апрель, 1984 год.

На кого похож Титус? На отца? На мать?

– Трудно сказать. Больше черт отцовских.

– А губы?

– Губы скорее материнские.

– Сколько ему лет на картине? Тысяча шестьсот пятьдесят пять минус тысяча шестьсот сорок один. Значит, лет четырнадцать.

– Титус держит в руке карандаш. Перед ним листки бумаги. Задумался. А сколько отцовской любви вложено в портрет!

– Да, залитый светом мальчик, светящийся изнутри. А где его более ранний портрет?

– В Америке.

– С огромной любовью написан еще один портрет Титуса. Он сидит с книгой в руках, читает что-то занимательное. А на него с верхнего левого угла льется золотой рембрандтовский свет.

– Где он находится?

– Я видел портрет в Вене. В Музее истории искусств. Рядом с двумя автопортретами отца.

– Славный мальчик. О чем он думает? Может, вспомнил что-либо из того, что рассказывал ему отец о несчастной Саскии…

– Мальчик задумался. Мир в его глазах чист и светел…

Поздний вечер. С моря дует пронзительный ветер. Он способен пройти сквозь грудь, как стрела, как пуля. Рембрандту захотелось огня в камине. Не потому, что очень прохладно, а для глаз – пусть пылает пламя, пусть оно рвется кверху. От него легче на душе.

Титус спит этажом выше. Титус – слава богу! – уже перешагнул роковой порог. Пусть не так крепок, как бывают иные дети, скажем, на лейденских мельницах, но достаточно резв, достаточно смышлен.

Сегодня за день кое-что сделано: хороши оттиски с досок, на которых художник удачно схватил нищих, беседовавших на улице. Да и этот вид на Амстел не так дурен, как показалось вгорячах. Несколько сакраментальных мазков по «Данае», пожалуй, приблизили работу к концу, и холст можно будет снять с мольберта… Любопытно, что скажут амстердамские мастера, когда он выставит для обозрении многострадальную «Данаю»?.. Пусть точат языки на все лады – дело сделано. Правда, эти ополченцы до сих пор не могут успокоиться – ну и бог с ними! Лучше не думать о них, но смотреть вперед. Ученики есть, они будут еще. Силы достанет в руках и ногах, холст и японская бумага – под рукой. А чего еще надо мастеру, если в нем не угасла искра?

А ветер подвывает. Пламя в камине рвется кверху. Хендрикье Стоффелс ставит на стол тарелки, миску, хлеб, зажаренный в масле. Она вносит огромное блюдо с дичью. Прекрасное время для ужина!

– А вино? – спрашивает Рембрандт.

– Это уже по вашей части, ваша милость. – Плоть Хендрикье не умещается в тесной одежде. Она гибка и стройна. Недаром доктор Бонус обратил на нее внимание. Здоровая деревенская кровь течет в жилах этой девушки. Кто ее рекомендовал?

– Надо зажечь свечи, Хендрикье. Парочку на столе. И в том углу тоже.

– Так много? – удивляется Хендрикье.

– Не надо жалеть свеч, когда такой прекрасный ужин.

Служанка краснеет. Ярче ее щек только фартук, который отливает будто китайский шелк, хотя вовсе не шелк.

– Хендрикье, откуда такой фартук?

– Я его давно ношу.

– Не замечал что-то. Очень хорош.

Когда на столе все готово, служанка прикидывает, не забыла ли еще чего.

– Как будто все, ваша милость. Приятного аппетита!

Рембрандт молчит. Смотрит на Хендрикье. И молчит.

– Еще чего-нибудь, ваша милость?

– Да, Хендрикье!

Художник порывисто встает, придвигает тяжелый стул к столу, прямо против себя. И эдаким широким жестом, словно жену бургомистра, приглашает сесть.

– Сюда? – Хендрикье испуганно отступает.

– Да, сюда. И тарелку вот сюда. И свечу вот сюда.

Все это Рембрандт проделывает сам.

– Что вы! Я сыта.

– Поужинай со мной. Неужели тебе не жаль покинуть меня здесь, в этой просторной столовой? Чтобы со мной ни души? Этого тебе хочется?

– Нет, ваша милость.

Он подходит к ней, снимает фартук, кидает его в угол. Берет за талию и усаживает.

Она послушна. Она как бы во сне. Она совсем, совсем не сопротивляется.

Рембрандт наливает вино ей и себе.

– Хепдрикье, а как хорошо? А? Этот ветер, этот огонь и ты, наподобие огня.

Она не знает, что и сказать. Пригубив вина, ставит бокал на край стола.

– Нет, Хендрикье, этот мы выпьем до дна.

Она послушно исполняет все, что он желает.

– Хендрикье, Титус спит?

– Да, ваша милость.

– Мои ученики?

– Давно умолкли.

– Во всем доме только мы с тобой бодрствуем?

Она не смеет поднять глаза.

– Хепдрикье… – В руках у Рембрандта полный бокал. Глаза сверкают, борозда между глаз исчезает. – Я очень стар?

Она поражена.

– Вы?! – восклицает она. – Кто вам сказал?

– И ты… – Рембрандт запнулся. И чуть позже: – И ты могла бы полюбить такого старика?

Она не успевает ответить. Он подбегает к ней, жарко целует в самые губы. Стул с грохотом падает, и они оба на полу, на ковре, в углу, куда не достают свечи… Неистовый и покорная…

О картине «Ночной дозор» Самуэль ван Хохстратен, живописец и офортист, ученик Рембрандта, писал в 1642 году:

«В своей картине, выставленной на улице Ниве Дулен, Рембрандт уделил большее внимание общему замыслу, нежели отдельным, заказанным ему портретам».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю