Текст книги "Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 73 страниц)
– Когда папа бывал нездоров, – сказала она, – а в Кшемене он чувствовал себя гораздо хуже теперешнего, я помогала ему по хозяйству и понемногу привыкла к этому. И хотя, видит бог, хлопот всегда было довольно, мне хозяйственные дела доставляли такое удовольствие, что и сказать не могу. Сперва я не понимала, почему, но пан Ямиш мне растолковал. Сельским трудом, говорил он, жизнь держится, любой другой – только производный от него или вообще лишний… Позже мне яснее стало многое, о чем он не поминал. Выйдешь весной в поле, глянешь, как зеленеет все, и на душе радость. И я теперь знаю почему. Потому что люди не могут без лжи, а в земле – правда. Ее не обманешь, и она тоже может дать или не дать, но не обмануть… Приверженность к земле – это как к истине, и кто ее любит, того и она научит любить… Роса не только на хлеба, на траву ложится, она и в душу проникает, сердце оттаивает, и человек становится лучше, – ведь правда и любовь к богу приближают. Вот почему я так любила Кшемень.
Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, – все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.
Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.
– Delicieuse!..[87]87
Прелестна!.. (фр.)
[Закрыть] – прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: – Вы правы, совершенно правы…
– Тогда, значит, вы не правы, – логично возразила Марыня, не поддаваясь комплименту.
– Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.
– Стась! – обратилась она к мужу за поддержкой.
Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.
– Ах, детка! – произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: – Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.
И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.
Между тем подали кофе.
– Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, – сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.
– Что после свадьбы, в том нет ничего странного, – ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, – а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…
Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.
– Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!
Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.
Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.
Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:
– Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.
– Хотелось бы, чтобы это была правда, – улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.
– Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, – продолжал Букацкий. – Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, – по-вашему, я неправ?
Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.
– Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.
– Умру в безвестности, – прошептал Букацкий.
А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами – смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.
– Такое лицо – в Венеции… Просто невероятно! – пробормотал он наконец.
– Что ты сказал? – спросил Букацкий.
– У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, – очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. – И какая тонкость линий!
– Ага! – оживился Поланецкий. – Мне тоже всегда так казалось.
– Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, – возразил Букацкий.
Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.
– Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, – сказал он.
– Извольте, буду рад, – ответил Свирский просто, – но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.
– Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.
– Что ж, решено!
Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.
– У нас еще есть время, – сказал он, выходя. – Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.
Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.
– Приятная пара эти Поланецкие! – заметил Свирский.
– Недавно поженились.
– Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.
– Она его во сто раз больше любит.
– А ты почем знаешь?
Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.
– В любви и супружестве отталкивает меня то, – заговорил он, словно рассуждая сам с собой, – что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она – только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить – счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, – хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!
Они дошли до кафе, сели на улице за столик; им тотчас подали коньяк. Свирский молчал, раздумывая о Поланецких.
– А если ей, невзирая ни на что, будет с ним хорошо? – сказал он наконец.
– Мало ли, ей и в очках будет хорошо: она близорука.
– Побойся бога! С таким лицом – и очки?!
– Видишь, тебя возмущает одно, а меня – другое.
– У тебя в голове, точно мельница кофейная: мелет и мелет, пока не перемелет все в мельчайший порошок. Чего ты, собственно, хочешь от любви?
– Я? От любви? Равным счетом ничего. Черт бы ее совсем побрал! У меня от нее колотье под лопаткой начинается. Но был бы я совсем другим и ждал от нее чего-нибудь и меня бы спросили, какой она должна быть и чего я хочу…
– Ну? Начал, так кончай!
– Я бы хотел, чтобы чувственность и уважение уравновешивали друг друга. – И прибавил, выпив рюмку коньяка: – Ну вот, сказал что-то, кажется, не такое уж глупое, если и не очень умное… А впрочем, все равно!..
– Нет, это не глупо.
– Ей-богу, мне все равно!
ГЛАВА XXXII
После недельного пребывания во Флоренции Поланецкий получил от Бигеля первое деловое письмо, и вести были настолько благоприятные, что превзошли самые смелые ожидания. Запрещение вывоза хлеба за границу из-за голода было обнародовано. Контора их успела к тому времени закупить и вывезти огромное количество хлеба, а так как цены за границей сразу подскочили, они оказались в барыше. Тщательно продуманная и с размахом проведенная, операция оказалась настолько выгодной, что из людей состоятельных они сделались чуть ли не богачами. Впрочем, Поланецкий, с самого начала уверенный в успехе, и не питал никаких опасений, но все же удача была не только кстати в финансовом отношении, но и льстила самолюбию. Успех всегда опьяняет, прибавляя самоуверенности. И Поланецкий не удержался, чтобы не дать понять в разговоре с женой, какой он незаурядный человек, на целую голову превосходящий остальных, вроде самого высокого дерева в лесу, как умеет всегда добиться своего, – словом, редкая птица среди неумеек и недотеп, которых в обществе полным-полно. И трудно было найти слушателя более благодарного, все принимающего на веру, нежели Марыня.
– Ты женщина, зачем мне тебе излагать все сначала и во всех подробностях, – говорил он не без некоторого покровительственного оттенка. – Как женщина ты лучше поймешь, если я так скажу: вчера я еще не мог купить тот медальон с черной жемчужиной, который мы видели у Годони, а сегодня могу – и куплю тебе.
Марыня стала его благодарить, прося не делать этого, но он обнял ее, заверяя, что не отступит, – это дело решенное и «Марыся» может уже считать себя обладательницей большой черной жемчужины, которая восхитительно будет выглядеть на ее белой шейке. И начал ее в эту шейку целовать, а нацеловавшись, стал за неимением другого слушателя рассуждать, улыбаясь жене и своим мыслям:
– Я уж не говорю о тех, кто ровно ничего не делает; Букацкий, например, куда он годен… Не буду говорить и о разных ослах вроде Коповского – что ума у него ни на грош, всем известно; но взять даже таких, которые что-то делают и далеко не дураки. Бигель, к примеру: сумел бы он воспользоваться удобным случаем? Да нет, стал бы раздумывать, тянуть, сегодня он решился, завтра отступил – и упущен момент. Здесь что важно? Голову надо, во-первых, иметь на плечах, а во-вторых, сесть спокойненько и все рассчитать. И если уж делать, то делать! При этом не заносясь и ничего из себя не воображая. Машко вроде бы и неглуп, а смотри, что натворил!.. Я по его стопам не ходил и не пойду.
И, расхаживая по комнате, встряхивал в подтверждение своей густой черной шевелюрой, а Марыня, которая во всем ему целиком доверяла, теперь, после одержанной победы, ловила каждое его слово как откровение.
– Знаешь, что я думаю? – сказал он, остановясь наконец перед ней. – Трезвость взгляда – вот признак ума. Можно быть интеллигентным, восприимчивым, как губка впитывать знания, но не уметь при этом здраво судить о вещах. Пример – Букацкий. Не сочти меня хвастуном, но обладай я такими же познаниями об искусстве, то и судил бы о нем основательней. Он же начитался, нахватался всего, а собственного мнения не имеет. Уверяю тебя, я бы из этих беспорядочных сведений сумел вывести что-нибудь свое.
– Еще бы, нисколько не сомневаюсь? – ответила Марыня.
Быть может, Поланецкий в чем-то был и прав. Человек совсем неглупый и, пожалуй, более сосредоточенного и основательного ума, нежели Букацкий, он не обладал, однако, его живостью и разносторонностью, – что не приходило ему в голову. Не помышлял он и о том, что заносчивые суждения, какие позволил он себе высказать наедине с Марыней, у людей посторонних и более скептичных встретили бы критику и насмешку. Но с ней он уже не стеснялся. Если позволительно капельку щегольнуть, то перед кем же, как не перед женой? Сам ведь говорил: «Женюсь – и дело с концом»; теперь-то она его.
Вообще никогда он еще не был так счастлив и доволен жизнью, как теперь. Будущее обеспечено благодаря удаче в делах. Жена у него молодая, привлекательная и умница, для которой слово его свято; да и как иначе, если губы ее весь день горели от поцелуев, а честное, доброе сердце было исполнено благодарности за его любовь. Чего было еще желать, чего ему недоставало? К тому же был он доволен и собой, полагая, что везением в жизни, сулящей благополучие и покой, в значительной мере обязан себе и своему уму. Он видел: другим плохо, а ему хорошо, и считал это своей заслугой. Он всегда думал, что для душевного равновесия нужно разобраться в самом себе, своем отношении к людям и богу. Первые два условия он полагал выполненными. У него были жена, работа, надежное будущее; он взял на себя и сделал все, что мог наметить и выполнить. Что касается отношения к людям, он позволял иногда себе покритиковать их, даже побранить, но чувствовал, что в глубине души любит их, не в силах не любить, даже если б захотел, и готов, коли надо, в огонь и в воду ради них; стало быть, и тут все обстояло благополучно. Оставалась вера. Если и к ней отношение прояснится, определится, он мог бы на склоне лет сказать себе, что исполнил свое назначение на земле; знал, ради чего жил, к чему стремился и почему должен умереть. Не будучи ученым, Поланецкий был, однако, настолько сведущ в науках, чтобыпонимать: искать разрешения всех сомнений и вопросов в так называемой философии бесполезно, скорее дать его могут здравый взгляд на вещи и особенно чувство, тоже, конечно, простое, здоровое, предохраняющее от разных экстравагантностей. И представлял себя в воображении – а он не был его лишен, – честным, порядочным, степенным человеком, примерным мужем и отцом семейства, который трудится, молится богу, водит детей в костел по воскресеньям и вообще ведет в нравственном отношении чрезвычайно здоровую жизнь. Идеальная эта картина так улыбалась ему, а чего только не сделаешь ради своих идеалов! Будь побольше полезных членов общества, думалось ему, оно само было бы жизнеспособней и здоровей, чем сейчас, когда низшие слои неразвиты, а высшие состоят из недоумков, дилетантов, декадентов и тому подобных сомнительных личностей с мозгами набекрень. Как-то вскоре после знакомства с Марыней Поланецкий пообещался себе и Бигелю, что едва разберется в себе и своем отношении к людям, как всерьез приступит к выяснению последнего, третьего вопроса. Время это теперь наступило или наступало. Он понимал, что для этого необходима самоуглубленность, а свадебное путешествие, новые ощущения и впечатления, жизнь в гостиницах и беготня по музеям к этому не располагали. Лишь в редкие минуты, когда ничто не отвлекало, обращался он мыслями к этому ставшему для него главным предмету. Поощряли его и разные внутренние влияния, казалось бы незначительные, но делавшие свое уже потому, что он им не сопротивлялся. Поощряло прежде всего присутствие Марыни. Поланецкий не сознавал всей его благотворности, да и никогда бы не признал, но от постоянного общения с этой кроткой, искренне и бесхитростно верующей натурой, столь обязательной во всем, касающемся религии, у него возникало невольное ощущение покоя и умиротворенности, даваемое именно верой. И всякий раз, как он провожал Марыню в костел, ему приходил на память вопрос ее в Варшаве: «А служба божия?» И постепенно он привык ходить с женой в церковь, – сначала не хотел отпускать одну, а потом стал получать от этого и своего рода удовольствие, какое испытывает, например, ученый, наблюдая интересующее его явление. И таким образом, несмотря на неподходящие условия, переезды, на мешающую сосредоточиться смену впечатлений, продвигался вперед по новой стезе. И мысли его об этом стали принимать все большую смелость и определенность. «В конце концов, – говорил он себе, – я ведь чувствую бога! Чувствовал у гроба Литки, чувствовал, хотя и не признаваясь себе, в словах Васковского о смерти, чувствовал и во время венчания, и у наг, на равнинах, и здесь, среди снежных вершин; только неясно еще, как его славить, чтить и любить? Как вздумается или как моя жена? И как учила меня мать?»
В Риме он первое время об этом не думал. Столько новых впечатлений, что было не до того. Вечером они с Марыней с ног валились от усталости, и он со страхом вспоминал слова Букацкого, который для собственного удовольствия брал иногда на себя обязанности их гида, повторяя: «Вы и тысячной доли не видели, что здесь стоит посмотреть, хотя в общем-то совершенно безразлично, что дома сидеть, что сюда приезжать».
Им целиком овладел дух противоречия – в каждой следующей фразе утверждал он прямо противоположное предыдущей.
Из Перуджии приехал Васковский повидаться, и Марыня обрадовалась ему, как близкому родственнику. Но когда радость встречи улеглась, Марыня приметила печаль в его глазах.
– Что с вами? – спросила она. – Вам плохо здесь?
– Нет, дитя мое, – отвечал Васковский, – здесь хорошо, и в Перуджии, и в Риме… очень, очень хорошо! Помни, когда ты ходишь по улицам этого города, у тебя под ногами – история. Это, как я всегда говорю, преддверие мира иного, только…
– Что «только»?..
– Только люди… не по злобе – тут, как всюду, хороших людей больше, чем плохих, – но мне больно, что и тут, как на родине, меня принимают за помешанного.
– Значит, причин огорчаться у вас не больше, чем дома? – заметил присутствовавший при разговоре Букацкий.
– Это верно, – отвечал Васковский, – но там у меня есть люди близкие, вот как вы, которые меня любят, а здесь я совсем одинок… Вот и тоскую. – И продолжал, обращаясь к Поланецкому? – В здешних газетах пишут про мою книгу. В некоторых – сплошные издевки; ну, да бог с ними! Другие соглашаются, что проникновение христианского духа в историю действительно означало бы начало новой эпохи. Кто-то признал, что в частной жизни люди живут по-христиански, а в политической – еще по-язычески, и даже назвал выдающейся мою мысль; но и он, и остальные смеются над утверждением, что эту обновительную миссию бог возложил на поляков и другие молодые арийские народы. А мне это больно… И недвусмысленно намекают, что у меня тут не того… – И бедняга постучал себя пальцем по лбу. Но через минуту поднял голову? – В сомнении и скорби бросает сеятель свое зерно, но, пав на благодатную почву, оно, даст бог, и взойдет. – Потом стал расспрашивать про пани Эмилию и наконец, словно очнувшись, посмотрел на них своими наивными глазами? – А вам-то хорошо?
Марыня подбежала вместо ответа к мужу и, прижимаясь головой к его плечу, сказала:
– Нам – вот!.. Вот как хорошо!
Поланецкий погладил ее по темным волосам.
ГЛАВА XXXIII
Неделю спустя Поланецкий повез Марыню на виа Маргутта к Свирскому, с которым они успели коротко сойтись, встречаясь чуть не каждый день, и который собирался как раз начать Марынин портрет. У него застали они Основских, познакомясь с ними тем легче, что дамы уже встречались как-то на балу, а Поланецкого в свое время представляли Основской в Остенде, и оставалось лишь возобновить знакомство. Правда, он не мог припомнить, задавался ли и в тот раз вопросом, как всегда при виде каждой хорошенькой женщины: «Не она ли?..» Во всяком случае, это было не исключено: пани Основская слыла девушкой красивой, хотя несколько взбалмошной. Теперь это была женщина лет двадцати шести или восьми, высокая, со смуглым, но свежим лицом, пунцовыми губками, спутанной челкой и раскосыми глазами фиалкового цвета, которые придавали ей сходство с китаянкой и вместе сообщали лицу выражение насмешливое и плутоватое. Манера ходить у нее была странная: всем телом подавшись вперед с заложенными за спину руками; Букацкий острил, что она выставляет свой бюст en offrande[88]88
напоказ (фр.).
[Закрыть]. Не успели они возобновить знакомство, как Марыне она уже сказала, что они обязательно подружатся, поскольку позируют одному художнику, Поланецкому – что помнит его по Остенде как превосходного танцора и causeur'a[89]89
собеседника (фр.).
[Закрыть] и не преминет этим покорыстоваться, и обоим – что рада встрече и в восторге от Рима, вилла Дориа – просто прелесть, вид с Пинчио бесподобен, что она знакома с сочинениями Росси в переводе Аллара, а сейчас читает «Коcмополис» и надеется побывать с ними в катакомбах. И тотчас – сумасбродка, экзотический цветок, китаянка, – пожав Свирскому руку и кокетливо улыбнувшись Поланецкому, упорхнула со словами, что уступает место достойнейшей. Основский – светлый блондин с ничем не примечательным, но добродушным лицом и очень молодой – вышел следом, не проронив почти ни слова.
– Ну, унеслась буря? – вздохнул Свирский с облегчением. – Минуты не усидит спокойно, невероятно трудно с ней.
– Какое интересное у нее лицо? – сказала Марыня. – А можно взглянуть на портрет?
– Пожалуйста. Почти окончен, – ответил Свирский.
Марыня и Поланецкий подошли ближе. Им не пришлось придумывать комплименты; восхищение их было неподдельным. Акварельный портрет по выразительности и теплоте колорита мог соперничать с написанным маслом и вместе с тем необычайно полно передавал характер Основской. Свирский спокойно выслушал похвалы, не скрывая, что портрет и ему самому нравится. Затем, прикрыв, отнес его в темный угол мастерской, усадил Марыню на заранее приготовленный стул и стал пристально в нее всматриваться.
Его упорный взгляд смущал ее, и она слегка покраснела. А Свирский бормотал с довольной ухмылкой:
– Другой тип, другой… как небо и земля!
Он то прищуривался, приводя Марыню в еще большее смущение, то отступал к мольберту, продолжая вглядываться в нее и говоря как бы сам с собой:
– Там чертовщинку надо было уловить, а тут – женственность.
– Ну, если вы сразу это подметили, – отозвался Поланецкий, – портрет выйдет что надо.
Свирский отворотясь от мольберта и Марыни и показав свои крепкие зубы, весело улыбнулся Поланецкому.
– В том и дело! Женственность – и сугубо польская – вот главное в лице вашей жены.
– Ее-то вы и ухватите, как черта на том портрете.
– Стась? – воскликнула Марыня.
– Я только повторяю слова пана Свирского.
– Ну, не черта, а скажем, чертенка, с вашего позволения… И хорошенького, и опасного. Когда рисуешь, все это невольно подмечаешь. Пани Основская – любопытный тип.
– Почему же?
– А вы на ее мужа обратили внимание?
– Я была так поглощена ею, что не до него было.
– Вот видите, она его затмила, при ней его не замечаешь, но хуже то, что и она его не замечает, а он ведь добрейший малый, на редкость деликатен и хорошо воспитан, очень богат и совсем не глуп – и в придачу безумно ее любит. – Свирский сделал несколько штрихов, рассеянно протянув? – Любит безу-умно… Поправьте, пожалуйста, волосы здесь, над ухом… Если ваш муж охотник поболтать, ему не повезло: я за работой рта не закрываю, Букацкий говорит, что слова не вставишь. Она видите ли, кокетка, хотя, может, и чиста, как слеза. Холодное сердце и горячая голова… Опасное сочетание! Ух, какое опасное! Романы глотает дюжинами – само собой, французские… По ним психологию изучает, черпает представление о женской натуре, ее загадочности – и отыскивает загадочность в себе, хотя ей она ничуть не свойственна, нахватывается все новых претензий – ум свой развращает и развращенность эту принимает за ум, а мужа ни во что не ставит.
– Да вы, оказывается, страшный человек? – заметила Марыня.
– Пан Свирский, пан Свирский? – воскликнул Поланецкий. – Напугали вот мою жену, она завтра к вам ехать побоится.
– А чего же бояться. Она – совсем другой тип… Основский-то не глуп, но вообще люди, особенно, прошу прощения, женщины, до того ограниченны, что ценят только ум самоуверенный, валящий наповал, как обух, полосующий, как бритва, или жалящий, как змея. Слава богу, наблюдал сто раз!.. – И снова устремил взгляд на Марыню, прищурив один глаз. – Вообще, до чего все недалекие! Я часто спрашивал себя: ну почему порядочность, чистосердечность и такая вещь, как доброта, ценятся меньше, чем так называемый ум? Почему к людям обычно подходят с двумя мерками: умен или глуп, а не говорят, к примеру, добродетельный или порочный; понятия эти даже из употребления вышли, кажутся смешными.
– Потому что ум – это светильник, озаряющий путь и порядочности, и доброте, и чистосердечию, – сказал Поланецкий. – Иначе они нос себе расквасят или – что еще хуже – разобьют носы другим.
Марыня не проронила ни слова, но на лице ее было на писано: «Какой умница мой Стась!»«Умница» прибавил между тем:
– К Основскому это не относится, я совсем его не знаю.
– Основский ее любит, как только можно любить жену или ребенка, как единственное свое счастье, а у нее голова набита разным вздором, и взаимностью она ему не отвечает. Я человек неженатый, женщины мне интересны, и мы иногда по целым дням болтаем, вернее, болтали о них с Букацким, пока они его больше занимали. Так вот, женщин он делит на плебеек, то есть натуры низменные и недалекие, и на патрицианок, аристократок духа, которых отличают благородство и высокие стремления, разумея под этим твердые устои, а не громкие фразы. Отчасти это верно, но я предпочитаю свое деление, оно проще: сердца благодарные и неблагодарные. – Он отошел от рисунка, прищурился, взял зеркальце и, наведя на эскиз, стал изучать отражение. – Вы спрашиваете, что я под этим понимаю? – обратился он к Марыне, хотя она ни о чем его не спрашивала. – А вот что: благодарное сердце чувствует любовь, отзывается на нее, любит за эту любовь и все полнее отдается, ценит ее и чтит. А сердца неблагодарные только ищут любви и, чем она преданней, тем менье ею дорожат, пренебрегая ею и попирая… Женщину с таким сердцем достаточно полюбить, чтобы она разлюбила. Когда рыбка попалась, рыбаку нечего беспокоиться; так и пани Основская: знает, что муж никуда не денется. По сути, это грубейшая форма эгоизма, простительная разве дикарям, так что храни бог пана Основского, а она со своими раскосыми фиалковыми глазками и подвитой челкой катись ко всем чертям! Писать ее занятно, но жену такую иметь – боже избави! Поверите ли, я из-за того и не женюсь, хотя мне уже за сорок; бессердечную полюбить боюсь.
– Но ведь это легко распознать, – заметила Марыня.
– Черта с два. Особенно если влюбишься без памяти. – Он подался своим атлетическим торсом вперед, приглядываясь к наброску. – Ну, хватит на сегодня! Развел скучищу, мухи дохнут небось. Завтра, когда надоест, хлопните только в ладоши – вот так… С Основской я так не болтаю – она сама любит поговорить. Названиями книжек так и сыплет. Ну да ладно! Что-то я еще хотел вам сказать… Да, вот у вас сердце благодарное!
Поланецкий рассмеялся и пригласил его пообедать с ними, посулив общество Букацкого и Васковского.
– С удовольствием, – отвечал Свирский, – я тут совсем одичал в одиночестве. Небо сегодня ясное и, кстати, полнолуние, поедемте. Колизей посмотрим при луне.
Парадоксы расточать за столом было некому: Букацкий не пришел, сообщив запиской, что нездоров. Зато Свирский с Васковским сразу сошлись и подружились. Свирский только за работой не давал никому слова сказать, а вообще любил и умел слушать, и хотя старик со своими воззрениями казался ему порой комичным, его искренность и доброта располагали к себе. Художника поразила какая-то мистическая одержимость в выражении его лица и глаз. Слушая его рассуждения об ариях, он уже начал мысленно набрасывать его портрет, пытаясь представить, как будет смотреться эта голова, если хорошенько схватить это выражение.
Под конец обеда Васковский спросил, не хочет ли Марыня увидеть папу римского, потому что через три дня прибудут паломники из Бельгии и можно к ним присоединиться. Свирский, у которого была куча знакомых в Риме, в том числе из высшего духовенства, прибавил, что это легко устроить.
– Вы здесь родились? – взглянув на него, спросил Васковский.
– Живу с шестнадцати лет.
– Ах, вот как…
Боясь показаться навязчивым и смущаясь от этого, но желая все-таки знать, кто этот симпатичный человек, Васковский спросил, пересилив робость:
– Вы с Квиринала родом… или из Ватикана?
– Из Погнембина, – нахмурясь, ответил Свирский.
Обед кончился, а с ним и дальнейшие разговоры. Марыня еле могла усидеть на месте, взволнованная тем, что увидит Капитолий, Форум и Колизей при лунном свете. Но через несколько минут они уже ехали к руинам по освещенному электрическими фонарями Корсо.
Была тихая теплая ночь, и ни души близ Форума и Колизея, как, впрочем, нередко и днем. Неподалеку от церкви Санта Мария Либератриче кто-то играл у открытого окна на флейте, и в тишине отчетливо слышалась каждая нота. Передняя часть Форума была в глубокой тени от Капитолийского холма и храма на нем, но задний план заливал яркий зеленоватый свет, и Колизей казался в этом освещении серебряным. Экипаж остановился под аркадами исполинского цирка, и общество направилось к центру арены, обходя громоздящиеся у стен обломки колонн, фризов, груды камня, кирпича и торчащие там и сям низкие цоколи. Тишь и безлюдье невольно побуждали к молчанию. Через своды внутрь проникали снопы лунного света, сонными бликами озаряя арену и стену напротив, высвечивая выемки, трещины, серебря покрывающие ее мох и плющ. Терявшиеся в таинственном мраке остатки стен вдали напоминали черные разверстые пасти. Из низко расположенных куникулов веяло духом запустения. В лабиринте стен, арок, чресполосице света и теней терялось ощущение реальност. Развалины гигантского здания казались чем-то призрачным – вставшим в тишине и лунном сиянии грустно-величавым видением мучительного и кровавого прошлого.
Свирский первым нарушил молчание.
– Сколько слез, сколько страданий видело это место, – сказал он, понизив голос. – Какая безмерная трагедия! Что там ни говорите, а есть в христианстве некая сверхчеловеческая сила, этого не приходится оспаривать. – И продолжал вполголоса, обращаясь к Марыне: – Вообразите себе римскую державу: целый мир, миллионы людей, жестокие законы, сила, не виданная ни до, ни после, образцовая, не сравнимая ни с чем организация, величие, слава, сотни легионов, огромный город – властелин этого мира, а вон там – Палатин, властитель города. Казалось, нет такой мощи, которая сокрушила бы все это. И вот являются два иудея, Петр и Павел, и побеждают – не оружием, а словом; взгляните: кругом развалины, Палатин – в руинах, Форум – в руинах, а над городом – кресты, кресты и кресты…