Текст книги "Верхом за Россию (ЛП)"
Автор книги: Генрих Лохаузен
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Как на фортепьяно снятие диссонанса в следующем аккорде? – спросил всадник на пегой лошади.
– Да, примерно так, но кроме того, четвертому в помощь, есть еще второй луч «любви и мудрости», или «любви и красоты», я забыл спросить, но, к сожалению как раз красота – это второй пасынок нашего века. Посмотрите только на то, что сегодня еще называется искусством во всем мире!
– Красота? – спросил скачущий в середине. – Ее же боятся. И ее совсем уже не хотят больше. Хотят быть свободными от нее, наконец, свободными от вечного принуждения к красоте. Красота хочет, чтобы ее принимали всерьез. Какая наглость! Воспринимать сегодня что-то всерьез, не с холодным разумом, а с открытым, беспристрастным сердцем, разве это не – возможно – сентиментально? Не ведет ли это напрямик к кичу? Кто же сегодня захочет еще, чтобы о нем говорили, что он сентиментален, или – еще хуже, что он сам, его произведения, его квартира, спальня или что-то еще похожи на кич! Простые люди и американцы беспрепятственно предаются кичу, но мы, высокомерные, чванливые, невротические европейцы? Напротив, мы хотим действовать наверняка. Но защищен от любой опасности затеряться в просто комфортном или совсем безвкусном тот, кто ищет убежища в безобразном или в абсурдном, в цветах, которые не соответствуют истине, в мучительных диссонансах, в кричащем уродстве. Кто сегодня, взглянув на кое-какой «шедевр», может с уверенностью сказать, нарисовал ли его орангутанг, безумец или ущербный художник? Набросанными вдоль и поперек мазками он избавляется от своих комплексов. Искусство сегодня относительно. Критериев нет. Критерии – это предубеждение.
– Посмотрите на западные галереи! – сказал всадник на рыжей лошади. – Зайдите в какую-то из них, например, в Париже, и понаблюдайте, что там выставляется, чем там любуются, и что даже покупают. О покупках позаботится самое тесное сотрудничество торговли произведениями искусства и художественной критики. Они отбирают у ничего не подозревающего покупателя последние остатки способности к беспристрастной оценке. Достаточное употребление звонкой терминологии делает остальное, наконец, остается страх выглядеть, возможно, отсталым, все возражения ослабевают, и клиент покупает. Художники же поставляют с удовольствием.
– А что им остается делать? – сказал скачущий на вороном. – Если уж фотографы испортили им всякую радость от изображения обнаженной натуры и пейзажа, от «образца природы» вообще. Как они должны располагать в рисунке и цвете чем-то, что превосходит их искусство при одинаковых затратах времени? Кто сегодня еще решится на такое? Кто еще считает себя способным на что-то в этом роде? Время – это деньги, и солидная работа требует излишне много времени. Итак, прочь от природы, только уйти прочь от нее нырнуть вглубь демонизма бессознательного или в – часто очень остроумную – дерзость издевательства над публикой: две точки и черта на большом, пустом холсте. К нему уже восхваляемое имя. Время работы – одна минута, критика в восторге. Цена – пять тысяч долларов.
– Вы же знаете, надо надеяться, сказку о новом платье короля? Я не знаю ничего, что лучше могло бы представлять переживание искусства. Люди всегда видели их короля только в его старой одежде. Когда они замечают новую – а король, как вы помните, как раз шествует нагишом – они не доверяют больше своим глазам, но слышат вокруг только восхищение их соседей, полагают, пожалуй, что видели не правильно, и демонстрируют такую же во-одушевленность как они. Каким бы свободным общественное мнение еще могло бы быть на западе, как раз там оно не свободно. Новое платье искусства является табу.
– Ты описываешь рынок произведений искусства, – произнес всадник на рыжей лошади, – но не работу архитекторов. С тех пор как греки рассчитали золотое сечение, уже двадцать веков вплоть до края нашего века, еще строили по его мере. Красивый образ или благозвучие, будь то видимый вид или слышимая последовательность звуков, оба они исходили – очень похоже к устройству Солнечной системы или атома – от соотношения простых чисел. Почти за одну ночью все это выбросили за борт.
– Вторжение вакхического! – заметил всадник на вороном коне. – Все было слишком светло, слишком ясно и слишком соразмерно. Аполлон удаляется оскорбленным. Его больше не хотят. Следовать ему требует воспитания, и кто сегодня хотел бы его еще?
– Такое воспитание необязательно должно быть прекрасным как Аполлон, – дополнил едущий в середине, – китайцы и японцы настраиваются к подслушанным во вселенной колебаниям, к равновесию инь и янь, приспосабливают к женственной мягкости воды и растений твердость обтесанного камня, часто символизированного в стройных дугах изгибающихся над сверкающими водоемами мостов.
Каков был ответ правящей на рубеже столетий китайской императрицы, когда ей сообщали о наседающей силе белых варваров, об их превосходящей технике, их удивительных достижениях? Она только пожала плечами: «Зато у нас есть наши сады».
Китайцы обозначают какую-либо красоту «просвечиванием души»: это похоже на самораспознавание облака в отражении лужи. Красоту можно отражать, у правды нет вида. Красота не спрашивает о ней, она несет ее в себе.
– Можно ли вообще представить себе красоту как неправдивую? – спросил на пегой лошади. – Жизнь «в красоте и лжи» – невообразимая жизнь, жизнь самообмана, была бы однако еще хуже жизни без любви! Не лежит ли уже здесь ответ? Все саморазвитие – даже в красоте: что она должна, не служит ли она кому-то еще, кроме меня одного? «Только те, кто отдают свою жизнь, получат ее». Не в этом ли смысл всякой свободы, всякого действия на свободе?
Возражения не последовало. Спор на довольно долгое время прекратился. Но тут всадник на вороном коне приступил к новому вопросу.
– До сих пор мы говорили о свободе, – сказал он, – но не об ее вырождении, необузданности, например, или трусости?
– У всего есть своя мера, – ответил всадник в середине, – также и у свободы. Трусость, например, означает капитуляцию перед страхом, и страх, непреодоленный страх, делает несвободным. Он парализует.
– Но убегающему, – возразил скачущий на пегой лошади, – он часто придает удивительную силу.
– Не всегда бегство это акт трусости, – ответил средний всадник, – но если и так, то не он придает удивительные силы, а надежда ускользнуть от опасности – и вместе с тем также от собственного страха. Трусость – это привилегия не обязанных к смелости. Тот, кто несет ответственность, должен воздерживаться от такой привилегии. И даже если бы он отрекся от любого насилия, он остался бы все же обязанным защищать слабых, в крайнем случае, и насильственно. Даже святой!
– И Ганди?
– Послушаем слова самого Ганди: «Если бы у меня оставался выбор лишь между насилием и трусостью, я выбрал бы насилие!» Разве это не однозначно? Также он использовал – по-своему – силу, силу без насилия. Мы используем нашу силу в духе нашей касты, индийских кшатриев, воинов. Таково наше занятие; открытая, благородная сила против честного противника, безжалостная к коварному. Достойная презрения только против беззащитных. Мы несем ответственность за всех, которые предаются в наши руки, всех, которые предоставлены нашей силе, предоставлены нашей защите, как тут, так и там. Там мы тоже наталкиваемся на детей, матерей, стариков, больных, раненых и безоружных. Не несем ли мы и за них ответственность? Мы несем ее так же и одновременно иначе, чем за них в нашей собственной стране. Потому что они там не ожидают того, что ждут те, кто у нас на родине, но могут, тем не менее, ожидать того бережного обращения, той помощи, которая полагается им как безоружным.
Не разочаровать оправданные ожидания, не обмануть доверие, здесь это самое важное. У всех беззащитных есть право требовать этого от нас. Но если мы будем стрелять там, где сталкиваемся с вооруженным сопротивлением, то не обманем ли мы тут как-нибудь чье-то доверие? Нет, даже доверие его матери или его жены. Мы делаем только то, что каждый ожидает от нас. Зато, с другой стороны, мы обманем доверие, если не будем стрелять там, где нужно прикрыть своих нашим огнем. Мы обманем доверие наших товарищей, обманем доверие их матерей, жен и детей, доверие родины, обманем доверие всех тех, кто ожидает нашей защиту. Вот в этом различие!
Доверие – это душа всякого человеческого отношения, мочь доверять – это исходная потребность уже любого ребенка. Каждое более высокое живое существо нуждается в уверенности в том, что найдет поддержку в ответ на притязания чужаков у себе подобных. Семьи, народы, государства, все они – поручители этой уверенности, ее смысл – это защищенность слабых сильными, немногих многими. Это предполагает, что, в крайнем случае, у собственной страны есть больше прав на нас, чем у какой-то другой, у земляка больше, чем у иностранца, у близкого, родственника, у себе подобного больше, чем, у другого, что это правило действует повсюду и для всех и признается всеми.
Поэтому обмануть доверие, в особенности скомпрометировать близкого нам в любом еще исправно функционирующем обществе, считается совершенно непростительным, так как это разрушает ту естественную чистосердечную простоту, с которой принадлежащие к ней вращаются между собой. Каждый предательство другого, оставление его на произвол судьбы там, где он ожидает поддержки, разрушает эту чистосердечную простоту. Оно разбивает каждую общность, разбивает даже общность с противником. Можно предавать не только своих друзей, но и своих врагов, если отказывают им в том, на что они еще имеют право даже как враги.
От самой тесной личной связи двух людей – привязанности ребенка к матери – до того уважения, которое опускает шпагу перед побежденным противником шпагу, человечество в целом вплетено в обширную, разделенную соответственно по степеням от близких к далеким, структуру доверия. Эта градация, преимущество более близких к нам перед более далекими, наших близких перед чужаками, родины перед заграницей, неизбежна. Противоположность, преимущество чужаков, было бы противоестественным и неосуществимым. С полным основанием от друга ожидают больше, чем от нейтрального, от нейтрального больше, чем от врага. Но и враг тоже не остается исключенным, если он борется открыто. Доверие терпит открытое соперничество в любой, даже воинственной форме. Оно не терпит лишь одного: бросить на произвол судьбы своего соотечественника, своего товарища.
Кто же не знал, что противник тоже может быть близким нам, близким, как все на войне, как любое дерево, любая скала, любой холм. Все может означать смерть или жизнь, и еще больше каждая фигура и каждое лицо. В отличие от этого, у себя дома, в каком-нибудь городе, до кого мне там есть дело? Среди тысяч, вероятно, до трех или четырех человек, остальные меня никак не касаются. Но здесь, будь то справа или слева, спереди или сзади – каждый либо друг, либо враг, товарищ или противник, каждый имеет значение, так или иначе. Никто там не может, никто не имеет права быть безразличным нам, также и мы не безразличны никому… У всего, что здесь окружает нас, есть вес, каждая встреча, каждый предмет, нет ничего, у чего не было бы значения.
– Знаете ли вы стихотворение Гейне и песню Шумана о двух гренадерах? – спросил после короткой паузы офицер на вороном коне. – Ничто в мире для них уже не важно, кроме армии и их императора. Давно армия стала им родиной, теперь это она, едва ли уже Франция. Армия, полк, батальон, это – это общности переживания такой продолжительности, которой не знает наше существование в мирные дни. Моя мать рассказывала мне, что она всегда злилась, когда мой отец, приезжая в отпуск с фронта – он тоже воевал в России – говорил о фронте, как о «доме».
– Скоро я тоже до этого дойду, – объявил пересевший тем временем в дамское седло всадник на пегой лошади. – Хотя я еще называю «родиной» то, что в 1914 году уже называли «глубоким тылом», но «дом» для меня это уже все это здесь, мои солдаты, та кучка людей, за которую я несу ответственность. Я люблю эту армию, даже эту страну здесь, широкую страну врага; и нас в ней, сотни тысяч, «от Финляндии до Черного моря». Но если я спрошу себя почему, то не из-за ее блеска или из-за ее успехов – они относятся к этому только среди прочего – а потому, что их поход связывает каждого с каждым и каждого выносит за пределы себя, поднимает над собой. У перелетных птиц может быть похожее чувство, когда они осенью широким косяком движутся на юг или весной назад к нам на север.
Когда юноша на пегой лошади закончил, заговорил всадник в середине: – Поднимет ли теперь этот большой поход тебя над самим собой, ожидаешь ли ты позднее этого же в каком-нибудь другом занятии, от исполнения какой-либо профессии, вероятно, в искусстве; посвятишь ли ты себя науке, изобретениям или же куску земли, лошадям, земле и ее животным или морским путешествиям, парусу, который понесет тебя по всем ветрам; подтвердишь ли ты осознанно в высшей степени свою жизнь в каждом положении и все, что встретит тебя там, ты примешь как требуемое от тебя и возложенное только на тебя; будешь ли ты искать тогда главный смысл своего существования, прежде всего, в некоторых из дорогих тебе людей, но сначала в предопределенной тебе в спутницы жизни женщине – в конце ты увидишь, что одно действительно несет тебя при всем этом, проносит сквозь все, все, что ты делаешь, что происходит с тобой. И это одно, в конце концов, перенесет тебя еще и через порог смерти: а именно, твоя способность, твоя сила любить. Она несет твою жизнь, она и ничто, кроме нее.
Оба всадника слева слушали только вполуха, что говорил офицер в середине юноше на пегой лошади. Но после некоторого молчания сидящий на рыжей лошади, как будто это как-нибудь было связано со сказанным, произнес: – Здесь нас тоже разорвут раньше или позже. Как только этот поход закончится, все пережитое во время его останется только воспоминанием. Все равно, победит ли «император» или будет «пленен», игре тогда настанет конец.
– Я испытал это на своем отце, этот «конец» – сказал всадник в середине. – В ноябре 1918 года он еще привел венгерский полк домой в Кечкемет, и тогда, тогда император не был пленен, но был свергнут, остался без страны, лишен власти, превратился в изгнанника. Пусть даже они не ценили этого в тот момент, те два гренадера из стихотворения, но у них все-таки оставалась Франция, даже в ее неделимой целостности, «une et indivisible». У моего же отца в 1918 году было разбито буквально все – кроме нас, его самой близкой семьи – что придавало смысл его жизни: монархия, империя, кони и армия.
У нас было иначе, чем у вас. Германия все еще оставалась Германией, пусть измененной и с территориальными потерями, однако Германией, все еще «Рейхом», империей. А то, что после 1918 года еще называлось «Австрией», не было никакой империей, не было больше страной императора, не было больше Австрией как сущностью великой миссии, не было больше великой державой на юго-востоке Европы, гарантирующей ее народам защищенность, не было ничем, совсем ничем, ничем больше из всего этого.
Династии, которые лишаются трона, империи, которые распадаются, армии, которые распадаются – независимо от того, из-за какого бремени – всегда теряли при этом веру в себя, теряли свою связывающую воедино и обязывающую силу. Армия, у которых не было бы их, не была бы армией, отечество без них не было бы отечеством, народ больше не мог бы быть народом и, собственно, уже прекратил бы существовать как таковой. История не раз рассказывает о народах и государствах, которые исчезли таким образом, часто почти за одну ночь. Те, кто принадлежал к ним, потеряли стремление друг к другу, как списанные с корабля моряки или некоторые уже сильно пострадавшие племена в ходе Великого переселения народов. Из своеобразных наших предков, некоторые, которые были отделены теперь от многих, исчезли, от них не осталось и маленькой кучки. Куда подевались герулы, руги, квады, остатки гепидов? Они же никогда не были уничтожены полностью. Они растворились или присоединились поодиночке или группами к новым походам.
Народ живет только так долго, когда он воспринимает самого себя как подобие чего-то более высокого, как сосуд или потомство божества, как несовершенное, в котором хочет воплотиться что-то совершенное особенным и неповторимым образом. И также только так долго и ни на одно мгновение дольше у него есть история, и он делает историю. Если народ после того еще довольно долго продолжает существовать просто как население, то он не делает историю, а только лишь страдает от истории, как объект в истории других.
– Что же тогда, – вступил в разговор теперь снова офицер на вороном коне, – делает для нас войну столь впечатляющей, а гражданское существование часто настолько скучным? Пожалуй, то, что мировая история там отдалена множеством миль, а здесь она происходит непосредственно перед нами, но еще в большей степени то, что мир позволяет слишком многому в нас оставаться неиспользованным. Он не требует от нас того, что может потребовать война. При этом от нас требуется как раз то, чего мы сами хотим тайком. Что дает нам чувство настоящей жизни, настоящего бытия в мире, действительно последнюю уверенность в нас самих? Другие ищут это в горах Нанга-Парбата, на северном склоне горы Айгерн или переплывая на складной байдарке через Атлантику. Здесь нам не нужно так далеко искать. Знаете ли вы книгу «На Западном фронте без перемен»? Есть такие, кто разбивался о войну и об ее чудовищность – одним из таких людей и был Ремарк – и есть другие, кого война поднимает выше их самих, пусть, наверное, и только на один лишь момент. Но этого мгновения хватает на всю жизнь.
Вы знаете случай, который происходит снова и снова: какой-то стрелок Мюллер, по профессии, вероятно, помощник парикмахера в пригороде Берлина или Бреслау, или рабочий где-нибудь на конвейере, очень неприметный паренек, он однажды совершает то, что никто никогда от него не ожидал бы, и когда его спрашивают, как это у него вышло, и не боялся ли он, то он даже сам не знает этого. Так уж с ним произошло. Он просто забыл свой страх, и вместе с ним также свои оковы. Было ли это то, что Перикл подразумевал под «ценой нашей свободы»? Даже и той внутренней свободы, которой больше не требуется внешняя? Тот стрелок Мюллер, однако, не является ли он тоже подарком равенства? Может быть, мы, все же, зря так ругали его?
– Долгое время, – разъяснил всадник в середине, – смелость была долгом только для того, кто нес оружие, для дворянина. Только он был свободен. Сегодня она относится ко всем. Общее право выбора и общая воинская повинность – это близнецы, кто требует одного, не может отказываться от другого. Тот, кто хочет равенства, должен защищать равенство, кто хочет свободы, должен защищать свободу. Миллионные армии современности, миллионы погибших последней мировой войны – это неизбежное последствие. Избежим ли мы таких жертв на этот раз? У нас было бы средство для этого! Еще мы скрытно несем знамя свободы в нашем ранце. Еще по всему свету ждут, что мы развернем его, курды ждут этого, индийцы и арабы, весь мир ислама, но также и бретонцы, баски, каталонцы, фламандцы в Бельгии и потом народы здесь перед нами; и они – прежде всего! Ввиду их угнетения провозглашение желаемого нами их освобождения стало бы нашим самым мощным орудием.
Но обратите внимание: в нашем ранце мы тащим также и наше собственное поражение. Слова вроде «славянские недочеловеки», например. Какое безумие! В этих русских, в этих украинцах течет больше германской, больше варяжской крови, чем в некоторых из нас. Есть люди с расой и без расы, как здесь, так и там. Проедьтесь однажды дома на метро! Сколько расы вы там найдете? И, наоборот, посмотрите на эти батареи! У них есть раса, начиная уже с их лошадей. У них просто есть размах, который вложили в них. Раса – это на три четверти воля, приличие и воспитание. У народа есть раса, до тех пор, пока он в форме – это выражение исходит от Шпенглера; если он распадается, то вы не заметите в нем и много расы тоже. У Пруссии Гогенцол-лернов была раса, не потому что северный, нордический элемент был там сильнее, например, чем в другом месте в ее окрестности, а потому что воля ее королей придала ей форму согласно их представлению. Но такую форму – «созданную форму, развивающуюся в живом виде» – нельзя подчинить другой форме. Мы сегодня называем такой вид подчинения «унификацией». С этим словом мы тоже несем уже нашу смерть в ранце. Унифицированный мир – это либо глубоко враждебный либо превращенный в плоскую пустыню, сровненный с землей мир.
Мы в Австрии знаем песню об этом: силой взятая женихом невеста – я вспоминаю, что пользовался тогда этими словами. Что ей все же остается, кроме как заставить верить, что такое насилие якобы было ее собственной волей? Но не это было ее волей. Ее волей было уступить себя в избранный ею самой час и только по своему желанию. Хоть и желающее нам добра, но без просьбы причиненное насилие испортило нам радость от собственного решения. Это уже никогда больше нельзя исправить, доказательство нашей добровольности, это столь бесконечно важное доказательство, важное перед миром и перед историей, его никогда больше не удастся привести. Воодушевление первых дней, последовавшее за ним голосование, те девяносто девять из ста, которые ввиду свершившихся фактов сказали «да», это только навредило бы нашей стране, эти 99 никоим образом не уравновесили бы задним числом те 60, 70, может быть, 80 из ста в случае еще свободного от влияний голосования. Ведь одно лишь голое самоуважение требовало представлять произошедшее как результат собственной воли. То, что это было действительно собственной волей, мир теперь больше не верит нам, как бы мы хорошо не дрались тут на фронте. Настоящие солдаты делают это – можно было бы сказать – уже ради чести их оружия. Как уже теперь доказать, что мы делаем это также и ради Германии?
Унифицировать? Но подумайте, кто противостоит нам: народ Достоевского, Толстого и Тургенева, народ, который позволял говорить о себе, что он – третий Рим, и четвертому не быть никогда. Второй Рим – как мы знаем – был Византией, а третий? Не был ли им скорее наш, империя Карла Великого, Гогенштауфенов и Габсбургов? Не пришло ли теперь время перенести его корону из Вены в Санкт-Петербург или Киев? У «Третьего Рима» России, как у нашей первой империи, так называемой «Священной», согласно его претензиям, есть нечто больше, чем только светское значение. Это можно узнать в самом светлом образе у Достоевского, в юном Алеше Карамазове. Христианству Достоевского, как предсказывал Освальд Шпенглер, будет принадлежать третье тысячелетие.
Мы должны наполнить смысл старой России. Иначе мы не можем преодолеть ее. Так поступили германцы с Римом, Теодорих Великий, например, наш Дитрих Бернский. Здесь мы должны продолжить дело варягов, Рюриковичей. Что такое все же эти русские? Такая замечательно прочная смесь из германцев, праславян и финнов? Единственная белая среди еще сегодня больших народов раса, которая не имеет в себе ничего латинского, народ, который не прошел школу римской церкви, не через школу юриспруденции, гуманистов, эпохи Возрождения. Единственный народ, которое не знает готику, барокко знает лишь как взятый на время предмет, и, тем не менее, построил такой город как Санкт-Петербург, совершенно классический город, прекраснее, чем Копенгаген или Стокгольм, могущественнее, чем Амстердам или Гамбург, город, так похожий на Берлин как никакой другой.
В одном русские – нам и родственники, и противники: мы оба ищем неограниченное. Их стремление к открытому морю так же естественно как наше к открытой суше. Они могут дать необходимое нам, а мы им. То, что тянет нас на восток, движет их против запада. Их притязания столь же хороши, как и наши. С тех пор как они покорили Сибирь, то есть защитили свой тыл, это притязание определяет их историю. Великое княжество Литовское разбилось об это, Польское королевство, шведское господство в Прибалтике, затем Священный союз и в конце, после 1914 года, еще Австро-Венгрия – внушительный список! И только теперь – впервые – не они теснят нас, а мы напираем навстречу им, но слишком поздно, к сожалению, и поэтому неправильным, но теперь уже одним лишь возможным способом.
– Почему неправильным?
– Да, неправильным, правильным способом было бы не вторжение, а переселение. Знаете ли вы число эмигрировавших в Америку немцев? Их было больше, чем жителей всей Саксонии или всей Баварии, больше, чем живет людей вдоль всего Рейна. Мы подарили этих людей, и подарили именно той стране, которая нанесла нам вреда – сегодня уже – больше, чем кто-либо иной, подарили со всем их мастерством, их усердием, их умениями и, что самое важное, со всеми их потомками, так что сегодня в венах каждого четвертого, если не каждого третьего белого американца течет немецкая кровь. То есть, добрая четверть – если не больше – людских ресурсов в рамках американского военного потенциала! Если бы они остались между собой, они образовывали бы сегодня компактный блок из более чем двадцати миллионов человек.
Представьте на минутку, что тогда выбран был бы иной путь, и эти эмигранты отправились бы в путь не через океан, а по суше. Россия предлагала не меньше места, чем Соединенные Штаты, ее возможности были так же неограниченны. Ей следовало бы лишь оставить открытыми ее ворота, и немецким князьям нужно было только порекомендовать выезд их подданным. Петр Великий и его наследники тысячами приглашали немцев в свою страну. С тех пор они были всюду в далекой империи как крестьяне и ремесленники, учителя и купцы, офицеры и чиновники, министры и губернаторы, в конце концов, пожалуй, около пяти миллионов человек.
Еще в 1914 году один русский историк писал – я случайно знаю его имя: Митрофанов, и он не был, поистине, германофилом – еще в 1914 году он писал, что профессора в русском институте, который не говорил бы по-немецки, совершенно невозможно представить. А цари? На ком они все женились? Начиная с Екатерины Великой, все царицы были – кроме одной единственной датчанки – немками, все-все-все!
Но что значили эти пять миллионов против более двадцати в Америке! И что было бы у этих двадцати, если бы их отцы отправились бы сюда, а не через Атлантику, что они могли бы сделать и для Германии, и для России! Там они были потеряны для Германии, но те, кто был здесь, остались большей частью теми, кем они были. Россия не была плавильным тиглем, она была страной давно проживающей в ней оседлых народов, еще долго живущих, не смешиваясь – и такова она еще сегодня, и те, кто приходили сюда извне, не смешивались с другими, как в Америке, превращаясь в бесформенную кашу. Двадцать миллионов там проиграли свою карту. Сегодня их следы стерты, как будто бы их там никогда и не было. Во всем они своими успехами способствовали успехам шотландцев и англичан и по силам помогали им придать новому полуконтиненту безупречно англосаксонскую форму.
Изначально это было не так. Знаете ли вы, что первую Библию в Соединенных Штатах издали на немецком языке? Что американская декларация независимости в июле 1776 года сначала была напечатана по-немецки, что немецкий язык был первым языком судопроизводства штатов Нью-Джерси, Нью-Йорк и Пенсильвании? Что тогда наряду с семью немецкими было только две английские государственные типографии, и все законы печатались на двух языках? Знаете ли вы, что Джордж Вашингтон знал немецкий язык почти так же хорошо, как свой родной английский? Что его многочисленные полки, что даже его личная охрана и 56 его генералов говорили исключительно по-немецки, что немецкие школы были еще в 1837 году полностью приравнены к английским школам в Пенсильвании, так же, как в Огайо и Миссури?
Знаете ли вы, что у немецкого языка не только в Пенсильвании был шанс стать единственным официальным языком и языком обучения? Речь шла о решении в «House of Representatives», Палате представителей всех тогда уже объединенных штатов – и все решил единственный голос. Первое голосование там дало в итоге равенство голосов: и за английский язык, и за немецкий проголосовало одинаковое количество парламентариев. Потому решал – согласно конституции – голос председателя, и этот председатель, немец по имени Мюленберг, кстати, еще и пастор, сделал выбор в пользу английского языка. Он оказался тем самым, вероятно, самой роковой фигурой нашей истории. Также его решение лишило американских немцев необходимого для них ядра. Пенсильвания не стала тем, чем она должно была бы стать: вариантом французского Квебека, центром немецкой Америки. Те, кто приезжал потом – а они прибывали из года в год сотнями тысяч – не находили землю, за которую они могли бы удержаться, никакого штата, вокруг которого они могли бы собираться. Потому они и расплавились в тигле.
В России тигля не было. И насколько иным был бы сегодня мир, если бы тридцать лет назад вместо тех от 20 до 30 миллионов американских немцев, было бы столь же много русских немцев. Здесь на 25 миллионов больше, там на 25 меньше: какое смещение массы! Россия включала бы тогда так же много немцев, как Пруссия и Австрия славян: равновесие обоюдных меньшинств! Думаете ли вы, что и тогда дошло бы до катастрофы 1914 года, хотя бы только до выстрелов в Сараево? Ведь эти меньшинства преследовали бы тогда одну и ту же цель, а именно самое скорое сближение их трех империй, священный союз, только союз уже не князей, а народов!
Или еще раньше: потеря Порт-Артура, Портсмутский мир 1905 года, падение Севастополя за пятьдесят лет до того – вы думаете, что это произошло бы и тогда? Если бы под знаменами царя было бы на двадцать дивизий больше, двадцать дивизий, состоявших из русских немцев? Разве абсурдно представить пангерманистов и панславистов в одном лагере? Почему? Германию и Россию едва ли можно было бы разделить, так же трудно разделить, как сегодня Англию и Соединенные Штаты.
Бессмысленно – как говорят – следовать в мыслях по путям, которыми не шла настоящая история. Но это отнюдь не бессмысленно, потому что это только отчетливее показывает нам глупость реально пройденных путей. История полна неверно выбранных путей, можно было бы почти сказать, что она только из них и состоит. Мы все, которые маршируем здесь, мы все «от Финляндии до Черного моря» и они там, против нас: мы и они, мы не маршировали бы здесь без рокового решения Мюленберга.
Те, кто выбрал тогда неверное направление, путь за океан, сделали это в ущерб конфедератам, на стороне которых, к сожалению, почти не было немцев, в ущерб Германии, которая зря кормила и учила их, в ущерб России, у которой, среди прочего, и из-за этого во всем не хватило сил для прыжка в новый век, и в 1914 году в ущерб всех народов Европы, которых они своим самоотречением втянули в войну, которая в противном случае вряд ли произошла бы. В конце они стоили старому континенту больше мертвых, чем они принесли новому континенту живых – все это только из-за рокового отказа от собственного своеобразия.