Текст книги "Флорентийские ночи"
Автор книги: Генрих Гейне
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Гейне Генрих
Флорентийские ночи
Генрих Гейне
Флорентийские ночи
НОЧЬ ПЕРВАЯ
В прихожей Максимилиан застал доктора, когда тот уже натягивал свои черные перчатки.
– Я до крайности занят,– торопливо крикнул он навстречу Максимилиану. – Синьора Мария весь день не спала и только сейчас задремала, надеюсь, незачем вам наказывать, чтобы вы не вспугнули ее ни малейшим шорохом; и когда она проснется, боже ее упаси разговаривать. Ей надо лежать спокойно, не двигаться, не шевелиться, ничего не говорить, для нее целительно одно -чтобы был занят ее ум. Сделайте милость, рассказывайте ей опять всякую чушь, тогда ей поневоле придется спокойно слушать.
– Не тревожьтесь, доктор,–с грустной улыбкой ответил Максимилиан, -я вышел в присяжные болтуны и не дам ей слова вымолвить. Я могу нарассказагь сколько вам угодно самых нелепых небылиц... но она-то долго ли еще протянет?..
– Я до крайности занят, –отрезал доктор и был таков.
Черная Дебора своим чутким слухом по шагам уже узнала пришедшего и тихонько открыла перед ним дверь. По его знаку она так же тихо покинула комнату, и Максимилиан остался один возле своей подруги. Комната тонула в сумеречном свете единственной лампы. Тусклые лучи ее, робея и любопытствуя, дотягивались иногда до лица больной женщины. Одетая в белый муслин, она лежала простертая на зеленой шелковой софе и мирно спала.
Молча, скрестив руки, простоял Максимилиан некоторое время над спящей, созерцая прекрасное тело, кою-рос скорее подчеркивали, чем прикрывали легкие одежды, и сердце его содрогалось всякий раз, как лампа бросала световой блик на бледное лицо.
"Боже ты мой! – промолвил он про себя,– что же это такое? Какое воспоминание просыпается во мне? Да, теперь я понял – эта белая фигура на зеленом фоне... Да, я понял..."
В этот миг больная проснулась, и, словно из 1лубпн крепкого сна, на друга, вопрошая и моля, обратились кроткие синие глаза.
– О чем вы сейчас думали, Максимилиан? – произнесла она присущим чахоточным до жути слабым i оло-сом, в котором нам слышится и детский лепет, и птичье щебетанье, и предсмертный хрип.–О чем вы сейчас думали, Максимилиан?– повторила она и гак стремительно поднялась, что длинные локоны, точно потревоженные золотые змейки, обвились вокруг ее чела.
– Бога ради! – воскликнул Максимилиан, бережно опуская ее снова на софу. – Лежите как лежали, ничего не говорите, а я вам все расскажу, все, что думаю, что чувствую, все, чего даже сам не знаю! В самом деле,-продолжал он, – я не знаю точно, что сейчас думал
и ощущал. Картины детства, словно в тумане, проносились у меня в голове, мне привиделся замок моей ма сери, заглохший сад, прекрасная мраморная era ту я, лежавшая в зеленой траве. Я сказал "замок моей матери", только ради Христа не вздумайте вообразить себе под
этим нечто помпезно великолепное! Просто-напросто я привык к такому названию. Мой отец с особым выражением произносил слово "замок" и при этом как-то загадочно усмехался. Смысл его усмешки я уразумел позднее, когда мальчуганом лет двенадцати вместе с матушкой совершил путешествие в замок. Путешествовал я впервые. Целый день мы ехали через густой лес, который страхами своей чащобы навсегда врезался мне в память; лишь под вечер остановились мы перед длинной поперечиной, отделявшей нас от обширной поляны.
Нам пришлось дожидаться с полчаса, прежде чем из глиняной сторожки близ ворот явился малый, который отодвинул засов и впустил нас. Я говорю "малый", потому что старуха Марта все еще звала "малым" своего сорокалетнего племянника; а тот, дабы достойно встретить господ, обрядился в старую ливрею своего покойного дяди, с которой сперва постарался стряхнуть пыль, а потому и заставил нас так долго дожидаться; будь у него время, он натянул бы и чулки; но длинные голые красные ноги не слишком отличались от ярко-пунцовой ливреи. Уж не припомню, были ли под ней штаны. У нашего слуги Иоганна, тоже нередко слышавшего наименование "замок", лицо вытянулось от изумления, когда малый повел нас к низенькому, ветхому строению, где прежде жил покойный барин.
Но окончательно был он огорошен, когда матушка приказала ему внести постели. Кик мог он помыслить, что в "замке" не водшся постелей, и распоряжение матушки захватить для нас постельные принадлежности он либо пропустил мимо ушей, либо посчитал за излишний труд.
Домик был одноэтажный, и в лучшие свои времена не мог насчитать больше пяти комнат, пригодных для жилья, и являл собой жалостную картину бренности. Разбитая мебель, разодранные обои, ни единого целого оконного стекла, пол, проломанный тут и там, повсюду следы озорных солдатских нравов. "На постое у нас тут всегда шел дым коромыслом",– пояснил малый с дурацкой ухмылкой. Но матушка сделала знак, чтобы ее оставили одну, и пока малый с Иоганном наводили порядок, я пошел осматривать сад. Он тоже являл печальнейшее зрелище запустения. Высокие деревья часгично были изувечены, частично сломаны, и сорные растения глумливо возвышались над поваленными стволами. Тут и там между вытянувшимися кустами тиса виднелись следы дорожек. Тут и там стояли статуи без голов, в лучшем случае без носов. Помнится мне Диана, нижняя половина которой на комичнейший манер обросла темным плющом; помнится также богиня изобилия, из чьего рога сплошь прорастал зловонный бурьян. Одна лишь статуя бог весть как уцелела от злобы времени и человека; правда, с пьедестала ее сбросили в высокую траву, по ту г она лежала неприкосновенная – мраморная богиня, с чистыми прекрасными чертами лица, с плавными округлостями благородной груди, которая, будто символ самой Греции, сияла из высокой травы. Мне даже стало страшно, когда я увидел ее; неизъяснимая робость захватила мне дух, затаенное смятение погнало меня прочь от пленительного образа.
Когда я вернулся к матушке, она стояла у окна, задумавшись, подперши голову правой рукой, и слезы не-прерьпшо катились у нее по щекам. Я никогда еще не видел, чтобы она так плакала. Она обняла меня с лихорадочной нежностью и попросила прощения за то, что но нерадивости Иоганна я должен обойтись кое-какой постелью.
– Старушка Марта тяжко больна,– объяснила она, – и не может уступить тебе свою постель, дорогой мой мальчик. Но Иоганн постарается так уложить каретные подушки, чтобы ты мог на них спать. Кроме того, он даст тебе свой плащ взамен одеяла. Сама я буду спать гут, на соломе. Это спальня моего покойного отца, раньше туг было совсем по-иному. Оставь меня одну. – Слезы еще пуще полились у нее из глаз.
То ли от непривычной постели, то ли от душевного смятения, но уснуть я не мог. Свет луны потоком вливался сквозь разбитые окна, будто хотел выманить меня наружу, в светлую летнюю ночь. Сколько я ни ворочался с боку на бок на своем ложе, сколько ни зажмуривал и в раздражении снова открывал глаза, мне все мерещилась прекрасная мраморная статуя, лежавшая в траве. Я не мог понять, что за растерянность овладела мною при виде нее, досадовал на такое ребячливое чувство и тихонько шепнул себе: "Завтра, завтра мы поцелуем твое прекрасное лицо, поцелуем прекрасные уголки губ, где они переходят в прелестные ямочки".
Никогда не испытанное нетерпенье пронизывало меня всего, я был уже бессилен противостоять непонятному порыву и наконец с дерзкой отвагой вскочил и произнес: "Да что там, я сегодня еще поцелую тебя, прекрасный образ". Крадучись, дабы матушка не услышала моих шагов, вышмыгнул я из дому, что не составило труда, ибо хотя на портале еще красовался огромный герб, но не было и признака дверей; торопливо пробрался я через заросли запущенного сада. Не слышно было ни шороха, все покоилось в безмолвной и строгой тишине, в беззвучном лунном свете. Тени деревьев словно были пригвождены к земле. В зеленой траве, также не шевелясь, лежала прекрасная богиня, но не каменная неподвижность смерти, а тихий сон, казалось, держал в плену преллестное тело, и, приблизившись к ней, и чуть что не боялся малейшим шумом спугнуть ее дремоту. Я задержал дыхание, когда наклонился над ней, чтобы разглядеть ее прекрасные черты. Таинственный трепет отталкивал меня от нее, а отроческое вожделение вновь влекло к ней, сердце у меня колотилось, словно я замыслил смертоубийство, но в конце концов я поцеловал прекрасную богиню с такой страстью, с таким благоговением, с такой безнадежностью, как больше никогда не целовал в этой жизни. Но и никогда не мог я забыть то страшное и сладостное чувство, которое затопило мое сердце, когда упоительный холод мраморных уст прикоснулся к моим губам.
И понимаете, Мария, когда я только что стоял перед вами и смотрел, как вы лежите, в белом муслиновом платье на зеленой софе, облик ваш напомнил мне белое мраморное изваяние в зеленой граве. Если бы вы проспали дольше, мои губы не могли бы противостоять соблазну...
– Макс, Макс! – вырвалось у нее из глубины души.– Какой ужас! Вы ведь знаете, что одни исцелуй ваших губ...
– О, замолчите! Я знаю, это было бы для вас ужасно! Не смотрите на меня с такой мольбой. Я не заблуждаюсь насчет ваших чувств, хотя конечные их причины мне неясны. Я ни разу не посмел прижаться губами к вашим устам...
Но Мария не дала ему договорить. Она схватила его руку, осыпала се пламенными поцелуями, а затем попросила с улыбкой:
– Пожалуйста, ну, пожалуйста, расскажите мне еще о своих любовных делах. Долго ли вы любили мраморную красавицу, которую поцеловали в саду вашей матери?
– Мы уехали на следующий день, и я ни разу не видел больше прелестного изваяния,– ответил Максимилиан.– Но сердце мое было полно им целых четыре года. Необычайное влечение к мраморным статуям возникло с тех пор в моей душе, и не далее как нынче утром я ощутил его властную силу. Я возвращался из Лауренцианы, из библиотеки Медичи, и не помню, как очутился в капелле, где этот великолепнейший род Италии построил себе усыпальницу из драгоценных каменьев и мирно покоится в ней. Целый час простоял я, погруженный в созерцание мраморной женской фигуры, мощное телосложение которой свидетельствует о том, что сотворена она дерзновенным и могучим гением Ми-келанджсло, меж тем как весь образ овеян такой неземной нежностью, какой обычно не встретишь у этого великого ваятеля. В изваянии этом заключен целый мир грез со всем его затаенным блаженством, ласковый покой осеняет прекрасное тело, умиротворяющий свет луны словно разливается по его жилам... Это "Ночь" -творение Микеланджсло Буонарроти. О, как бы хотелось уснуть вечным сном в объятиях этой ночи...
– Живописные изображения женщин всегда менее волновали меня, нежели изваянные, – помолчав, продолжал Максимилиан. – Лишь однажды был я влюблен в картину. В одной из церквей Кельна на Рейне я увидел мадонну чарующей красоты. Я стал ревностным прихожанином, всецело погрузившись в мистический дух католицизма. Я рад был бы, подобно испанскому рыцарю, вес дни свои драться на жизнь и на смерть во имя непорочного зачатия девы Марии, царицы ангелов, прекраснейшей дамы неба и земли!
Я с большой симпатией относился тогда ко всему снятому семейству и особенно приветливо снимал шляпу всякий раз, как проходил мимо праведного Иосифа. Однако такое состояние длилось недолго, и я без церемоний покинул матерь божию, когда в одной галерее античных древностей иознакдмился с греческой нимфой, которая долго продержала меня в своих мраморных оковах.
– И вы любили всегда только женщин, высеченных из камня или написанных на пологие? – с усмешкой спросила Мария.
– Нет, я любил и мертвых женщин,– промолвил Максимилиан, и лицо его снова стало очень серьезным.
Не заметив, что Мария вся содрогнулась от этих слов, он спокойно продолжал свой рассказ.
– Как ни странно, по я однажды влюбился в девушку, умершую за семь лет до того. Крошка Вери совершенно пленила меня, когда я познакомился с ней. Целых три дня я был всецело занят этой юной девицей и восторгался всем, что бы она ни говорила и ни делала, как бы ни проявляла свою прелестную, своеобычную натуру, однако сердце мое оставалось довольно холодно, не испытывало при этом особой нежности. Не удивительно, что я не был чрезмерно потрясен, узнав спустя несколько месяцев, что она скоропостижно умерла вследствие нервной горячки. Я совершенно забыл ее и убежден, что за все истекшие годы ни разу не вспомнил о ней. Так прошло целых семь лет, я находился в Потсдаме с намерением насладиться чудесными летними днями в полнейшем одиночестве. Я ни с кем не соприкасался, и все мое общество ограничивалось статуями, находящимися в саду Сан-Суси. И тут вдруг у меня всплыли в памяти чьи-то черты лица и на редкость приятная манера говорить и двигаться, причем я никак не мог вспомнить, кто их обладатель. Нет ничего мучительнее, как рыться в старых воспоминаниях, и потому я был даже обрадован, вспомнив через несколько дней крошку Вери и поняв, что взволновал меня ее милый, забытый образ, внезапно воскресший предо мной. Да, я по-настоящему обрадовался этому открытию, словно встретил нежданно задушевного друга; поблекшие краски мало-помалу освежились, и миленькая крошка предстала предо мной, как живая, улыбаясь, надувая губки, сверкая остротой ума, став красивее прежнего. С того часа ее чудесный образ ни на миг не покидал меня, он заполонил всю мою душу; где бы я ни находился, Вери была возле меня, говорила, смеялась, но беспечно, без особого пыла. Я же день ото дня все больше пленялся этим образом, становившимся день ото дня вес живее для меня. Нетрудное дело вызывать духов, труднее отсылать их назад, в мрачное небытие; они смотрят на нас с такой мольбой, собственное наше сердце так властно заступается за них... Я не в силах был вырваться, я влюбился в крошку Вери, хоть она и умерла за семь лег до того. Так-прожил я полгода в Потсдаме, всецело предавшись этой любви. Тщательнее прежнего избегал я соприкосновения с внешним миром, и если кому-то случалось, идя по улице, задеть меня, мне становилось очень не по себе, и испытывал мучительный страх, какой, должно быть, ощущают духи мертвых, скитаясь по ночам; говорят, при встрече с живым человеком они пугаются больше, чем пугается живой при встрече с призраком. Случайно через Потсдам в ту пору проезжал путешественник, которого я не мог избежать, а именно мой родной брат. Глядя на него и слушая его рассказы о последних событиях, я очнулся, как от глубокого сна, и, содрогаясь, разом осознал, в каком жутком одиночестве прожил весь этот долгий срок. Я был в таком состоянии, что даже не заметил, как сменилось время года, и с удивлением смотрел на деревья, которые давно потеряли листву и теперь стояли одетые осенней изморозью.
Вскоре я покинул и Потсдам и крошку Бери; в другом городе, где меня ждали важные дела, крайне сложные обстоятельства и отношения не за-медлили, измучив меня, вернуть к жестокой действительности.
– Господи боже! – продолжал Максимилиан, и верхняя губа его дрогнула страдальческой улыбкой. – Господи боже! А как же мучили меня живые женщины, с которыми я неизбежно тогда сталкивался и сближался, как-вкрадчиво мучили своими мелочными обидами и ревнивыми выпадами, своей игрой на моих нервах. На скольких балах приходилось мне терять с ними время, сколько распутывать бесконечных сплетен! Что за неуемное тщеславие, что за страсть ко лжи, предательство в поцелуе, какие ядовитые цветы! Милые дамы умудрились отравить мне всякую радость любви, и я на какой-то срок стал женоненавистником, проклинающим все их племя. Я почти уподобился тому французскому офицеру, который в русскую кампанию едва выбрался из льдов Березины, но с тех пор так возненавидел все замороженное, что с отвращением отказывался даже от самых сладких аппетитных мороженых, изделия Тортони. Из-за моего тогдашнего перехода через Березину любви мне опротивели самые очаровательные дамы, ангелоподобные женщины, барышни, сходные с ванильным шербетом.
– Прошу вас, не хулите женщин,– воскликнула Мария. – Не повторяйте избитых мужских речей. В конце концов вам для счастья все же нужны женщины.
– Увы,– вздохнул Максимилиан,– это, конечно, верно. У женщин один лишь способ сделать нас счастливыми, зато тридцать тысяч способов сделать нас несчастными.
– Милый друг, – возразила Мария, пряча легкую усмешку, – я говорю о согласии двух созвучных душ. Неужто вы ни разу не испытали этого счастья? Нет, я вижу непривычную краску на ваших щеках... Ну, скажите, Макс?
– Это верно, Мария, я, будто мальчик, стесняюсь признаться вам в счастливой любви, которая принесла мне некогда неземное блаженство. Воспоминание о ней еще не стерлось вполне, и душа моя спешит укрыться в ее прохладной тени, когда раскаленная пыль и полдневный зной жизни становятся нестерпимы. Однако я не в силах дать вам правильное представление об этой возлюбленной. Она была столь эфирным созданием, что открывалась мне лишь в сновидениях. Надеюсь, вы, Мария, не питаете попитых предубеждений против снов; эти ночные образы так же реальны, как более грубые образы дня, которых мы можем коснуться руками и нередко замараться об них. Да, именно во сне по-настоящему видел я это пленительное создание, так щедро, как никто на свете, одарившее меня счастьем. Об ее наружности я мало что могу сказать. Я не в состоянии точно описать ее черты. Такого лица я не видел ни раньше, не встречал ни разу в жизни и позднее. Помню одно – было оно не румяным, а совсем однотонным, розоватым, чуть ipo-нутым желтизной и прозрачным, как хрусталь. Прелесть ее лица была не в строгой красоте черт, оно не привлекало живой подвижностью, нет, оно восхищало чарующей, почти пугающей правдивостью. Это лицо было выражением осознанной любви и обаятельной доброты, это была скорее сама душа, а не лицо, и потому я так никогда и не мог вполне представить себе ее внешний облик. Глаза нежные, как цветы. Губы бледноватые, но изящно изогнутые. Она ходила в шелковом пеньюаре василькового цвета,– собственно, им и ограничивался весь ее наряд; шея и ноги были обнажены, а сквозь мягкое, тонкое одеяние словно украдкой проглядывали порой изящные линии стройного тела. Слова, которыми мы обменивались, я тоже не могу восстановить доподлинно; помню только, что мы обручились, что ворковали весело и радостно, откровенно и доверчиво, как жених с невестой, скорее даже как брат с сестрой. Иногда мы замолкали, лишь смотрели друг другу прямо в глаза и в таком блаженном созерцании пребывали целую вечность. Что пробудило меня, я тоже не могу сказать, знаю лишь, что долго еще упивался запоздалыми треволнениями этого любовного счастья. Я словно был напитан немыслимыми восторгами, истомившиеся глубины моей души наполнились блаженством, на все мои чувства как бы излилась дотоле мне неведомая радость, и я был весел и доволен, хотя возлюбленная моя больше ни разу не являлась мне в сновидениях. Но ведь, глядя на нее, я и так вкусил целую вечность. К тому же она узнала меня достаточно хорошо и понимала, что я не люблю повторений.
– В самом деле, вы не зря слывете homme a bonne fortune1,–вскричала Мария.– Но скажите откровенно, кем была мадемуазель Лоране – мраморной статуей или картиной? Покойницей или сновидением?
– Возможно, всем, вместе взятым,–очень серьезно ответил Максимилиан.
– Я так и думала, милый друг, что существо этой возлюбленной крайне сомнительного происхождения. Когда же вы расскажете всю ее историю до конца?
– Завтра. История длинная, а я нынче прямо из оперы, и уши у меня переполнены музыкой.
– Вы зачастили в оперу, и, по-моему, Макс, вы ездите туда не слушать, а смотреть.
– Вы правы, Мария, я бываю в опере, чтобы любоваться лицами прекрасных итальянок. Правда, они и вне театра достаточно красивы, и дотошный исследователь, основываясь на их безупречных чертах, без труда докажет влияние художеств на телесные свойства итальянского народа. Природа взяла у художников то богатство, которым некогда ссудила их, и что же! – капитал великолепным образом оправдал себя.
Природа, некогда поставлявшая художникам образцы, ныне, в свой черед, копирует произведения искусства, которым положила начало. Тяга к прекрасному захватила весь народ, и как некогда плоть воодушевляла дух, так ныне дух воодушевляет плоть. И совсем не бесплодно благоговение перед трогательными мадоннами, лики которых на образах храма западают в душу жениха, меж тем как невеста лелеет в пылкой груди облик прекрасного святого. Через такое сродство душ здесь возникли человеческие поколения, еще прекраснее, чем та благодатная почва, на которой они процветают, чем солнечный небесный свод, который, подобно золотой раме, окружает их своим сиянием.
–
1 Сердцеедом (фр.).
Мужчины мало меня интересуют, если они не писаны красками или изваяны резцом, и вам, Мария, я уступаю все возможные восторги касательно тех гибких итальянских красавцев, коих отличают черные как смоль баки, благородные орлиные носы и ласковые, мудрые глаза. Говорят, самые красивые мужчины ломбардцы. Я никогда не предпринимал изысканий на этот предмет, зато ломбардками я занимался всерьез, и оказалось, что они вполне оправдывают молву об их красоте. Уже и в средние века они, как видно, были недурны собой. Говорят ведь, что слух о красоте миланских дам был скрытой причиной, побудившей Франциска Первого предпринять итальянский поход: конечно же, рыцарственному королю любопытно было узнать, правда ли, что его духовные сестрицы, родня ему по крестному отцу, так хороши, как их славят... Бедняга! При Павии он жестоко поплатился за свое любопытство. Но особенно хороши итальянки, когда лица их озаряет музыка. Я сказал "озаряет", потому что воздействие музыки, какое я наблюдаю в опере на лицах прекрасных женщин, подобно игре света и тени, которой мы дивимся, глядя ночью при факелах на мраморные изваяния, – с пугающей ясностью открывается нам тогда их живая душа и их неизбывно безмолвные тайны. Точно так же познаем мы всю жизнь прекрасных итальянок, видя их в опере; смена мелодий будит в их душе цепь ощущений, воспоминаний, желаний и огорчений, которые мгновенно отражаются в их подвижных чертах и даже глазах, лица их краснеют, бледнеют. Кто умеет читать, тотчас же прочтет на их прекрасных лицах много сладостно-волнующего – истории, столь же увлекательные, как новеллы Боккаччо, чувства, столь же нежные, как сонеты Петрарки, фантазии, столь же головокружительные, как октавы Ариосто, а порой и жестокое вероломство и благородный гнев, столь же поэтичный, как ад великого Данте. Тут, право, стоит груда поднять взгляд на ложи. Лишь бы мужчины воздержались выражать свои восторги оглушительным гамом! Бешеный шум в итальянском театре иногда бывает мне в тягость. И все же музыка – сама душа итальянцев, их жизнь, их национальное дело. Разумеется, в других странах есть музыканты, равные крупнейшим итальянским знаменитостям, но народа, музыкального в целом, там нет. Здесь, в Италии, музыку представляют не отдельные личности, она звучит во всей нации, музыка стала нацией. У нас на севере дело обстоит совсем иначе; там музыка стала человеком и зовется Моцартом или Мейербером; а вдобавок, если тщательно начнешь изучать лучшее из того, что преподносят нам такого ранга северные музыканты, тотчас почувствуешь там итальянское солнце и аромат померанцев, и скорее чем нашей Германии принадлежа! они прекрасной Италии, Отчизне музыки. Да, Италия всегда будет Отчизной музыки, хотя бы ее великие музыканты сходили в могилу или умолкали слишком рано, хотя бы Беллини был мертв, а Россини молчал.
– В самом деле, – заметила Мария,–Россини безмолвствует слишком упорно. Если не ошибаюсь, его молчание длится уже десять лет.
– Возможно, он решил пошутить,– ответил Максимилиан.– Ему хотелось доказать, как неуместно прозвище "Лебедь из Пезаро", которым его наградили. Лебеди поют обычно перед концом жизни. Россини же перестал петь в середине жизненного пути. Мне кажется, он поступил умно, показав тем самым, что он гений. Художник, обладающий только талантом, до конца жизни стремится утверждать этот талант, честолюбие подстрекает его, он чувствует, что непрерывно совершенствуется, и жаждет подняться на вершину. А гений уже достиг вершины, он удовлетворен, ему претит мелкое мирское честолюбие, и он возвращается восвояси, в Стрэтфорд на Эвоне, подобно Вильяму Шекспиру, или, посмеиваясь и острословя, совершает променад по Итальянскому бульвару в Париже, подобно Джоаккино Россини. Если у гения сносное здоровье, он живет на такой манер довольно долгий срок, обнародовав свои шедевры или, как принято выражаться, осуществив свое назначение. Чистый предрассудок считать, будто гению положена короткая жизнь; помнится, опасным возрастом для гениев определяют с тридцатого по тридцать четвертый год. Сколько я дразнил этим беднягу Беллини, в шутку предрекая, что ему, в качестве гения, надлежит вскоре умереть, раз он приближается к опасным летам. Странное дело: несмотря на мой шутливый тон, его все же пугало такое прорицание, он обзывал меня чародеем и всякий раз делал знак заклинания противу злых чар... Ему так хотелось жить вечно, у него было почти что болезненное неприятие смерти, он не желал слышать о ней, боялся ее, как ребенок боится спать в темноте. Он и был милым, славным ребенком, временами немного капризным, но стоило погрозить ему скорой смертью, чтоб он, присмирев, каялся и поднимал два пальца жестом заклинания. Бедный Беллини!
– Вы лично знавали его? Он был хорош собой?
– Некрасив он не был. Вот видите, даже мы, мужчины, не можем дать утвердительный ответ, если нам задают такой вопрос касательно другого мужчины. Он был высок ростом, строен, изящен, можно сказать, даже кокетлив в движениях, всегда изысканно одет, черты правильные, лицо продолговатое, бледное, чуть тронутое румянцем; русые с золотистым отливом волосы, уложенные мелкими локонами, высокий, очень высокий, благородный лоб; светлые, голубые глаза; красиво очерченный рог; округлый подбородок. В его чертах была какая-то расплывчатость, неопределенность, что-то напоминающее молоко, и по этому молочному лицу иногда пробегала кисло-сладкая гримаска грусти. Гримаса грусти заменяла недостаток выразительности на лице Беллини; но и грусть была какая-то поверхностная; она тускло мерцала в глазах, бесстрастно подергивалась вокруг губ. Казалось, молодой музыкант хочет всем своим обликом наглядно изобразить эту скучную, вялую грусть.
Так наивно и уныло были уложены его волосы, платье так жалостно болталось на хлипком теле, свою бамбуковую тросточку он носил так манерно, что неизменно напоминал мне юных пастушков с палками, украшенными бантами, в ярких курточках и штанишках. Такие пастушки жеманничают в нынешних пасторалях.
И походка Беллини была такая девически-лирически эфирная,– словом, весь он в целом был точно вздох en escarpins1. У женщин он имел большой успех, но сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь внушил пылкую страсть. Для меня самого в его облике было что-то непреодолимо комическое, основание к чему давала его французская речь. Хотя Беллини прожил во Франции много лет, говорил он по-французски так плохо, как вряд ли умудрились
–
1 В бальных башмаках (фр.).
бы говорить даже в Англии. Мне не следовало определять его говор эпитетом "плохой",–"плохо" тут звучит слишком хорошо. Надо бы сказать отвратительно, постыдно, сокрушительно. В обществе, когда он, уподобясь палачу, четвертовал злосчастный французский язык и невозмутимо выкладывал свои сногсшибательные coq-a-l'аnе1, казалось, что вот-вот грянет гром и наступит конец света. Гробовая тишина водворялась в зале, все лица
становились бледнее мела или краснее киновари, выражая смертельный ужас; женщины не знали, то ли им падать в обморок, то ли спасаться бегством; потрясенные мужчины в растерянности смотрели, не забыли ли они надеть панталоны. А страшнее всего, что вместе с испугом люди задыхались от конвульсивного смеха. Потому-то находиться в обществе близ Беллини было и жутковато, и вместе с тем заманчиво. Случалось, его невольные
каламбуры носили лишь увеселительный характер и в своей смехотворной нелепости напоминали дворец его соотечественника князя Паллагониа, который Гете в своем Итальянском путешествии" характеризует как собрание всяческих безобразных предметов и бессмысленное нагромождение монстров. Так как Беллини всегда считал, что говорит нечто безобидное и вполне серьезное, то лицо его самым чудовищным образом противоречило его словам. То, что не нравилось мне в его лице, особенно резко проступало в такие минуты. Но на самом деле то, что мне не нравилось, отнюдь не считалось недостатком и меньше всего могло шокировать дам. Лицу Беллини, как и всему его облику, присуща была та физическая свежесть, та цветущая румяная моложавость, которая неприятно действует на меня, мне больше по душе
все мертвенное и мраморное. Лишь в дальнейшем, после долгого знакомства с Беллини, я отчасти расположился к нему. И случилось это, когда я понял, что он добр и благороден по натуре. Душа его, бесспорно, оставалась чиста и не запятнана грязными прикосновениями. Он сохранил невинное благодушие, ребячливость, неотъемлемые от гениальных людей, хотя они и не выставляют эти качества напоказ первым встречным.
–
Несуразности (фр.).
– Да, я вспоминаю,– продолжал Максимилиан, опускаясь в кресло, на спинку которого дотоле опирался стоя. – Я вспоминаю мгновение, когда Беллини явился мне в таком привлекательном свете, что мне приятно было на него смотреть и хотелось короче узнать его. Но, к сожалению, это был последний случай встретиться нам в здешней жизни. В гостях у дамы большого света, известной самыми маленькими ножками в Париже, мы весело отужинали... на фортепиано прозвучали нежнейшие мелодии. Как сейчас, вижу милейшего Беллини, когда он, обессилев от множества изреченных им головокружительных беллинизмов, опустился в кресло... А кресло было низенькое, вроде скамеечки, так что Беллини очутился почти что у ног прекрасной дамы, которая возлежала на софе и с милым злорадством взирала вниз, на Беллини, а он выбивался из сил, стараясь занять ее французскими речами, но то и дело вынужден был обращаться к родному сицилианскому диалекту, дабы объяснить, что сказанное не абсурд, а наоборот, тончайший комплимент. По-моему, прекрасная дама пропускала мимо ушей Белли-ниевы французские обороты; она взяла у него из рук бамбуковую тросточку, размахивая которой он пытался подкрепить свое несостоятельное красноречие, и с ее помощью преспокойно старалась растрепать чинные локоны на висках молодого маэстро. К этому шаловливому занятию, как видно, и относилась улыбочка, придававшая ее лицу такое выражение, какого я не видывал больше на живом человеческом лице. Оно никогда не изгладится из моей памяти. Такие лица скорее должны принадлежать к волшебному царству грез и поэзии, нежели к грубой житейской действительности. Манера, /напоминающая Леонардо да Винчи, тог же благородный овал с наивными ямочками на щеках и чувственно заостренным подбородком ломбардской школы. Цвет лица по-римски нежный, с матово-перламутровым отливом, аристократическая бледность и хрупкость. Словом, это было лицо, какое встречаешь, и то изредка, на старинных итальянских портретах знатных дам, тех, кого боготворили итальянские живописцы шестнадцатого века, создавая свои высокие творения, о ком грезили поэты той эпохи, входя в бессмертие своими стихами, к кому стремились в мечтах немецкие и французские доблестные герои, когда, опоясавшись мечом и алкая подвигов, переваливали через Альпы.