Текст книги "Флорентийские ночи"
Автор книги: Генрих Гейне
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Да, да, именно такое было это лицо, а на нем играла улыбка милого злорадства и величаво-грациозной шаловливости, пока она, эта прекрасная дама, кончиком бамбуковой трости разрушала искусную прическу добрейшего Беллини. В тог миг словно волшебная палочка преобразила Беллини, и он сразу же стал близок моей душе. Лицо его сразу озарилось отблеском ее улыбки, что был, вероятно, миг наивысшего расцвета его жизни... Мне он навеки врезался в память... Спустя две недели я прочитал в газете, что Италия потеряла одного из своих славнейших сыновей.
Вот что странно! Одновременно сообщалось и о смерти Паганини. В его кончине я не сомневался ни минуты, ибо старый, чахлый Паганини всегда казался умирающим; но в смерть молодого, розовощекого Беллини я никак не мог поверить. И тем не менее выяснилось, что известие о смерти первого было газетной ошибкой, Паганини пребывает здоровый и бодрый в Генуе, а Беллини лежит мертвый в Париже.
– Вы любите Паганини? – спросила Мария.
– Этот человек – краса своей родины и, конечно, заслуживает наивысшей оценки при перечислении музыкальных знаменитостей.Италии,– отвечал Максимилиан.
– Я ни разу его не видела, – заметила Мария.– Но, по слухам, наружность его не очень отвечает понятию красоты. Мне приходилось видеть его портреты...
– Ни один на него не похож,– перебил Максимилиан,– они либо украшают, либо уродуют его и никогда не показываю! истинную его натуру. По-моему, единственный человек, кому удалось верно изобразить Паганини,-это глухой живописец по фамилии Лизер: в своей проницательной одержимости он несколькими карандашными штрихами так метко схватил облик Паганини, что правдивость рисунка и смешит, и пугает. "Моей рукой водил сам дьявол",-сказал мне глухой живописец, загадочно хихикая и качая головой с добродушным лукавством, которым сопровождал свое гениальное шутовство. Этот живописец во всем был чудак; невзирая на глухоту, он восторженно любил музыку и, когда находился поблизости от оркестра, умел будто бы читать музыку на лицах музыкантов и судить по движению их пальцев о большей или меньшей удаче исполнения; недаром он писал критические заметки об опере в почтенной гамбургской газете. Собственно, чему тут дивиться?
В зримом рисунке игры немой живописец видел звуки. Ведь существуют же люди, видящие в звуках лишь незримые знаки, в которых они слышат краски и образы.
– Вы принадлежите к таким людям! – воскликнула Мария.
– Как жаль, что у меня больше нет лизеровского наброска: он, пожалуй, дал бы вам некоторое представление о наружности Паганини. Только беглыми яркими черными штрихами мог быть схвачен его легендарный лик, более близкий отдающему серой царству теней, нежели солнечному миру живых. "Право же, сам дьявол води.1! моей рукой",–уверял меня глухой живописец, когда мы с ним стояли перед Альстерским павильоном в Гамбурге, где Паганини давал свой первый концерт.
"Да, мой друг,–продолжал Лизер,–народ не выдумывает, говоря, что он цредался дьяволу, дабы стать лучшим на свете скрипачом и загребать миллионы, а главное, чтобы вырваться с постылой галеры, где он томился долгие годы. Будучи капельмейстером в Лукке, он влюбился в театральную диву, приревновал ее к плюгавому аббату, вероятно, в самом деле был рогоносцем, как истый итальянец заколол неверную возлюбленную, попал в Генуе на галеры и в конце концов продался дьяволу, чтобы освободиться, стать лучшим в мире скрипачом и нынче вечером обложить каждого из нас контрибуцией в два талера.
Однако взгляните! С нами крестная сила! Взгляните, по аллее шагает он сам со своим двусмысленным приспешником!"
И правда, вскоре я воочию увидел Паганини. На нем был темно-серый сюртук, доходивший ему до пят, отчего он казался очень высокого росга. Длинные черные волосы спутанными прядями падали на плечи и как бы обрамляли его мертвенно бледное лицо, в которое горе, гений и ад врезали свою неизгладимую печать. Рядом с ним пританцовывал низенький вульгарно-щеголеватый, по виду безобидный человечек; у него было румяное морщинистое лицо, он был в светло-сером сюртучке с металлическими пуговицами; до приторности ласково кланялся он на все стороны, не забывая с пугливой робостью поглядывать вверх, на мрачную фигуру, хмуро и задумчиво шагавшую рядом. Казалось, это картина Ретцша, на которой Фауст с Вагнером прохаживаются перед воротами Лейпцига. Глухой живописец на свой озорной лад характеризовал обе фигуры, обращая особое мое внимание на размеренный, широкий шаг Паганини.
"Ведь правда гак л кажется, будто у него по сей день между ногами железный брус? Он раз и навсегда усвоил такую походку. Посмотрите также, с какой презрительной ухмылкой он поглядывает вниз, на своего спутника, едва тот начинает приставать к нему с тривиальными во
просами; однако разлучиться им никак нельзя, ибо их связывает скрепленный кровью договор и спутник этот не кто иной, как сам дьявол. Правда, несведущий народ полагает, будто он сочинитель комедий и анекдотов Гаррис из Ганновера и Паганини взял его с собой ведать
в концертах денежными делами. Но народу неизвестно, что дьявол заимствовал у господина Георга Гарриса только внешнюю оболочку, а злосчастная душа этого несчастливца заперта в сундук в Ганновере вместе с прочим хламом и будет сидеть там, доколе дьявол не вернет ей
телесную оболочку, и, может статься, она будет сопровождать своего повелителя Паганини в более почтенном образе, а именно в образе черного пуделя".
Уже и среди белого дня под зеленой листвой гамбургского Юпгфершшига Паганини представился мне достаточно странной, фантастической фигурой, но вечером
в концерте его пугающий, причудливый облик совершенно поразил меня. Местом действия был Гамбургский театр комедии, а любители искусств собрались заранее, и в таком количестве, что я еле-еле отвоевал местечко у самого оркестра; хотя и был почтовый день, тем не менее
я увидел в ложах первого яруса весь просвещенный торговый мир, целый Олимп банкиров и прочих миллионеров, богов кофе и сахара, рядом с их толстыми супругами-богинями Юнонами с Вандрама и Афродитами с Дрекваля. И, надо сказать, в зале стояла благоговейная
тишина. Все взоры были обращены на сцену. Все уши приготовились слушать. Мой сосед, старый меховщик, вынул из ушей грязную вату, чтобы получше впитать драгоценные звуки стоимостью два талера за билет. Наконец на сцене появилась темная фигура, словно вышедшая из преисподней. Это был Паганини в парадном черном одеянии, в черном фраке, черном жилете ужасающего покроя, какой, вероятно, предписывался адским этикетом при дворе Прозерпины. Черные панталоны робко лепились вокруг его костлявых ног. Длинные руки казались еще длиннее, когда, держа в одной руке скрипку, а в другой смычок, он опускал их чуть не до полу, отвешивая публике невообразимые поклоны. Когда тело его сгибалось под углом, в нем чувствовалось что-то до ужаса деревянное и вместе с тем бессмысленно-звериное. Казалось, нам бы следовало покатываться со смеху при виде его поклонов, но лицо, еще более мертвенно бледное при резком свете рампы, было таким молящим, таким нелепо униженным, что жесгокая жалость подавляла в нас поползновение к смеху. У кого он заимствовал эти расшаркивания – у автомага ли или у пса? Что в этом умоляющем взгляде – смертная ли мука или за ним гнездится издевка лукавого скряги? Живой ли, чуя смерть, хочет позабавить публику своими содроганиями на арене, как умирающий гладиатор? Или же мертвец, вышедший из могилы, вампир со скрипкой хочет высосать у нас если не кровь из сердца, то, во всяком случае, деньги из карманов?
Такие вопросы толпились у нас в голове, меж тем как Паганини продолжал свои нескончаемые расшаркивания; но все подобные мысли мигом испарились, когда чудо-музыкант поднес скрипку к подбородку и заиграл.
Вы ведь знаете про мое второе музыкальное видение, мою способность при каждом слышимом звуке видеть равнозначную звуковую фигуру, и так и получилось, что каждым ударом смычка Паганини вызывал передо мной зримые образы и картины, каждым звуковым иероглифом рассказывал мне яркие новеллы, рисовал красочную игру теней, и всюду неизменно главным действующим лицом был он сам.
С первого же удара смычком декорации вокруг него переменились; он со своим нотным пюпитром оказался вдруг в светлой комнате, нарядно, по небрежно убранной вычурной мебелью в стиле Помпадур; повсюду зеркальца, золоченые амурчики, китайский фарфор, очаровательный хаос из лент, цветочных гирлянд, белых перчаток, порванных кружев, фальшивых жемчугов, диадем из золоченой жести, – словом, всяческой мишуры, какую видишь в уборной примадонны.
Наружность Паганини тоже изменилась самым выгодным образом; на нем были теперь короткие панталоны лилового атласа, белый жилет, затканный серебром, голубой бархатный фрак с оправленными в золото пуговицами; тщательно уложенные мелкие локоны вились вокруг его лица, которое цвело юношеским румянцем и загоралось умилительной нежностью всякий раз, как он взглядывал на миловидную дамочку, стоявшую подле пюпитра, пока он играл на скрипке.
В самом деле я увидел рядом с ним премилое юное существо, одетое по старинной моде в белый атлас, собранный сборками на бедрах, отчего талия казалась еще грациозней и тоньше, напудренные волосы были взбиты в высокую куафюру, под которой еще ярче сияло хоро
шенькое округлое личико с блестящими глазами, с румянами на щечках, с мушками и задорным премилым носиком. В руках она держала бумажный свиток и, судя по движениям губ, по жеманному покачиванию торса, она пела; однако до меня не долетало ни единой трели,
и только по звукам скрипки, которыми молодой Паганини аккомпанировал прелестному созданию, я угадывал, что именно она поет и что чувствует он в душе во время ее пения. О, эти мелодии! Так соловей поет в предвечерних сумерках, когда аромат розы пьянит его сердце сла
достным предчувствием весны. То было томительно-нежное, испепеляющее страстью блаженство. Звуки трепетали в поцелуе, потом, поспорив друг с другом, стремились врозь, а потом переплетались между собой и, наконец, сливались воедино в хмельном упоении! Да,
звуки вели веселую игру, как мотыльки, когда один, дразня, ускользнет от другого, скроется за венчиком цветка, потом, попавшись в плен, беспечный и счастливый, вместе с другом вспорхнет в золотом солнечном свете. Но бывает, что паук, злой паук, уготовил
влюбленным мотылькам печальный конец. Угадало ли юное сердце такую долю? Жалостный вздох, словно предчувствие близкой беды, вкрался в ликующие мелодии, которые излучала скрипка Паганини. Глаза его увлажнились. Молитвенно преклоняет он колени перед своей amata1.. Но, увы, нагнувшись, чтобы облобызать ей ноги, он видит под кроватью маленького аббата. Не
знаю, что имел генуэзец против бедняги, только он мгновенно бледнеет как смерть и, яростной хваткой вцепившись в аббата, надавав ему кучу пощечин и немалую дозу пинков, вышвыривает его за дверь, после чего выхватывает из кармана длинный стилет и вонзает острие в грудь красотке...
–
1 Возлюбленной (ит.).
Но в этот миг со всех сторон раздалось: "Браво! Браво!" Восхищенные гамбуржцы, мужи и жены, отдали шумную дань рукоплесканий великому мастеру, который закончил первое отделение концерта и раскланивался, еще пуще извиваясь и сгибаясь под острым углом. А гримаса на его лице, казалось, даже повизгивала в смиренной и униженной мольбе. В глазах застыл дикий страх непрощенного грешника.
"Божественно! – вскричал мой сосед, меховщик, ковыряя в ушах, – за одну эту вещь не пожалеешь двух талеров".
Когда Паганини заиграл снова, глаза у меня заволокло мглой. Звуки уже не преображались в светлые образы и краски, фигуру мастера облекли мрачные тени, из их тьмы вырывались надрывные жалобы скрипки. Лишь временами, когда скудный свет висевшей над ним плошки падал на него, я видел его побледневшее лицо, на котором еще не угасла молодосчъ. Наряд его был причудливо поделен на два цвета – с одной стороны желтый, с другой – красный. На ногах висели тяжелые кандалы. Позади него маячила странная физиономия козлиного склада, и я видел, как длинные волосатые руки, очевидно принадлежавшие ее обладателю, временами услужливо хватались за струны скрипки, на которой играл Паганини. Они же иногда водили смычком в его руке,, и одобрительное блеющее хихиканье аккомпанировало звукам, что кровоточащей скорбью лились теперь из скрипки. Это были звуки, подобные песнопенью падших ангелов, грешивших с дочерьми земли и, будучи изгнаны из царства праведников, нисходивших в преисподнюю с пылающими стыдом лицами. То были звуки, в чьих бездонных глубинах не теплится ни утешение, ни надежда. Когда святые угодники на небесах слышат эти звуки, на их бледнеющих устах замирает хвала господу и они, рыдая, покрывают свои богоугодные главы. Временами, когда сквозь потоки скорбных мелодий пробивалось назойливое козлиное хихиканье, на заднем плане возникало передо мной множество карликовых женских фигур, которые злобно скалились и, дразнясь, складывали пальцы крестом. Из скрипки тогда исторгались возгласы страха, ужасающие стоны и рыдания, каких еще никогда и никто не слышал на земле и, быть может, никогда на земле не услышит, разве что в долине Иосафа-та, когда прозвучат гигантские трубы Страшного суда и голью мертвецы выползут из могил в ожидании своей участи... Но страдалец-скрипач одним ударом, до безумия неистовым ударом смычка, пресек все,– цепи на ногах у него с грохотом распались, а его зловредный помощник испарился вместе с глумливой нечистой силой.
В этот миг мой сосед, меховщик, изрек:
"Жалко, жалко, что у него порвалась струна. Вот вам результат бесконечных пиччикато!"
Действительно ли лопнула струна? Не знаю. Я заметил только, что звуки стали иными, а Паганини и все его окружающее снова совершенно переменилось. Его самого я едва узнавал в коричневой монашеской рясе, которая скорее укрывала, чем облачала его. С искаженным лицом, наполовину спрятанным под капюшоном, подпоясанный веревкой, босой, так стоял Паганини, одинокий строптивец, над морем, на выступе скалы, и играл на скрипке. Как я -понимал, было время сумерек, лучи заката заливали морские просторы, которые алели все ярче и все торжественнее шумели в таинственном созвучии с тонами скрипки.
А чем ярче алело море, тем сильнее бледнело и блекло небо, и когда наконец бурливые волны стали багряно-красны, как кровь, небо в вышине призрачно посветлело, мертвенно побелело и грозными великанами проступили на нем звезды... Но звезды эти были черны... и блестели, точно каменный уголь. А звуки скрипки становились все яростней, все дерзновеннее, в глазах страшного скрипача сверкала такая издевательская жажда разрушения, а его тонкие губы шевелились так ужасающе быстро, что казалось, он бормочет стародавние колдовские заклинания, какими накликают бурю и выпускают на волю злых духов, кои лежат, плененные, в пучинах моря. Порой, когда он вытягивал из широкого рукава рясы длинную костлявую руку и смычком рассекал воздух, его и правда можно было принять за чародея, который повелевает стихиями, а из морской глуби доносился тогда дикий вой и обезумевшие кровавые валы с такой силой взмывали ввысь, что едва не обрызгивали пю узнать, как его лекарство подействовало па
больную.
– Не нравится мне этот сои,– произнес доктор, указывая на софу.
Погрузившись в химеры собственного повествования, Максимилиан не заметил, что Мария давно уже уснула, и досадливо прикусил губу.
– Этот сон уже совсем уподобляет ее лицо образу смерти,–продолжал доктор.– Не правда ли, оно похоже на белые маски, на гипсовые слепки, в которых мы стремимся сохранить черты усопших?
– Мне хотелось бы сохранить такой слепок с лица нашей приятельницы,–на ухо ему шепнул Максимилиан,– она и покойницей будет так же хороша.
– Вот чего я вам не советую,– возразил доктор,– такие маски омрачают нам воспоминание о наших близких. Нам кажется, будто в этом слепке осталась частица их жизни, а в действительности то, что мы храним, и есть сама смерть. Красивые, правильные черты приобретают что-то ужасающе застывшее, непоправимое, какую-то насмешку, которой они скорее отпугивают, чем утешают нас. А самые подлинные карикатуры – это маски тех, чье обаяние было скорее духовной природы, чьи черты менее отличались правильностью, чем своеобразием: ибо стоит угаснуть чарам жизни, как отклонения от идеала красоты уже не возмещаются духовным обаянием. Но все гипсовые лица объединяет одна загадочная черта, при длительном созерцании нестерпимо леденящая душу: у всех у них вид людей, которым предстоит тяжкий путь.
– Куда? – задал вопрос Максимилиан после того, как доктор подхватил его под руку и увлек прочь из спальни.
НОЧЬ ВТОРАЯ
– И зачем вы пичкаете меня этим гадким лекарством, раз я все равно очень скоро умру.
Мария произнесла эти слова, как раз когда Максимилиан входил в комнату. Перед ней стоял доктор, держа в одной руке пузырек с лекарством, а в другой стаканчик, в котором шипела противная на вид коричневатая жидкость.
– Милейший друг,– вскричал доктор, оборачиваясь к входящему,– ваше присутствие как нельзя более кстати. Постарайтесь уговорить синьору, чтобы она проглотила эти капельки: я сам ужасно спешу.
– Пожалуйста, прошу вас, Мария! – прошептал Максимилиан тем мягким голосом, который обычно не был ему свойственен и явно исходил от такой исстрадавшейся души, что больная была непривычно тронута и, даже забыв собственную боль, подняла стаканчик, но прежде чем поднести его ко рту, промолвила с улыбкой:
– А вы в награду расскажете мне историю Лаурен-ции?
– Любая ваша воля будет исполнена,– утвердительно кивнул Максимилиан.
Изможденная женщина сразу же выпила содержимое с легкой улыбкой и гримасой отвращения.
– Я ужасно спешу,– повторил доктор, натягивая свои черные перчатки. – Спокойно ложитесь, синьора, и как можно меньше шевелитесь. Я ужасно спешу.
В сопровождении черной Деборы, которая светила ему, он покинул спальню.
Оставшись наедине, друзья долго молча смотрели друг на друга. В душе у каждого пробудились мысли, которые им хотелось скрыть от другого. Женщина вдруг схватила руку мужчины и покрыла ее поцелуями.
– Ради бога, не двигайтесь так стремительно,– взмолился Максимилиан. – Ложитесь спокойно на софу.
После того как Мария послушалась, он заботливо укрыл ее ноги шалью, которой сперва коснулся губами. Очевидно, заметив это, больная радостно замигала, как довольное дитя.
– Мадемуазель Лоране была очень хороша?
– Если вы ни разу не станете меня перебивать, дорогая, и пообещаете спокойно, молча слушать, тогда я обстоятельно поведаю вам все, что вы жаждете узнать.
Ласково улыбнувшись в ответ на утвердительный взгляд Марии, Максимилиан уселся в кресло, придвинутое к софе, и так повел свой рассказ:
– Прошло восемь лет с тех пор, как я отправился в Лондон изучить тамошний язык и народ. Черт бы побрал тот народ с языком вместе! Возьмут в рот дюжину односложных слов, пожуют, почавкают, потом выплюнут, и называется это, что они разговаривают. По счастью, они от природы довольно молчаливы, и хотя глядят на нас всегда разиня рот, однако не докучают нам пространными беседами. Но горе нам, стоит только попасть в руки кому-нибудь из сынов Альбиона, совершившему большой вояж на континент и обучившемуся там говорить по-французски. Он уж не упустит случая попрактиковаться в приобретенных знаниях и засыплет нас вопросами обо всех возможных предметах, и не успеешь ответить на первый вопрос, как он тут же пристанет со следующим, начнет допытываться, сколько нам лет, откуда мы родом, надолго ли приехали, и полагает, что таким назойливым дознанием как нельзя лучше развлекает нас. Один из моих парижских друзей был, пожалуй, недалек от истины, утверждая, что англичане черпают свой французский лексикон в паспортной конторе. Поучительнее всего общение с ними за столом, когда они взрезают свои гигантские ростбифы и с серьезнейшей миной выспрашивают нас, какая часть нам потребна: сильно или слабо поджаренная. Из середки или с коричневой корочкой? Жирная или постная? Но ростбифы и баранина – единственное, что есть у них путного. Из-бави бог каждого доброго христианина от их соусов, которые составлены из одной трети муки и двух третей масла или же для разнообразия из одной трети масла и двух третей муки. Избави бог каждого и от их бесхитростных овощных гарниров, которые варятся в воде, а потом подаются к столу, какими их создал господь. Еще ужаснее английской кухни английские заздравные тосты и непременные застольные спичи, когда скатерть снимается, дамы удаляются из столовой, а вместо них подается столько же бутылок портвейна... достойнейшая на вкус англичан замена прекрасного пола. Я сказал – прекрасного пола, ибо англичанки по заслугам зовутся так. У них прекрасное стройное белое тело. Но несоразмерно длинное расстояние между носом и ртом, встречающееся у них столь же часто, как и у английских мужчин, нередко портило мне в Англии самые красивые лица. Такое отклонение от канона красоты еще тягостней действует на меня, когда я сталкиваюсь с англичанами здесь, в Италии, где скудно отмеренные им носы и пространство между ними и верхней губой вопиющим образом контрастирует с лицами итальянцев, чьи черты правильны на античный лад, а носы либо согнуты по-римски, либо опущены по-гречески и порой дорастают до непомерной длины. Совершенно справедливо отметил один немецкий путешественник, что англичане рядом с итальянцами все, как один, напоминают статуи с отбитыми кончиками носов.
Да, когда встречаешь англичан в чужом краю, по контрасту особенно резко бросаются в глаза их изъяны. Точно властители скуки, носятся они -экстрапочтой – в лакированном экипаже по всем странам и повсюду оставляют за собой пьшьно-серое облако тоски. Добавьте к этому их безучастное любопытство, их аляповатую безвкусицу, их тупоумие, их колючий эгоизм и бессмысленное любование всем, что нагоняет грусть. Целых три недели каждый день на Piazza di gran Duca1 маячит англичанин и разиня рот глядит на шарлатана, который, сидя верхом на лошади, вырывает людям зубы. Этим зрелищем благородный сын Альбиона, верно, хочет возместить себе зрелище экзекуций, которые он упустил в своем любезном отечестве... Ибо, наряду с боксом и с петушиными боями, для британца нет ничего занимательнее, чем пытка бедняги, то ли укравшего овцу, то ли подделавшего подпись, которого целый час с веревкой на шее показывают перед фасадом Олд-Бей-ли, прежде чем вышвырнуть на тот свет. Я не преувеличиваю, говоря, что кража овцы или подлог в этой безобразно жестокой стране наказуются наравне с гнуснейшими преступлениями, отцеубийством или кровосмешением. Сам я по несчастливому случаю видел, как вешают в Лондоне человека за кражу овцы, и с тех пор потерял всякий вкус к жареной баранине, бараний жир всегда напоминает мне белый колпак горемыки. Рядом с ним был повешен ирландец, который подделал руку богатого банкира; до сих пор не могу забыть бесхитростный страх смерти на лице у бедного пэдди; ему было непонятно, почему суд присяжных так сурово карает его,– сам он позволил бы любому подделать его собственную подпись! И этот народ постоянно толкует о христианстве, не пропускает ни одной воскресной службы и наводняет весь мир Библиями.
Сознаюсь вам, Мария, если мне в Англии вес приходилось не по вкусу, ни кухня, ни люди, то отчасти вина
–
1 Площади Великого Герцога (ит.).
во мне самом. Я привез туда с родины немалый занпс хандры и ждал отвлечения у народа, который и сам-'п" одолевает скуку лишь в водовороте политической и коммерческой деятельности. Совершенство машин, повсюду применяемых здесь и во многом вытесняющих человека, тоже наводило на меня жуть; замысловатая суетня колес, стержней, цилиндров и тысячи мелких крючочков, штифтиков и зубчиков, вращающихся с какой-то даже сладострастной стремительностью, вселяла в меня ужас. Определенность, точность, размеренность и пунктуальность в жизни англичан не менее запугала меня; ибо как английские машины уподобились для нас людям, так люди в Англии представляются нам машинами. Да, дерево, железо и медь завладели гам мыслью людей и как будто обезумели от избытка мыслей, а утративший способность мыслить человек, точно бездушный призрак, совершенно машинально выполняет вошедшие в привычку дела, в назначенное время пожирает бифштекс, держит парламентские речи, чистит ногти, взбирается в почтовый дилижанс или вешается.
Вы без труда поймете, как день ото дня росло во мне тягостное чувство. Но ничто не сравнится с тем душевным мраком, который обуял меня, когда однажды под вечер я стоял на мосту Ватерлоо и смотрел в воды Темзы. Мне чудилось, будто в них отражается моя душа со всеми своими ранами, будто смотрит мне навстречу из воды... А в памяти всплывали самые горестные события... Я думал о розе, которую постоянно поливали уксусом, отчего она утратила свой сладостный аромат и увяла до времени. Я думал о заблудившемся мотыльке: всходивший на Монблан натуралист увидел, как он один-одинешенек бьется между ледяных стен... Я думал о ручной мартышке, которая так сдружилась с людьми, что играла и обедала с ними, но как-то раз за столом узнала в миске с жарким своего собственного мартышонка, схватила его, помчалась с ним в лес и никогда больше не показывалась своим друзьям людям... Ах, сердце у меня сжалось такой болью, что из глаз неудержимо хлынули жгучие слезы. Они падали вниз, в Темзу, и уплывали прочь, в безбрежное море, а оно поглотило уже много человеческих слез, даже не приметив их!
В это мгновение случилось так, что странная музыка пробудила меня от мрачных дум, и, оглянувшись, я заметил кучку людей, которые, как видно, столпились вокруг занимательного зрелища. Я подошел поближе и увидел семейство артистов, которое составляли следующие четыре персонажа.
Во-первых, низенькая приземистая женщина, одетая во все черное, с маленькой головкой и огромным, толстым, выпирающим животом. На животе висел Г.оль-шущий барабан, в который она нещадно колотила.
Во-вторых, карлик, наряженный маркизом былых времен, в расшитом кафтане, большом пудреном парике, а ножки и ручки у него были тонюсенькие, и он, пря гап-цовывая, бил в треугольник.
В-третьих, молоденькая девушка лег пятна/таги в тесно прилегающей кофточке синего полосатого шелка и широких, тоже синих, полосатых панталонах. Это выло грациозное, воздушное создание. Лицо классически прекрасное. Благородный прямой нос, пленительно изогнутые губки, нежно-округлый подбородок, солнечно-золотистый цвет лица, блестящие черные волосы, уложенные волнами на висках. Так стояла она, стройная и серьезная, даже хмурая, и смотрела на четвертого персонажа труппы, который как раз демонслрировал свое мастерство.
Этот четвертый персонаж был ученый пес, подающий большие надежды, весьма перспективный пудель,– к величайшему восторгу английской публики, он только что сложил из придвинутых ему деревянных букв имя лорда Веллингтона, присовокупив весьма лестный эпитет "героя".
Так как пес, судя по его одухотворенной наружности, не был английским животным, а вместе с тремя остальными персонажами прибыл из Франции, сыиы Альбиона радовались, что их великий полководец хотя бы у французских собак добился того признания, в котором так .постыдно отказывали ему остальные дети Франции.
В самом деле, труппу составляли французы, и карлик, отрекомендовавшись как мосье Тюрлютю, принялся балагурить по-французски, да еще с такими бурными жестами, что злополучные англичане шире обычного раскрыли рты и ноздри. Временами, сделав передышку, он принимался кричать петухом, и это кукареканье, а также имена множества императоров, королей и князей, которые он вкрапливал в свои речи, было единственным, что понимали злополучные слушатели. А этих князей, королей и государей он превозносил как своих друзей и покровителей. По его уверениям, уже восьмилетним мальчиком он имел длинную беседу с блаженной памяти королем Людовиком Шестнадцатым, каковой и в дальнейшем при сложных обстоятельствах непременно просил у него совета. От бурь революции он, наравне со многими другими, спасся бегством и лишь в эпоху Империи воротился в свое возлюбленное отечество, дабы разделить славу великой нации. Наполеон, по его словам, недолюбливал его, зато его святейшество папа Пий Седьмой чуть ли не причислил его к лику святых. Царь Александр одаривал его конфетками, а супруга принца Вильгельма фон Киритц всегда саживала его к себе на колени. С самых малых лет он жил исключительно в обществе монархов, да и нынешние государи, можно сказать, росли вместе с ним, он считает их себе ровней и надевает траур всякий раз, как кто-нибудь из них переселяется в лучший мир. После столь высокопарных слов он запел петухом.
Мосье Тюрлютю поистине был одним из забавнейших карликов, каких мне только доводилось видеть: морщинистое старческое личико составляло курьезный контраст с ребячески миниатюрным тельцем, и весь он курьезнейшим образом контрастировал с теми фокусами, которые проделывал. Став в г орделивейшую позицию, он невероятно длинной рапирой крест-накрест рассекал воздух и при этом неумолчно божился, что ни один смертный не способен отразить такую вот кварту или этакую терцию, а уж выпад его не в силах отбить никто на свете, и он вызывает любого зрителя померяться с ним силами в благородном фехтовальном искусстве. Прождав некоторое время, чтобы кто-нибудь отважился вступить с ним в открытое единоборство, карлик раскланивался со старомодным изяществом, благодарил за рукоплескания и брал на себя смелость оповестить достопочтеннейшую публику об удиви гельнейшем зрелище, когда-либо виденном дотоле на английской земле.
"Взгляните на эту особу,– вскричал он, сперва натянув грязные лайковые перчатки и с подчеркнутой учтивостью выведя на середину круга юную девицу -участницу труппы. – Эта особа зовется мадемуазель Лоране, она единственная дочь почтенной и благочестивой дамы, которую вы можете лицезреть вон там с большим барабаном и которая ныне носит траур по своему усопшему возлюбленному супругу, прославленному на всю Европу чревовещателю. Мадемуазель Лоране будет сейчас танцевать! Полюбуйтесь танцем мадемуазель Лоране!" – После этих слов он опять закричал петухом.
Девушка явно не обращала ни малейшего внимания ни на его речи, ни на взгляды зрителей; погруженная в свои мысли, хмуро дожидалась она, чтобы карлик разостлал у ее ног большой ковер и снова принялся играть на треугольнике под аккомпанемент барабана. Это была удивительная музыка, помесь тяжеловесной сварливости и щекочущего сладострастия, и я различил трогательно-глупенькую, жалостно-вызывающую, странную и все же на диво простую мелодию, но я забыл об этой музыке, когда девушка начала танцевать.