Текст книги "Путешествие от Мюнхена до Генуи"
Автор книги: Генрих Гейне
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
ГЛАВА XVII
В самом деле, я был рад, что тотчас по приезде в Италию завязал хорошее знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в Триенте подле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем, подле маленького звонаря и – чтобы уж сказать всю правду – подле прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие путешественники с эпитетом «прекрасные», но мне триентинки понравились особенно. Это был как раз тот тип, который я люблю: я люблю эти бледные элегические лица, на которых так любовно-страстно светятся большие черные глаза; люблю и смуглый цвет этих гордых шей, которые еще любил и зацеловал до загара сам Феб. Я люблю даже эти чуточку перезрелые затылки с пурпуровыми точками, точно их клевали жадные птицы. Но больше всего я люблю эту гениальную поступь, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении чудеснейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до смерти ленивые, то вдруг воздушно-величавые и всегда высокопоэтичные. Я люблю все это, как люблю самое поэзию; и эти мелодически движущиеся фигуры, эта чудесная человеческая симфония, рокотавшая на моем пути, все это нашло отклики в моем сердце и затронуло в нем родственные струны. – Теперь не стало уже волшебной мощи первого впечатления, сказочного обаяния совершенно чуждого зрелища; теперь дух мой спокойно, как критик, читающий поэму, уже восхищенно вдумчивым взором созерцал эти женские образы. А подобное созерцание открывает столько печального, – и все богатство прошедшей жизни, и бедность в настоящем, и сохранившуюся гордость. Дочери Триента и теперь бы охотно наряжались так, как во времена Собора[55]55
…во времена Собора… – Имеются в виду съезды католического духовенства в Триенте в 1545–1563 гг. для борьбы с Реформацией.
[Закрыть], когда город пестрел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются только– по воскресеньям. У иных даже нет и этих остатков былой роскоши, и они должны довольствоваться всевозможными грубыми и дешевыми изделиями нашей эпохи. Вот почему и встречаются трогательные контрасты между телом и платьем: тонко очерченный рот призван, кажется, царственно повелевать, а на него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных фабричных кружев, а остроумнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь! Имя твое – это ситец, и притом коричневый в полоску ситец! Ибо – увы! – ничто не вызывало во мне более скорбного состояния, чем вид триентинки, формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично благородные формы платьем из коричневого в полоску ситца; казалось, каменная Ниоба[56]56
Ниоба – жена фиванского царя, прогневившая богов, за что те убили всех ее детей. От горя Ниоба окаменела (г ре ч. ми ф.).
[Закрыть] вдруг развеселилась, переоделась в наше модное мещанское платье и шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.
ГЛАВА XVIII
Когда я вернулся в «Locanda dell' Grande Europa»[57]57
Гостиницу «Великая Европа» (ит.).
[Закрыть], где заказал себе хороший pranzo[58]58
Обед (ит.).
[Закрыть], на душе у меня было так грустно, что я не мог есть, а этим много сказано.
Я уселся у двери соседней bottega[59]59
Кофейни (ит.).
[Закрыть], освежился щербетом и обратился к самому себе:
«Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии – почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху! Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища! Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще – что такое удовольствие? Удовольствие – не что иное, как в высшей степени приятная скорбь».
Этот монолог мелодраматически сопровождали звуки музыки, на которые я сперва, должно быть, не обратил внимания, хоть они и быстро собрали у входа в кофейню толпу слушателей. То было удивительное трио: двое мужчин и молодая девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый байковый сюртук, был коренастый малый, с широким красным разбойничьим лицом; оно пылало в раме черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете; между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах[60]60
Абруццы – высокая лесистая часть Апеннин, излюбленное место разбойников.
[Закрыть] бедного путешественника и торопился смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик, дряхлый скелет которого болтался в изношенном черном сюртуке, а белые как снег волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами шутовскими[61]61
Буффо – шут, традиционный персонаж итальянской комической оперы.
[Закрыть] прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нужды, принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу своего возраста, и корчит из себя фигляра; насколько же грустнее, когда он проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка была дочерью старого «буффо» и аккомпанировала на своей арфе самым недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и начинала петь с ним комический дуэт; он представлял старого влюбленного щеголя, она же – его молодую, бойкую любовницу. При всем том девушка не вышла, казалось, из детского возраста, более того – похоже было, что из ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину, и женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь недовольства на красивом лице, гордые черты которого как будто встречали насмешкой всякий намек на сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда тон глубокого страдания, составлявший такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных губ, с которых он слетал; отсюда болезненность этой слишком нежной фигуры, закутанной как можно плотнее в коротенькое бледно-фиолетовое шелковое платьице. А на поношенной соломенной шляпе развевались ярко-пестрые атласные ленты, грудь же была весьма символически украшена раскрытым розовым бутоном, который, казалось, не расцвел естественным путем, а скорее был насильно расправлен в своей зеленой оболочке. В то же время несчастная девушка – эта весна, уже овеянная пагубным дыханием смерти, – была неописуемо привлекательна, грациозна, и это давало себя знать в каждом ее взгляде, в каждом движении, в каждом звуке и сказывалось даже тогда, когда, устремляясь вперед всем своим тельцем, она насмешливо-сладострастно подтанцовывала навстречу отцу, который столь же непристойным образом, выпятив живот, ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания она внушала мне; когда же из груди ее вылетали нежные и чарующие звуки песни, как бы с мольбой о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня как бы умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, побледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи трели, старик заблеял еще влюбленнее, а красная кометообразная рожа стала истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать чудовищно причудливые звуки, и слушатели загоготали еще бешенее.
ГЛАВА XIX
Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-нибудь оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает самый полный простор юмору и где этот юмор может проявиться со всей скачущей веселостью, безумною чувствительностью, смеющейся печалью и смертельной воодушевленностью, жадно влюбленной в жизнь. Это был тот подлинный стиль Россини, который с особой прелестью нашел свое выражение в «Севильском цирюльнике».
Хулители итальянской музыки, отказывающие в признании и этому ее жанру, не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и осуждены, может быть, не слышать целую вечность ничего, кроме фуг Себастиана Баха. Жаль мне многих моих коллег, например Релльштаба[62]62
Реллъштаб Людвиг (1799–1860) – известный немецкий музыкальный критик, гонитель итальянской музыки.
[Закрыть], которого также не минует это проклятие, если он перед смертью не обратится к Россини. Россини, divinо maestro[63]63
Божественный маэстро (ит.).
[Закрыть], солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему миру! Прости моим бедным соотечественникам, поносящим тебя на писчей и пропускной бумаге! Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими надо мной и целующими сердце мое устами граций. Divino maestro, прости моим бедным соотечественникам, которые не видят твоей глубины, – ты прикрыл ее розами и потому кажешься недостаточно глубокомысленным и основательным, ибо ты порхаешь так легко, с таким божественным размахом крыл! Правда, чтобы любить нынешнюю итальянскую музыку и любовно понимать ее, надо иметь перед глазами самый народ, его небо, его характер, выражения лиц, его страдания и радости, всю его историю, от Ромула, основавшего священное римское царство, до позднейшего времени, когда оно пало при Ромуле-Августе II[64]64
Ромул-Августул II – последний император Западной Римской империи, свергнут германскими племенами под предводительством Одоакра в 476 г.
[Закрыть]. Бедной порабощенной Италии запрещено говорить, и она может лишь музыкой поведать чувства своего сердца. Все свое негодование против чужеземного владычества свое воодушевление свободой, свое бешенство от сознания собственного бессилия, свою скорбь при мысли о прошлом величии и, рядом с этим, свои слабые надежды, свое ожидание, свою страстную жажду помощи, – все это она облекает в мелодии, выражающие все – от причудливого опьянения жизнью до элегической мягкости, и в пантомимы, переходящие от льстивых ласк к грозному затаенному бешенству.
Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в присутствии которой эта опера поется и представляется, отнюдь не подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон[65]65
Гармодий и Аристогитон – убийцы афинского тирана Гиппарха (VI в. до н. э.).
[Закрыть] скрывали свой кинжал в миртовом венке. «Все это просто дурачество», – говорит экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном случае импресарио вместе с примадонной и премьером скоро очутились бы на подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия, все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в дальнейших ответвлениях преступного заговора, а с ними вместе также и Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого семейного несчастья[66]66
Арлекин, Тарталья, Бригелла, Панталоне, доктор из Болоньи, Коломбина – персонажи итальянской народной комедии «дель арте».
[Закрыть]. Но я думаю, подобное несчастье не разразится над этими добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые, затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, надели черные дурацкие колпаки, но вид имели столь унылый, столь обращали на себя внимание, становились в столь грозные позы и, совершая свои основательные дурацкие прыжки, называемые ими гимнастическими упражнениями, корчили столь серьезные физиономии, что правительства наконец заметили их и принуждены были упрятать их в тюрьмы.
ГЛАВА XX
Маленькая арфистка уловила, вероятно, что я, пока она пела и играла, часто посматривал на розу, приколотую к ее груди, и, когда я бросил на оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, монету не слишком уж мелкую, она хитро улыбнулась и таинственно спросила, не желаю ли я получить розу.
Но ведь я – самый вежливый человек на свете, и ни за что на свете я не хотел бы обидеть розу, будь то даже роза, потерявшая уже часть своего аромата. Если даже, думал я, она уже не так благоухающе свежа и не пахнет добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к тому же отчаянный насморк! Ведь одни только люди принимают это так близко к сердцу. Мотылек же не спрашивает у цветка: целовал ли тебя кто-нибудь другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты около другого цветка? К тому же наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал маленькой арфистке: «Si, signora»[67]67
Да, синьора (ит.).
[Закрыть].
Только не подумай ничего дурного, любезный читатель. В то время уже стемнело, звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи, когда стоял у постели, где лежало прекрасное бледное тело с кроткими тихими губами. Я думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои обязанности. Я думал опять о ночной фиалке: она стояла в вазе на столе и благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: правда ли то был порыв ветра и от него погасла лампа? Правда ли, в комнате не было никого третьего?
ГЛАВА XXI
Скоро я лег в постель, заснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно, я увидел себя во сне как бы возвратившимся на несколько часов назад; я только что приехал в Триент; я поражался так же, как тогда, даже больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
Бродили пылающие гвоздики, сладострастно обмахивавшиеся веерами, кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми головками-колокольчиками, а за ними – толпа усатых нарциссов и неуклюжих рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с нелепою пестротою, а позади него раздавался мило благоухающий голос фиалки. На балконе большого палаццо на рыночной площади собралось все дворянство, вся знать, а именно – те лилии, которые не работают, не прядут и все же мнят себя столь же великолепными, как царь Соломон во всей славе своей. Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но когда я присмотрелся внимательно, то она оказалась зазимовавшим лютиком, который тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: «Что вам здесь нужно, незрелый вы цветок, кислый вы огурец? Этакий заурядный цветок с одной тычинкой! Вот сейчас я вас полью!» В страхе я поспешил в собор и чуть не наскочил на старую прихрамывающую мать-и-мачеху, за которой несла молитвенник маргаритка. В соборе было опять-таки очень приятно: длинными рядами там сидели разноцветные тюльпаны и набожно клонили головы. В исповедальне сидела черная редька, а перед нею стоял на коленях цветок, лица которого не было видно. Но он благоухал так знакомо жутко, что я опять почему-то вспомнил о ночной фиалке, стоявшей в комнате, где лежала мертвая Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия, исключительно из роз в черных вуалях, с белыми платочками, а на катафалке – увы! – лежала преждевременно распустившаяся роза, которую впервые я увидел на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но бледна как мел, – белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли, послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о любви, надежде и вере, все это протяжно-певуче, в нос, – водянистая речь, такая длинная и скучная, что я от нее проснулся.
ГЛАВА XXII
Мой веттурино запряг своих коней раньше, нежели Гелиос, так что к обеду мы достигли Алы. Здесь веттурино задерживаются обыкновенно на несколько часов, чтобы переменить экипаж.
Ала уже чисто итальянский городишко. Расположен он живописно – на склоне горы; мимо с шумом бежит река, веселые зеленые лозы обвивают тут и там покосившиеся, натыкающиеся друг на друга, залатанные нищенские дворцы. На углу косой площади, размером с птичий двор, написано величественными громадными буквами: «Piazza di San Marco»[68]68
Площадь Св. Марка (ит.).
[Закрыть]. На каменном обломке большого старо дворянского герба сидел маленький мальчик и делал нужное дело. Яркое солнце освещало его простодушную спину, а в руках он держал бумажку с изображением святого, которую он перед тем с жаром целовал. Маленькая, прехорошенькая девочка стояла рядом, погруженная в созерцание, и время от времени дула, аккомпанируя ему, в деревянную детскую трубу.
Гостиница, где я остановился и обедал, тоже была в чисто итальянском вкусе. Наверху, во втором этаже, – открытая терраса с видом на двор, где валялись разбитые экипажи и томные кучи навоза, разгуливали индюки с дурацки красными зобами и спесивые павлины, а с полдюжины оборванных загорелых мальчишек искали в головах друг у друга по белль-ланкастерской методе[69]69
Белль-ланкастерская метода – педагогическая система, основанная на взаимном обучении: продвинувшиеся ученики под наблюдением учителя объясняют предмет остальным. Предложена в нач. XIX в. независимо друг от друга Дж. Ланкастером и А. Беллем.
[Закрыть]. Через террасу с поломанными железными перилами попадаешь в большую гулкую комнату. Здесь мраморный пол, посредине широкая кровать, где блохи празднуют свадьбу; всюду невероятная грязь. Хозяин прыгал около меня, стараясь предугадать мои желания. Он был в ярко-зеленой домашней куртке; лицо, все в морщинах, отличалось подвижностью; на нем торчал длинный горбатый нос с волосатой красной бородавкой, сидевшей посредине, точь-в-точь как обезьяна в красной куртке на спине верблюда. Хозяин прыгал взад и вперед, и, казалось, красная обезьянка на его носу тоже прыгает вместе с ним. Но прошел целый час, прежде чем он принес хоть что-нибудь; а когда я выбранился, он стал уверять меня, что я уже очень хорошо говорю по-итальянски.
Я принужден был долгое время довольствоваться приятнейшим запахом жаркого, доносившимся из кухни без дверей. Там сидели рядом мать и дочь, пели и ощипывали кур. Мать была отменно толста: груди в пышном изобилии высоко вздымались кверху, но все же были невелики в сравнении с колоссальною заднею частью, так что первые казались лишь «Институциями», а последняя – их расширенным изданием – «Пандектами»[70]70
«Институции» и «Пандекты» – разделы кодекса Юстиниана.
[Закрыть]. Дочь, не очень высокая, но солидного сложения особа, тоже как будто была склонна к полноте; но цветущий жир ее ни в коем случае не сравним был со старым салом матери. Черты ее лица не отличались ни приятностью, ни привлекательностью молодости, но были вполне соразмерны, благородны, античны; локоны и глаза жгуче-черные. У матери, наоборот, были плоские, тупые черты, розовый нос, голубые-глаза, похожие на вываренные в молоке фиалки, и напудренные до лилейной белизны волосы. Время от времени прибегал вприпрыжку хозяин, il signor padre[71]71
Синьор отец (ит.).
[Закрыть], и требовал что-нибудь из посуды, спрашивал ту или иную вещь, на что ему спокойно, речитативом, отвечали, чтобы он сам поискал. Тогда он, щелкнув языком, начинал рыться в шкафах, пробовал содержимое кипящих горшков, обжигался и убегал вприпрыжку, а с ним его нос-верблюд и красная обезьянка. Им вдогонку неслись самые веселые трели, знак нежной насмешки и семейного подтрунивания.
Но эти мирные, почти идиллические занятия прерваны были внезапно разразившейся грозой: ворвался дюжий парень с бешеной разбойничьей физиономией и прокричал что-то, чего я не понял. Обе женщины отрицательно покачали головами; тогда он впал в безумную ярость и стал изрыгать огонь и пламя, точно маленький рассердившийся Везувий. Хозяйка, по-видимому, испугалась и пробормотала несколько успокоительных слов, которые произвели, однако, совершенно обратное действие; окончательно взбесившись, парень схватил железную лопату, разбил несколько несчастных тарелок и бутылок и поколотил бы, наверно, бедную женщину, если бы дочь не схватила длинный кухонный нож и не пригрозила зарезать его, коли он сейчас же не уберется.
Это было прекрасное зрелище: девушка стояла бледно-желтая и окаменевшая от гнева, как мраморная статуя; губы также были бледны, глубокие глаза горели убийственно, голубая жила вздулась поперек лба, черные локоны извивались, как змеи, в руках ее – кровавый нож. Я затрепетал от восторга, узрев перед собой живой образ Медеи[72]72
Медея – дочь царя Колхиды, помогла греку Ясону и его аргонавтам добыть золотое руно (греч. миф.); Мельпомена – муза трагедии (греч. миф.).
[Закрыть], столь часто грезившийся мне в ночи моей юности, когда я засыпал у нежного сердца Мельпомены, сумрачно-прекрасной богини.
Во время этой сцены il signor padre ни на секунду не потерялся; с деловитым спокойствием он собрал осколки с пола, отложил в сторону оставшиеся в живых тарелки и потом принес мне: суп с пармезаном, жаркое, жесткое и твердое, как немецкая верность, раков, красных, как любовь, зеленый, как надежда, шпинат с яйцами, а на десерт тушеный лук, вызвавший у меня слезы умиления. «Все это пустяки, такая уж манера у Пьетро», – заметил он, когда я с удивлением указал в сторону кухни; и действительно, когда зачинщик ссоры удалился, казалось, будто ничего и не произошло: мать с дочерью опять сидели так же спокойно, пели и щипали кур.
Счет убедил меня в том, что signor padre тоже смыслит кое-что в ощипывании, и когда я, уплатив по счету, дал ему еще и на водку, он чихнул от удовольствия так сильно, что обезьянка чуть-чуть не свалилась со своего места. Затем я дружески кивнул в направлении кухни, последовал дружеский ответный кивок, и вскоре я вновь сидел в другом экипаже, быстро катился вниз по Ломбардской равнине и к вечеру достиг древнего, всемирно прославленного города Вероны.