355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Хлеб ранних лет » Текст книги (страница 3)
Хлеб ранних лет
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 20:05

Текст книги "Хлеб ранних лет"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

– Подайте мне, пожалуйста, вазу, – произнесла она, и я подал ей вазу, стоявшую на комоде у двери, возле которой я остановился; Хедвиг сделала несколько шагов мне навстречу, и, когда она брала вазу, я на секунду почувствовал прикосновение ее руки; и в эту секунду я подумал обо всем, что мог бы сейчас предпринять: я мог бы привлечь ее к себе, поцеловать и не отпускать, но я не сделал ничего такого, я встал опять спиной к двери и наблюдал за тем, как она наливала в вазу воду из графина и ставила туда цветы; ваза была из темно-красной керамики, и, когда она поставила ее на окно, цветы выглядели в ней красиво.

– Уходите, – повторила она, и, не говоря ни слова, я повернулся, открыл дверь и вышел в переднюю. В передней оказалось темно, потому что там не было окна, только сквозь матовое стекло входной двери проникал сумрачный свет. Мне хотелось, чтобы она пошла за мной и крикнула мне что-нибудь вслед, но она не вышла, и, открыв входную дверь, я спустился по лестнице.

В парадном я остановился, закурил сигарету, посмотрел на улицу, залитую солнцем, и начал читать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, после этого шла фамилия ее хозяйки – Гролта – и небольшая печатная вывеска «ФЛИНК – белье», – это была прачечная.

Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата, но я ее не заметил.

– Ах, герр Фендрих, – сказал она, – вы пришли как раз вовремя: одна из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела.

– Выключите машину, – сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал упорно смотреть на входную дверь.

– Разве вы не можете взглянуть?

– Нет, – ответил я, – я не могу взглянуть.

– Но вы ведь уже здесь.

– Да, здесь, – сказал я, – но я не могу взглянуть на машину: я должен быть здесь.

– Ну, это уж переходит все границы, – заявила фрау Флинк. – Вы здесь и не можете даже взглянуть на машину.

Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в дверях прачечной появились работавшие у нее девушки – четыре или пять белых халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал.

Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода вливается в тебя – целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой.

Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить; вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком, когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее.

В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка по-английски называется «match». «Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в Индии». Полено по-английски «log», и теперь я смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось, будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно – парадную дверь, откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого, кроме этой двери.

Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня.

Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины; запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно – деньги, которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их – они были на месте.

Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что дверь стала красной; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел, как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды.

Все, казалось, было где-то вне меня – и чувство голода, и легкая тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть – я знал это.

Я всегда предполагал, что Виквебер – жулик, хотя он и не нарушал законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы, выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили, что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам; столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они говорили, был более или менее «в норме», и две буханки, если он находился, по их выражению, «ниже нормального уровня». Я сам испытывал кипятильники в кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву «ф» и дату, после чего мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник, который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу и, устанавливая, обнаружил свою метку – букву «ф» и дату 19.2.47. Я смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не испытывал смущения – я нашел неизвестное: то, что раньше стоило три буханки, продавалось сейчас по цене двухсот буханок, даже я, купив кипятильник со скидкой, заплатил за него столько, сколько стоили сто тридцать буханок хлеба; я поразился, как это много, как велико оказалось неизвестное, и подумал о всех тех утюгах, больших и маленьких, кипятильниках, электрических плитках и электроплитах, которые два года подряд помечал буквой «ф».

Мне вспомнилось чувство возмущения, охватившее меня, когда однажды зимой я был с родителями в Альпах. Отец сфотографировал мать на фоне горных вершин, покрытых снегом; у матери были темные волосы, и она одела светлое пальто. Когда отец снимал, я стоял рядом с ним; все вокруг было белым-бело, только волосы матери были темные; но когда отец показал мне дома негатив, казалось, что на нем изображена беловолосая негритянка, стоящая перед высоченными грудами угля. Я возмутился, и объяснение химического процесса – кстати, не очень сложное – меня не удовлетворило. Я думал – и думаю по сю пору, – что несколькими химическими формулами, растворами и солями ничего нельзя объяснить, зато выражение «камера-обскура» произвело на меня ошеломляющее впечатление; потом, чтобы успокоить меня, отец сфотографировал мать в нашем городе в черном пальто на фоне груд угля; но на негативе я увидел беловолосую негритянку в белом пальто на фоне бесконечно высоких снежных вершин; темным выглядело только то, что в действительности было светлым – белое лицо матери, а ее черное пальто и груды угля – все казалось таким светлым, таким нарядным, словно мать, улыбаясь, стояла на снегу.

После этого второго снимка мое возмущение не уменьшилось; с тех пор фотография никогда меня не интересовала; мне всегда казалось, что снимки не следует печатать с негативов, потому что готовые фотографии меньше всего походили на них: я хотел смотреть только на негативы; и еще меня очаровывала темная каморка, где отец при красном свете купал негативы в каких-то таинственных ванночках до тех пор, пока снег становился снегом, а уголь – углем, но это был плохой снег и плохой уголь… зато мне казалось, что на негативе снег был хорошим углем, а уголь – хорошим снегом. Отец попробовал успокоить меня, сказав, что единственно верный снимок всего существующего находится в неведомой камере-обскуре – в божественном разуме; но и это объяснение я счел тогда слишком простым, потому что слово «бог» было тем громким словом, за которым взрослые пытались все скрыть.

Но здесь, стоя на этом тротуаре, я, по-моему, понял отца: я знал, что уже изображен на каком-то снимке именно здесь, глубоко под толщей серой воды; этот снимок существовал, и я жаждал его увидеть. Если бы кто-нибудь заговорил со мной по-английски, я смог бы ответить ему на том же языке; и здесь, на тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясным то, что я всегда боялся уяснить себе, о чем всегда стеснялся рассказывать: мне стало ясно, как бесконечно важно для меня прийти на вечернюю мессу до начала освящения даров и сидеть в церкви до тех пор, пока она не опустеет, сидеть так долго, пока церковный служка не начнет демонстративно звенеть связкой ключей, подобно официанту, который демонстративно ставит стулья на стол, когда хочет уйти домой; и грусть, с какой люди покидают ресторан, напоминает грусть, владеющую мной, когда меня выгоняют из церкви, хотя я прихожу туда в самую последнюю минуту. Мне казалось, я понял то, чего никак не мог понять раньше: понял, что Виквебер мог быть в одно и то же время и набожным человеком и подлецом и что все это было настоящим – и его набожность и его подлость; и я расстался со своей ненавистью к нему, как ребенок расстается с воздушным шариком, который он все воскресенье судорожно удерживал в руке и вдруг отпустил, чтобы посмотреть, как он будет подниматься в летнее небо, становясь все меньше и меньше, пока не исчезнет совсем. Я даже услышал легкий вздох, с которым улетела моя ненависть к Виквеберу.

– Улетай, – подумал я и на секунду, выпустив из виду дверь, попытался проследить взглядом за моим вздохом, и в эту секунду там, где жила моя ненависть, образовалось пустое пространство—невесомое ничто; казалось, оно держало меня на поверхности, как пузырь держит рыбу; но это длилось всего мгновение, а потом я почувствовал, что пустота во мне заполняется чем-то тяжелым, как свинец, – смертельным равнодушием. Иногда я посматривал на свои часы, но ни разу не взглянул на часовую и минутную стрелки; я смотрел только на крохотный кружок, как бы невзначай нарисованный над цифрой шесть; только этот кружок показывал мне время, только этот проворный, тоненький палец беспокоил меня, а отнюдь не большие и маленькие стрелки наверху; этот проворный, тоненький палец двигался очень быстро, подобно маленькому точному механизму, отрезающему тонкие пластинки от чего-то невидимого – от времени; он буравил и сверлил пустоту, извлекая из нее мелкую пыль, волшебный порошок, который обсыпал меня, превращая в неподвижный столб.

Я видел, что девушки из прачечной пошли обедать, видел, как они вернулись. Я видел фрау Флинк, стоящую з дверях прачечной; видел, что она качала головой. За моей спиной проходили люди, люди проходили мимо парадной двери, из которой должна была выйти Хедвиг, и на мгновение заслоняли эту дверь; я думал обо всем, что мне еще предстояло сделать: на белом листке бумаги, который лежал у меня в машине, было записано пять вызовов, а в шесть часов я условился встретиться с Уллой в кафе Йос, но все это время я не думал об Улле.

Был понедельник, четырнадцатое марта, и Хедвиг не выходила. Я поднес часы к левому уху и услышал, с какой насмешливой старательностью маленькая стрелка сверлила дыры в пустоте, темные круглые дыры, которые вдруг заплясали у меня перед глазами, закружились вокруг парадной двери, снова оторвались от нее, погружаясь в бледную синеву неба, словно монеты, брошенные в воду; потом на несколько мгновений все пространство передо мной опять стало дырявым, подобно одному из тех листов жести, из которых я вырезал на фабрике Виквебера маленькие четырехугольники; и через каждую из этих дырок я видел входную дверь, видел сто раз одну и ту же дверь – множество крошечных, но отчетливо обрисованных дверей; они цеплялись друг за друга зубчиками, словно одинаковые марки на большом листе: сто раз повторялось на этих марках лицо изобретателя свечи для двигателя внутреннего сгорания.

Я беспомощно шарил по карманам, разыскивая сигареты, хотя знал, что у меня их больше нет; правда, пачка сигарет лежала в машине, но машина стояла метров на двадцать правее парадной двери, и мне казалось, что целый океан простирается между мной и моей машиной. Я снова вспомнил женщину с Курбельштрассе, которая плакала в телефон, как плачут все женщины, когда не могут справиться с какой-нибудь машиной, и вдруг я понял, что не думать об Улле – бесполезно; и я начал думать о ней; я решился на это, как человек внезапно решается включить свет в комнате, где кто-то умер; в темноте покойника еще можно было принять за спящего, можно было уговорить себя, что он еще дышит, еще шевелится; но вот резкий свет осветил всю картину – и сразу стало видно, что здесь уже готовятся к погребению; в комнате стоят подсвечники и кадки с искусственными пальмами; и слева у ног мертвеца видно возвышение – черная материя странно приподнялась, потому что служащий похоронного бюро подсунул под нее молоток, которым он завтра заколотит крышку гроба; и уже сейчас слышно то, что будет слышно только завтра, – непоправимый монотонный стук, лишенный какой бы то ни было мелодии.

Улла ничего не знала, и поэтому думать о ней было еще тяжелей; ничего уже нельзя было изменить, ничего нельзя было вернуть, казалось, это так же невозможно, как вытащить гвозди из крышки гроба, – но она еще ничего не знала.

Я представил себе, как бы мы жили с ней; всегда она смотрела бы на меня, как смотрят на ручную гранату, переделанную в пепельницу и поставленную на рояль; по воскресеньям, после кофе, в нее стряхивают пепел, а по понедельникам чистят, и каждый раз у того, кто ее чистит, возникает все то же щекочущее чувство, потому что столь опасный некогда предмет выполняет теперь такие безобидные функции; а вдобавок ко всему шутник, сделавший пепельницу, весьма хитроумно использовал запасной шнур: когда нажимаешь кнопку, прикрепленную к шнуру, – она выглядит так же, как белые фарфоровые кнопки у ночников, – невидимая батарейка накаляет докрасна несколько проволочек, с тем чтобы можно было зажечь сигарету, – вот в каких мирных целях используется этот предмет, прежде столь немирный; девятьсот девяносто девять раз можно безнаказанно нажимать кнопку, но никто не знает, что в тысячный раз в движение приходит скрытый механизм и остроумная игрушка взрывается. Ничего страшного произойти не может; несколько осколков разлетятся во все стороны; но они не ранят человека в самое сердце, он испугается и будет впредь осторожней.

С Уллой тоже не произойдет ничего страшного: в самое сердце это ее не поразит, но все остальное, кроме сердца, будет ранено. Она начнет говорить, без конца говорить, и я заранее знал, что она скажет, она будет по-своему права, она захочет быть правой—это доставит ей даже некоторое торжество, а я всегда ненавидел людей, которые оказываются правыми и, доказав свою правоту, торжествуют. Эти люди всегда казались мне похожими на тех подписчиков, которые не заметили нападок на высшие власти, напечатанных в их газете петитом, и, когда в одно прекрасное утро газета перестает выходить, они возмущаются самым неприличным образом, хотя им вместо того, чтобы проглядывать заголовки, следовало бы более внимательно читать напечатанное мелким шрифтом, так же как держателям страховых полисов.

Только после того, как из поля моего зрения исчезла дверь, я снова вспомнил, что жду Хедвиг. Двери я больше не видел – ее закрыла большая темно-красная машина, хорошо знакомая мне: на ней было написано кремовыми буквами «Санитарная служба Виквебера», – и я перешел через улицу, потому что мне необходимо было опять увидеть дверь. Я шел медленно, словно под водой, и вздыхал, как, вероятно, вздыхал бы человек, прошедший под водой через леса водорослей и скопление ракушек, мимо удивленных рыб, с трудом взобравшийся на крутой берег, как на отвесную гору, и испуганный тем, что вместо тяжести водяной толщи вдруг ощутил невесомость воздуха, который мы почти не чувствуем.

Я обошел вокруг грузовой машины, и когда снова увидел дверь, то понял, что Хедвиг не сойдет вниз; она лежала там наверху на своей постели, сплошь покрытая невидимой пылью, которую высверливала из пустоты секундная стрелка.

Я был рад, что она отослала меня, когда я пришел с цветами; она сразу поняла, что я хотел с ней сделать, – и этому я был тоже рад, но боялся того мгновения, когда она больше не отошлет меня, мгновения, которое рано или поздно наступит в этот самый день, в этот самый понедельник.

Я потерял всякий интерес к парадной двери, и мне стало казаться, что я веду себя глупо, почти так же глупо, как в те дни, когда я целовал фартук хозяйки. Я подошел к своей машине, открыл ее, вынул пачку сигарет, лежавшую в правом боковом ящичке, под книжкой бланков для учета километров и рабочих часов, закурил сигарету, закрыл машину – и так и не решил, что мне делать дальше: подняться наверх, в комнату Хедвиг, или поехать на Курбельштрассе к женщине, которая так плакала в телефон.

Вдруг на мое плечо опустилась рука Вольфа: я ощутил ее тяжесть, как ощущал тяжесть водяной толщи; скосив глаза налево, я даже увидел ее – то была рука, несчетное число раз предлагавшая мне сигареты и несчетное число раз бравшая их у меня, честная и энергичная рука; при свете мартовского солнца я разглядел обручальное кольцо, блестевшее на пальце. По тому, как тихонько вздрагивала рука, я понял, что Вольф смеется – своим тихим, глубоким, булькающим смешком, каким он смеялся в техникуме над остротами нашего учителя, – и, прежде чем обернуться к нему, я на мгновение почувствовал то же, что чувствовал когда-то, когда отец уговорил меня пойти на встречу со старыми школьными товарищами: вот они сидят передо мной – товарищи, с которыми я провел три, четыре, а то и все девять лет, мы вместе спасались в бомбоубежище, когда вокруг падали бомбы; контрольные работы были для нас сражениями, где мы бились бок о бок; мы вместе тушили горящее здание школы, бинтовали и уносили раненого учителя латинского языка; вместе оставались на второй год; и казалось, что все эти события свяжут нас друг с другом навек, но мы совсем не были связаны друг с другом, а не то чтобы навек; и единственное воспоминание о тех временах – неприятный вкус во рту после первой тайком выкуренной сигареты; а тогда на вечере мне хотелось взять за руку кельнершу, разносившую пиво, кельнершу, которую я хотя и видел первый раз, вдруг принял за старую знакомую, почти такую же близкую, как мать; особенно в сравнении с неприязнью к тем людям, чья мудрость исчерпывается утратой идеалов, которых они никогда не имели; и идеалы начинаешь любить только потому, что их утратили все эти злосчастные глупцы, слегка привирающие, если спросишь их, сколько они зарабатывают в месяц, – и внезапно тебе становится ясным, что твоим единственным другом был Юрген Броласки, погибший еще в шестом классе; ты не сказал с ним и двух слов, потому что он казался тебе тогда несимпатичным брюзгой; однажды в летний вечер он утонул: его затянуло под плот около лесопилки, где ивы проросли сквозь синий базальт набережной; там можно было в одних купальных трусиках скатиться на роликах по цементной дорожке до самой воды, по дорожке, по которой подымали бревна; между камнями набережной росла сорная трава, и сторож, собиравший дрова для своей печурки, беспомощно говорил: «Хватит, ну, теперь хватит». У худенького, угловатого Броласки не было роликов, его купальные трусы были ярко-розового цвета – мать перешила их из нижней юбки, – и иногда мне казалось, что он плавает так долго, чтобы мы не заметили его трусов; всего на несколько секунд он вскарабкивался на один из плотов, обхватив руками колени, садился лицом к Рейну и смотрел на темно-зеленую тень моста, которая по вечерам доходила до самой лесопилки; никто не видел, как он спрыгнул в реку, никто не хватился его, до тех пор пока вечером мать Юргена не начала с плачем бегать по улицам от дома к дому.

– Ты не видел моего мальчика? Ты не видел Юргена?

– Нет!

Отец Юргена Броласки стоял у могилы в ефрейторском мундире без орденов, прислушиваясь к нашему пению: «Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу. Рано, брат…»

На встрече со школьными товарищами я думал только о Броласки и о белой красивой руке кельнерши, на которую я так охотно положил бы свою руку; о ярко-розовых купальных трусах Броласки, перешитых из нижней юбки матери, – с широкой резинкой, как на женских чулках; Броласки исчез под темно-зеленой тенью моста.

Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу…

Я медленно обернулся к Вольфу, взглянул на его доброе и энергичное лицо, которое знал вот уже семь лет, и мне стало чуть-чуть стыдно, как было стыдно, когда отец застал меня за кражей аттестационного бланка.

– Ты должен мне помочь, – произнес Вольф, – я не нахожу поломки. Пошли.

Он так осторожно потянул меня за рукав, словно я был слепой, и медленно повел в прачечную. До меня донесся запах, который я ощущал ежедневно по многу раз, – запах грязного белья; я увидел целые кипы белья на полу, увидел девушек в белых халатах и фрау Флинк, различил их лица, как различаешь после бомбежки окутанные тучами пыли лица людей, которых уже считали погибшими.

– Они перегреваются, – произнес кто-то, – мы их три раза проверяли, ничего не получается, и так все машины – все без исключения.

– А ты отвернул фильтры? – спросил я Вольфа.

– Да, они засорились, я их вычистил и опять поставил на место, и все машины снова перегрелись.

– Я теряю лучших клиентов, – сказала фрау Флинк. – Хунненхоф – мой лучший клиент, и я его потеряю, если постельное белье не будет готово к вечеру.

– Отвинти шланги от водопровода, – сказал я Вольфу; я наблюдал за тем, как он отвинчивал шланги у всех четырех машин, и в то же время слушал болтовню девушек о постельном белье, о котором они сплетничали с горничными из гостиницы; часто они с торжествующим видом показывали мне простыни министров и актеров, измазанные губной помадой; давали мне нюхать простыни, пахнувшие духами, которыми душилась любовница одного партийного бонзы, – и все эти вещи казались мне когда-то забавными; но вдруг я понял, как безразличны мне министры и партийные бонзы; даже их личная жизнь меня не интересовала; по мне, все их секреты могут сгинуть вместе с мыльной водой, вытекающей из стиральных машин. Мне опять захотелось уйти, я ненавидел стиральные машины, ненавидел запах щелока…

Хихикая, девушки передавали друг другу простыню одного киноактера, чьи похождения «были широко известны.

Вольф отвинтил все шланги и взглянул на меня; вид у него был немножко глуповатый.

– Чинили где-нибудь водопровод? – спросил я у фрау Флинк, не глядя на нее.

– Да, – ответила она, – вчера они разобрали мостовую на Корбмахергассе, вода идет к нам оттуда.

– Да, – сказал Вольф, открывая краны. – Вода – ржавая и грязная.

– Пусть течет, пока не станет совсем чистой, потом ты снова привинтишь шланги, и все будет в порядке. Вы не потеряете своих лучших клиентов, – проговорил я, обращаясь к фрау Флинк. – Белье будет готово к вечеру. – И я вышел оттуда, вышел опять на улицу, и все было, словно во сне, когда один ландшафт сменяется другим.

Я присел на подножку виквеберовской машины, но теперь уже не смотрел так пристально на дверь; закрыв глаза, я взглянул на секунду в камеру-обскуру моего сознания и увидел там единственного человека, о котором знаю, что он никогда не ругался и никогда не кричал на других, единственного человека, в чью набожность я верю, – я увидел отца. Перед ним стоял ящик с картотекой – синяя деревянная коробка, в которой мы держали раньше костяшки от домино. Эта коробка всегда доверху набита листками одинаковой величины; отец вырезает их из остатков бумаги; бумага – единственная вещь, которую он никому не дает. Отец отрезает неиспользованную бумагу от начатых и незаконченных писем, от не исписанных до конца школьных тетрадей, от извещений о помолвках и похоронах; он отрезает чистую бумагу от приглашений принять участие в какой-нибудь манифестации и от тонких листовок, призывающих наконец-то внести свою лепту в дело свободы, – вся эта печатная продукция вселяет в отца детскую радость, потому что из каждого ее образчика он ухитряется вырезать по меньшей мере шесть листочков, которые потом хранит в старой коробке из-под домино, как другие хранят драгоценности. Отец – бумажная душа; повсюду лежат его листки – в книжках и в бумажнике, набитом ими доверху; на эти листки он заносит все важное и неважное. Живя дома, я часто находил их; на одном листке значилось: «Пуговицы на кальсонах», на другом – «Моцарт», на третьем – «pilageuse – рilagе», а однажды я нашел листок, где было написано: «Я видал в трамвае человека с таким лицом, какое, наверное, было у Христа в предсмертной агонии». Прежде чем идти за покупками, отец вынимает все листки и раскладывает их, как карточную колоду, а потом распределяет по степени «важности» в разные кучки, словно пасьянс, где тузы, короли, дамы и валеты должны лежать отдельно.

Из всех его книг высовываются листки, заложенные между страницами; большинство из них обтрепалось и покрылось желтыми пятнами, потому что иногда проходит несколько месяцев, прежде чем отец добирается до своих записок. Во время школьных каникул он складывает их вместе, снова перечитывает те страницы в книгах, о которых он сделал себе пометки, приводит в порядок свои листки, где в большинстве случаев записаны английские и французские слова, синтаксические конструкции и обороты речи; для того чтобы уяснить себе их значение, отец должен раза два или три встретить их в тексте. Он ведет обширную переписку по поводу своих открытий, выписывает словари, наводит справки у коллег и вежливо, но упорно донимает редакторов справочных изданий.

Одна записка постоянно лежит у него в бумажнике, ввиду ее особой важности, она помечена красным карандашом; после каждого моего приезда домой записка уничтожается, а потом вскоре появляется вновь. На этой записке значится: «Поговорить с мальчиком!»

Помню, как я поразился, обнаружив у себя отцовское упорство в те годы, когда учился в техникуме: и меня привлекало не то, что я знал и понял, а то, чего не знал и не понимал; и я не находил себе места до тех пор, пока не мог с закрытыми глазами разобрать и снова собрать новую машину; но к моей любознательности всегда примешивалось стремление заработать деньги благодаря своим знаниям – мотив, совершенно непонятный отцу. Он не считается с тем, во сколько ему зачастую обходится одно-единственное слово, из-за которого присылаются и отсылаются книги и предпринимаются поездки; он любит эти вновь открытые слова и обороты речи, как зоолог любит впервые обнаруженный им вид животного, и ему никогда не пришло бы в голову брать деньги за свои открытия.

Рука Вольфа опять опустилась на мое плечо, и я заметил, что встал с подножки, перешел через улицу к своей машине и смотрю через ветровое стекло внутрь, на то место, где сидела Хедвиг, – сейчас оно было таким пустым…

– Что случилось? – спросил Вольф. – Что ты сделал с нашей милейшей фрау Флинк? Она совсем вне себя.

Я молчал. Не снимая руки с моего плеча, Вольф потащил меня мимо машины, на Корбмахергассе.

– Она позвонила мне, – сказал Вольф, – и в ее тоне было нечто такое, что заставило меня немедленно приехать, нечто такое, что не связано с ее стиральными машинами.

Я молчал.

– Пошли! – сказал Вольф. – Тебе не вредно выпить чашку кофе.

– Да, – ответил я тихо, – мне не вредно выпить чашку кофе. – Я снял с плеча его руку и пошел впереди него по Корбмахергассе, где, как я знал, было маленькое кафе.

Как раз в этот момент молодая женщина вытряхивала на витрину кафе булочки из белого полотняного мешка; булочки громоздились перед стеклом, и мне были видны их гладкие коричневые животики, их хрусткие спинки, а сверху, в тех местах, где булочки надрезал пекарь, они были белые, совсем белые. Молодая женщина ушла обратно в кафе, но булочки все еще сползали вниз, и на секунду мне показалось, что они похожи на рыб, плоских рыб, втиснутых в аквариум.

– Сюда? – спросил Вольф.

– Да, сюда, – ответил я.

Качая головой, Вольф пошел вперед, и, когда я провел его мимо стойки в небольшую комнатку, где никого не было, он улыбнулся.

– Совсем неплохо, – сказал он, садясь.

– Да, – повторил я, – совсем неплохо.

– О, – сказал Вольф, – стоит только на тебя посмотреть, как сразу догадаешься, что с тобой произошло.

– А что произошло со мной? – спросил я.

– О, – проговорил он, ухмыляясь, – ничего. Просто у тебя такой вид, как у человека, который уже покончил жизнь самоубийством. Я вижу, что сегодня на тебя нечего рассчитывать.

Молодая женщина принесла кофе, который Вольф заказал в первой комнате.

– Отец в ярости, – сказал Вольф, – телефон трезвонил все время, тебя нельзя было нигде разыскать, невозможно было поймать даже по тому телефону, который ты оставил фрау Бротиг. Не надо его так раздражать, – прибавил Вольф, – он очень злится. Ты же знаешь, что в делах он шутить не любит.

– Да, – повторил я, – в делах он шуток не признает. Я отхлебнул кофе, встал, пошел в первую комнату и попросил у молодой женщины три булочки; она дала мне тарелку и предложила ножик, но я отрицательно покачал головой. Я положил булочки на тарелку, пошел обратно в комнату, сел и, засунув большие пальцы обеих рук в надрез, разломил булочку на две половинки, мякишем наружу; проглотив первый кусок, я почувствовал, что меня перестало мутить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю