Текст книги "И не сказал ни единого слова..."
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Мимо нас прошла группа монахов. Они производили хорошее впечатление. Их черные пелерины поверх желтовато-белых одежд, аккуратно выбритые тонзуры на склоненных головах – все это выглядело очень красиво. И монахам не надо было молитвенно складывать руки, они могли просто спрятать их в широких рукавах. Монахи прошли дальше, глубокомысленно склонив головы; они двигались бесшумно – не слишком быстро и не слишком медленно, в размеренном темпе, приличествующем их отрешенности от всего мирского. Широкие воротники, длинные одежды и красивое сочетание черного с белым придавало их облику что-то юношеское и вместе с тем одухотворенное; вид монахов, возможно, пробудил бы во мне желание стать членом их ордена, если бы я не был знаком с некоторыми из них лично и не знал бы, что в одежде священников они выглядели бы не лучше тех же священников.
Слушателей духовной академии было человек сто, у многих из них весьма глубокомысленный вид. На некоторых лицах лежала даже печать несколько болезненной одухотворенности. Большинство было в смокингах, но некоторые надели простые темно-серые костюмы.
Потом прошли священники городских церквей в сопровождении людей, которые несли большие нарядные светильники; и я увидел, как трудно сохранить достойный вид в неуклюжем облачении священника. Большинству священников не повезло: они не походили на аскетов, среди них были очень толстые и цветущие. А люди, стоявшие на тротуарах, выглядели по большей части плохо, казались измученными и, видимо, были неприятно удивлены.
Все студенты-корпоранты были в очень пестрых шапочках и в таких же пестрых шарфах, а те, кто шли посередине, несли соответственно очень пестрый флаг, тяжелый шелк которого свисал книзу. Их было семь или восемь рядов по три человека в ряд. Подобной пестроты я никогда в жизни не видел. Лица у студентов были очень серьезные; все они смотрели прямо перед собой, не моргая, словно видели вдали какую-то очень заманчивую цель, и никто из них, казалось, не замечал, как все это смешно. С одного из студентов – в сине-красно-зеленой шапочке – пот лил в три ручья, хотя было не так уж жарко. Но студент не пошевелил рукой, чтобы обтереть пот, он был совсем не смешной, а очень несчастный. Я подумал, что над ним, вероятно, состоится нечто вроде суда чести и что за недозволенное потение во время процессии его изгонят из корпорации и, быть может, его карьера на этом кончится. И он действительно производил впечатление человека, который потерял веру в хорошее будущее, а у остальных – не потевших – студентов вид был такой, словно они действительно помешают его будущему.
Мимо нас прошла большая группа школьников; они пели чересчур быстро, немного отрывисто, и казалось, что они упражняются в разноголосом пении, потому, что каждый раз в конце колонны ровно на три секунды позже очень громко и отчетливо звучала строфа, которую голова колонны пела раньше. Несколько молодых учителей в новых с иголочки смокингах и два юных клирика в кружевных пелеринах бегали взад и вперед и пытались придать пению стройность; движениями рук они отбивали такт, стараясь, чтобы задние ряды не фальшивили. Но все это было совершенно бесполезно.
Внезапно у меня закружилась голова; я уже не различал ни участников процессии, ни зрителей. Теперь мои глаза ясно видели только ограниченный, узкий участок пространства, со всех сторон окруженный каким-то серым мерцаньем; я видел только их одних – моих детей – Клеменса и Карлу: мальчик был очень бледен, из своего синего костюма с зеленой веткой конфирманта в петлице он уже вырос, он шел, держа в руках свечу, его детское лицо, такое серьезное и милое, было бледным и сосредоточенным; а девочка, у которой волосы были такие же темные, как у меня, лицо такое же круглое и фигурка такая же хрупкая, чуть заметно улыбалась. Мне казалось, что я нахожусь от них очень далеко, и в то же время я видел их очень отчетливо – они были частью моей жизни, но я смотрел на них так, словно то была чья-то чужая жизнь, которую взвалили мне на плечи. И, глядя на своих детей, медленно и торжественно проходивших со свечами в руках по крохотному клочку пространства, доступному моему обозрению, я понял то, что, казалось, уже давно понимал, но в действительности осознал только сейчас: что мы бедняки.
Теперь я попал в самый водоворот – толпа хлынула к собору, чтобы успеть на заключительное богослужение. Некоторое время я тщательно старался пробиться вправо или влево. Я слишком устал, чтобы проложить себе дорогу. Увлекаемый толпой, я медленно выбирался из нее. Люди были отвратительны, я возненавидел их. Всю жизнь меня возмущали физические расправы с людьми. Если человека били в моем присутствии, мне было больно, и каждый раз, когда я становился свидетелем телесного наказания, я старался ему помешать. То же было и с пленными. Я имел массу неприятностей, терпел насмешки и даже подвергался опасности из-за того, что не мог спокойно смотреть, как избивают пленных. Но все равно я не в силах был преодолеть отвращение к наказаниям, даже если бы захотел. Я не мог спокойно видеть, как били человека или издевались над ним, и я вступался не из сострадания к людям и уж, конечно, не из любви к ближнему, а просто потому, что не выношу всего этого.
Но в последние несколько месяцев я часто испытываю желание ударить кого-нибудь в лицо, и случалось, что я бил своих детей, потому что меня раздражал шум, когда я, усталый, приходил с работы. Я бил их сильно, очень сильно, зная, что совершаю несправедливость по отношению к ним: и сам пугался, чувствуя, как теряю власть над собой.
Внезапно во мне возникла дикая потребность ударить кого-нибудь в лицо, хотя бы эту худую женщину, которая движется сейчас рядом со мной в толпе, так близко от меня, что я ощущаю ее запах – кисловатый и затхлый; ее лицо искажено гримасой ненависти, и она кричит своему мужу, спокойному худому человеку в зеленой фетровой шляпе, который идет впереди нас: «Скорее, вперед, поторапливайся, мы пропустим мессу!»
Мне удалось протолкаться вправо, и, выбравшись из толпы, я остановился у витрины обувного магазина, пропуская мимо себя людской поток. Нащупав деньги, я, не вынимая их из кармана, пересчитал бумажки и мелочь и установил, что все в сохранности.
Мне захотелось выпить чашку кофе, но деньги надо было беречь.
Совершенно внезапно улица опустела, остался только мусор: растоптанные цветы, тонкая известковая пыль и косо повисшие транспаранты, укрепленные между старыми трамвайными столбами. На них черным по белому были написаны начальные строчки церковных песнопений:
РАДОСТНО ВОЗНОСИТЕ ХВАЛУ ГОСПОДУ
БОЖЬЯ МАТЕРЬ, БЛАГОСЛОВИ НАШ СОЮЗ
На некоторых транспарантах были изображены символические рисунки – ягнята и чаши, пальмовые ветви, сердца и якоря.
Я зажег сигарету и медленно побрел по направлению к северной части города. Издали до меня еще доносилось пение участников процессии, но через несколько минут все стихло, и я понял, что верующие подошли к собору. В каком-то кино кончился утренний сеанс, и я очутился среди молодежи, по-видимому студенческой, которая уже начала обсуждать картину. Юноши были в плащах и беретах, и все они толпились вокруг очень красивой девушки в очень ярком зеленом джемпере и в коротких американских тиковых штанишках.
– …Великолепная банальность…
– …Но средства изображения…
– Кафка…
Я не мог забыть детей. Мне казалось, что я с закрытыми глазами вижу их – моих детей: мальчика тринадцати лет и девочку одиннадцати; я видел эти бледные существа, обреченные на каторгу. Они оба любят петь, но когда я был дома, то запрещал им петь; их веселье и шумливость раздражали меня, и я бил их, хотя раньше не выносил вида физических наказаний. Я бил их по лицу, бил как попало, оттого что, приходя вечером с работы, хотел покоя.
Было слышно, что в соборе пели: порывы ветра проносили над моей головой звуки церковной музыки. Я пошел налево мимо вокзала. Мне повстречалась группа мужчин, одетых в белое, которые снимали с флагштоков транспаранты с церковными символами и развешивали новые, совсем другого содержания: «Союз немецких аптекарей». «Посещайте нашу специальную выставку!» «Многочисленные образцы бесплатно». «Что ты будешь делать без аптекаря?»
Совершенно машинально я брел к церкви Скорбящей богоматери; миновав главный вход и не взглянув на него, я отправился дальше, сам не зная куда, пока не очутился у закусочной, где завтракал утром. Казалось, будто утром я сосчитал шаги до закусочной и, побуждаемый каким-то тайным ритмом, который овладел мускулами моих ног, остановился на том же месте; посмотрев вправо, я увидел в щелку между занавесками тарелку с отбивными и большие пестрые рекламы сигарет; я подошел к двери, открыл ее и вошел в закусочную; здесь было тихо, и я сразу же почувствовал, что девушки нет. Слабоумного тоже не было. В углу сидел какой-то трамвайный служащий, хлебавший суп; а за соседним столиком – супружеская пара, которая вынимала из бумаги свои бутерброды и пила кофе; из-за стойки поднялся инвалид, посмотрел на меня и как будто узнал; в уголках его рта что-то слегка дрогнуло. Трамвайщик и супружеская пара тоже посмотрели на меня.
– Что вам угодно? – спросил инвалид.
– Сигарет. Пять штук, – сказал я тихо, – из красной пачки.
Устало пошарив в кармане и положив на стекло стойки монетку, я спрятал сигареты, которые мне подал инвалид, сказал «спасибо» и остановился в ожидании.
Я медленно оглянулся. Все они продолжали глазеть на меня: трамвайщик задержал ложку на полпути от тарелки ко рту; и я увидел, что с ложки капал желтый суп, а супружеская пара перестала жевать и застыла – муж с открытым, а жена с закрытым ртом. Потом я посмотрел на инвалида – он улыбался, и под его темной, грубой, небритой кожей я, казалось, разглядел ее лицо.
Было очень тихо, и в тишине раздался его голос:
– Вы кого-нибудь ищете?
Я покачал головой, повернулся к двери и, прежде чем выйти, на мгновение остановился, чувствуя, что взгляды присутствующих устремлены мне в спину. Когда я вышел, на улице по-прежнему не было ни души.
Из темного туннеля, который проходит под вокзалом, шатаясь, вышел пьяный. Неуклюже петляя, он двигался прямо на меня, и когда он подошел ко мне вплотную, я заметил у него в петлице флажок аптекарского ферейна. Он остановился, схватил меня за пуговицу пальто и дыхнул мне в лицо кислым запахом пива.
– Что ты будешь делать без аптекаря, – пробормотал он.
– Ничего, – сказал я тихо. – Без аптекаря мне смерть.
– Вот видишь, – сказал он презрительно, отпустил меня и, шатаясь, побрел дальше.
Я медленно вошел в темный туннель.
За вокзалом было совсем тихо. Вся эта часть города пахнет чем-то сладковато-горьким, пахнет молотым какао и карамелью. Здания и подъездные пути шоколадной фабрики занимают в этом квартале три улицы, что придает ему мрачный колорит, который отнюдь не соответствует вкусной продукции этой фабрики. В этом районе живут бедняки; здесь есть несколько дешевых гостиниц – туристские бюро избегают посылать сюда приезжих из боязни оттолкнуть их, ибо нищета здесь слишком велика. Узкие улички полны кухонного чада, запаха тушеной капусты и буйного запаха праздничного жаркого. На каждом шагу попадаются дети, сосущие палочки с леденцами; через открытые окна видны мужчины в рубашках с короткими рукавами, играющие в карты. На полусожженной стене разрушенного здания я заметил большую грязную вывеску, на которой была намалевана черная рука, а под этой черной рукой значилось: «Гостиница «Голландия». Комнаты для приезжих. Домашняя кухня. По воскресеньям танцы».
Я пошел в том направлении, куда указывала черная рука, и обнаружил на углу улицы другую черную руку с надписью: «Гостиница «Гол» напротив», – и когда я посмотрел напротив и увидел на другой стороне улицы дом из красноватого кирпича в черных струпьях от густого дыма шоколадной фабрики, то понял, что аптекари не дошли до этих мест.
VI
Каждый раз меня удивляет, с каким волнением я прислушиваюсь к голосу Фреда по телефону: голос у него хриплый, чуть усталый, и в нем звучат безразлично-официальные нотки. Это делает его чужим и еще усиливает мое волнение. Так он разговаривал со мной из Одессы и из Севастополя, а потом, после того как он начал пить, – из разных гостиниц, и всегда, когда я снимала трубку и слышала, что он нажимает кнопку автомата и монетки падают вниз, давая соединение, у меня замирало сердце. Меня волнует эта звенящая, официальная тишина в трубке перед тем, как он начинает говорить, его кашель и та нежность, которую он умеет придать своему голосу, разговаривая по телефону.
Сойдя вниз, я застала хозяйку дома в углу на кушетке, среди старой потертой мебели, у письменного стола, заваленного картонками из-под мыла, коробками с противозачаточными средствами и маленькими деревянными шкатулками, где она хранит особенно дорогую косметику. Вся комната пахла палеными женскими волосами; этот дикий, ужасный запах волос, которые успели спалить за целый субботний день, проникал в задние комнаты из парикмахерской. Но сама фрау Редер была неряшливо одета и не причесана; перед ней лежал раскрытый библиотечный роман, который она не читала, потому что наблюдала, как я подносила к уху трубку. Потом она, не глядя, сунула руку в угол за кушетку, вытащила бутылку и, не сводя с меня своих усталых глаз, налила себе полную рюмку коньяку.
– Алло. Фред, – сказала я.
– Кэте, – сказал он, – я нашел комнату и у меня есть деньги.
– Вот хорошо!
– Когда ты придешь?
– В пять. Я хочу еще испечь детям пирог. А мы пойдем танцевать?
– С удовольствием, если хочешь. Здесь в гостинице танцуют.
– А где ты?
– В гостинице «Голландия».
– Где это?
– К северу от вокзала, пойдешь по Вокзальной улице и увидишь на углу вывеску с черной рукой. Иди в направлении вытянутого указательного пальца. Как дети?
– Хорошо.
– Я купил им шоколад, и мы подарим им воздушные шарики. А еще я хочу, чтобы они съели по порции мороженого. Я дам тебе денег на это; скажи им: мне жаль, что я бил их… Я был неправ.
– Я не могу им этого сказать, Фред, – ответила я.
– Почему?
– Они будут плакать.
– Пусть плачут, но они должны знать, что мне жаль. Это очень важно. Скажи им, пожалуйста…
Я не знала, что ему ответить. В это время хозяйка привычным жестом налила себе опять полную рюмку, поднесла ее к губам и медленно, сполоснув рот коньяком, выпила; я заметила, что когда алкоголь попал ей в горло, на ее лице появилась гримаса легкого отвращения.
– Кэте, – произнес Фред.
– Да?
– Скажи детям все; пожалуйста, не забудь и расскажи им и о шоколаде, о воздушных шариках и о мороженом. Обещай мне.
– Я не могу, – сказала я. – У них сегодня такая радость, им разрешили участвовать в процессии. Я не хочу напоминать им о побоях. Я скажу им потом как-нибудь, когда мы будем говорить о тебе.
– А вы говорите обо мне?
– Да, они спрашивают меня, где ты, и я говорю им, что ты болен.
– А я правда болен?
– Да, ты болен.
Он помолчал, и я услышала в трубке его дыхание. Хозяйка подмигнула мне, усердно кивая головой.
– Может, ты права, может, я действительно болен. Значит, в пять. Запомни, вывеска с черной рукой на углу Вокзальной улицы. Денег у меня достаточно, и мы пойдем потанцуем. До свидания, родная.
– До свидания. – Я медленно положила трубку и увидела, что хозяйка поставила на стол еще рюмку.
– Идите сюда, милая, – сказала она тихо. – Выпейте рюмочку.
Раньше я иногда спускалась к ней и из упрямства жаловалась на то, в каком плохом состоянии находится наша комната. Но каждый раз, угостив коньяком, она обезоруживала меня убийственной безучастностью ко всему, меня завораживали ее усталые глаза, та мудрость, которая светилась в них. Кроме того, она умела растолковать мне, что ремонт нашей комнаты будет стоить больше, нежели квартирная плата за три года. У нее я научилась пить. Сперва коньяк обжигал меня, и я просила у нее ликера.
– Ликера? – говорила она. – Кто же пьет ликер?
Я уже давно успела убедиться, что она права: коньяк действительно хорош.
– Ну идите же, милая, выпейте стаканчик.
Я села напротив нее, и она пристально посмотрела на меня – так смотрят пьяницы; а мой взгляд упал на груду картонных коробок с пестрыми полосками; на коробках было написано: «Резиновые изделия фирмы Грисс. Высший сорт. Покупайте только наши товары с фабричной маркой «Аист».
– Ваше здоровье, – сказала она, подняв свою рюмку. Я тоже сказала: «Ваше здоровье» – и выпила приятно-жгучий коньяк. В это мгновение я поняла мужчин, которые стали пьяницами, поняла Фреда и всех тех, кто когда-либо напивался.
– Ах, детка, – сказала она и с такой быстротой налила мне снова, что я поразилась. – Никогда не жалуйтесь. Против бедности нет лекарства. Пришлите вечером детей, пусть поиграют, ведь вы собираетесь уходить?
– Да, – сказала я, – собираюсь уходить, но я уже договорилась с одним молодым человеком, он останется с детьми.
– На всю ночь?
– Да, на всю ночь.
Слабая усмешка на секунду преобразила ее лицо – его словно надули чем-то изнутри, и оно стало походить на желтую губку, но потом лицо снова опало.
– Ах, так, ну тогда отнесите им пустые коробки.
– Большое спасибо, – сказала я.
Ее муж был маклером и оставил ей в наследство три дома, парикмахерскую и целую коллекцию коробок.
– Выпьем еще по одной?
– О нет, спасибо, – сказала я.
Стоит ей дотронуться до бутылки, ее руки перестают дрожать и движения приобретают такую нежность, что мне становится страшно. Она налила мою рюмку тоже доверху.
– Спасибо, – сказала я, – мне больше не надо.
– Тогда я выпью ее сама, – сказала она и внезапно, зорко взглянув на меня прищуренными глазами, спросила:
– Вы беременны, детка?
Я испугалась. Иногда мне кажется, что это так, но я еще сомневаюсь. Я покачала головой.
– Бедное дитя, – сказала она. – Вам будет трудно. Ко всему прочему еще младенец.
– Не знаю, – сказала я неуверенно.
– Вам нужно переменить помаду, детка.
Она опять зорко взглянула на меня, подняла свое грузное тело в пестром халате и, переваливаясь, протиснулась между стулом, кушеткой и письменным столом.
– Идите сюда.
Я пошла за ней в парикмахерскую; запах паленых волос и разлитого одеколона, словно облако, окутывал все помещение. От завешанных окон было сумрачно, но я увидела аппараты для шестимесячной завивки и сушилки, заметила, как тускло блестел никель в убийственном свете воскресного дня.
– Идите же сюда.
Она рылась в каком-то ящике, где валялись папильотки, раскрытые трубочки губной помады и пестрые коробки с пудрой. Вынув одну трубочку, она дала мне ее и сказала:
– Попробуйте вот эту.
Отвинтив латунную крышечку, я увидела, как выползает темно-красный карандаш, похожий на застывшего червяка.
– Такая темная? – спросила я.
– Да, такая темная. Попробуйте, накрасьте губы.
Эти зеркала здесь, внизу, совсем не похожи на обычные. Они не дают взгляду проникнуть в глубину. Они придвигают лицо совсем близко к тебе, так что оно кажется плоским и гораздо красивее, чем в действительности. Я приоткрыла рот, нагнулась вперед и осторожно намазала губы темно-красной помадой. Но мои глаза не привыкли к таким зеркалам – мне кажется, что глаза расширяются, ибо взгляд, который убегает от моего лица, все время выскальзывает из зеркала, возвращаясь обратно к лицу. У меня закружилась голова, и когда хозяйка положила руку на мое плечо и я увидела в зеркале позади себя ее пьяное лицо и спутанные волосы, я содрогнулась.
– Прихорашивайся, голубка, – сказала она тихо, – прихорашивайся для любви, но не разрешай, чтобы тебе все время делали детей. Эта помада как раз то, что тебе нужно, детка, верно?
Я отошла на шаг от зеркала, ввинтила карандаш обратно и сказала:
– Да, это то, что мне нужно, но у меня нет денег.
– Ах, оставьте. Деньги терпят… потом.
– Хорошо, потом, – сказала я. Я все еще смотрела в зеркало, раскачиваясь на его поверхности, словно на льду, а потом, прикрыв рукой глаза, отошла совсем.
Она положила на мои вытянутые руки целую гору пустых коробок из-под мыла, сунула в карман моего фартука помаду и открыла дверь.
– Большое спасибо, – сказала я. – До свидания.
– До свидания, – ответила она.
Не могу понять, как Фред может приходить в такую ярость из-за того, что дети шумят. Ведь они очень тихие. Их совсем не слышно. Когда я стою у плитки или у стола, в комнате иногда бывает так тихо, что я со страхом оборачиваюсь: хочу удостовериться, здесь ли они. Они строят из коробок домики, шепчутся между собой, и, когда я оборачиваюсь, вскакивают и, заметив в моих глазах испуг, спрашивают:
– Что случилось, мама? Что случилось?
– Ничего, – говорю я, – ничего. – И я отворачиваюсь, чтобы раскатать тесто. Я боюсь оставлять их одних. Раньше я проводила с Фредом только вечера. На всю ночь я ушла всего один раз.
Малыш спит, надо попытаться уйти, прежде чем он проснется.
Ужасающие стоны в соседней комнате умолкли; умолкло воркованье и страшное сопение, которыми они сопровождают свои объятия. Теперь они спят, а потом пойдут в кино. Я начинаю понимать, что нам действительно нужно купить радиоприемник, чтобы заглушать их стоны, ибо нарочито громкие разговоры, которые я завожу, когда начинается самое ужасное, внушающее мне не презрение, а только ужас, – эти нарочитые разговоры прекращаются так быстро, что я спрашиваю себя, не догадываются ли дети. Во всяком случае, они слышат стоны и напоминают мне дрожащих зверьков, почуявших смерть. Если есть возможность, я пытаюсь отослать их на улицу, но эти предвечерние часы в воскресенье насыщены такой тоской, что даже детям становится страшно. Лишь только в соседней комнате наступает странная, парализующая меня тишина, я вся заливаюсь краской; я пытаюсь запеть, когда слышу первые шорохи, возвещающие о том, что сражение началось – глухой, неритмичный скрип кровати и восклицания, похожие на восклицания циркачей, парящих под самым куполом цирка, когда они меняются в воздухе трапециями.
Мой голос прерывается и дрожит, и я тщетно стараюсь петь; мотивы звучат у меня в ушах, но я не могу их воспроизвести. Бесконечно тянутся эти минуты, заполненные убийственной тоской уходящего воскресного дня, и я слышу, как они дышат в изнеможении, слышу, как зажигают сигареты, и тишина, которая наступает потом, полна ненависти. Я бросаю тесто на стол, раскатываю его, стараясь производить как можно больше шума, колочу по тесту и думаю о миллионах поколений бедняков, которые жили на земле, не имея места для любви, и, раскатав тесто, загибаю края кверху и кладу в пирог фрукты.