Текст книги "И не сказал ни единого слова..."
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Иногда я думаю о смерти, о том мгновении, когда человек переходит из одной жизни в другую; я стараюсь представить себе, о чем я вспомню в эту последнюю секунду: я вспомню бледное лицо моей жены, светлое ухо священника в исповедальне, несколько тихих месс в сумрачных церквах, стройные звуки литургии и розовую теплую кожу моих детей; вспомню алкоголь, бродящий в моих кровеносных сосудах, и завтраки после выпивки, несколько таких завтраков. И еще я понял, глядя на девушку, на то, как она управлялась с кранами, что и ее я вспомню в тот миг. Я расстегнул пальто и бросил берет на пустой стул.
– Булочки вы тоже дадите? – спросил я. – Они свежие?
– Конечно, – сказала она. – Сколько вам? Они совсем свежие.
– Четыре, – сказал я, – и еще масла.
– Сколько?
– Пятьдесят граммов.
Она вынула булочки из корзины, положила их на тарелку и начала делить ножом двухсотпятидесятиграммовую пачку масла.
– У меня нет весов, вы не возражаете, если будет немного больше. Четвертушка от этой пачки. Тогда я могу ее просто отрезать ножом.
– Да, – сказал я, – разумеется. – И я ясно увидел, что кусок масла, который она положила мне вместе с булочками, был больше четверти пачки, он был больше всех других кусков.
Осторожно освободив масло от бумаги, она подошла ко мне с подносом.
Поднос она держала совсем близко у моего лица, потому что одновременно свободной рукой пыталась расстелить салфетку, а я помогал ей, разворачивая салфетку, и тут я ощутил запах ее рук – от ее рук приятно пахло.
– Вот, пожалуйста, – сказала она.
– Большое спасибо, – ответил я.
Я налил себе кофе, положил сахар в чашку, размешал и начал пить. Кофе был горячий и очень вкусный. Только моя жена умеет готовить такой кофе, но дома я редко пью кофе, – я пытался сообразить, сколько времени уже не пил такого вкусного кофе. Сделав несколько глотков, я почувствовал себя лучше.
– Чудесно, – воскликнул я, – кофе превосходный!
Она улыбнулась и кивнула мне, и я вдруг понял, как приятно смотреть на нее. Ее присутствие вызывало во мне чувство удовольствия и покоя.
– Мне еще никто не говорил, что у меня такой вкусный кофе.
– И все же это так, – сказал я.
Было слышно, как за дверью задребезжали пустые бутылки в жестяном ящике, в закусочную вошел молочник и внес запечатанные бутылки, а девушка спокойно пересчитала их, дотронувшись своими белыми пальцами до каждой бутылки в отдельности; в бутылках было молоко, какао, кефир и сливки. В комнате стало тепло. Слабоумный все еще сидел на прежнем месте, держа во рту обсосанную палочку и произнося время от времени отрывистые звуки, обрывки слов, начинавшиеся на «ц»; он выговаривал их, по-моему, в каком-то определенном ритме: «цу цу-ца ца-цо цо»; дикая, таинственная мелодия звучала в его невнятном бормотании, а когда девушка поворачивалась к нему, слабоумный начинал ухмыляться.
В закусочную вошли механики из трамвайного парка, сняли защитные очки, сели и начали тянуть через соломинку молоко из бутылок. Я увидел, что на их комбинезонах нашит городской герб. На улицах стало оживленнее, из парка уже не выезжали длинные трамвайные составы, зато через равные промежутки времени мимо нас со скрежетом пробегали грязновато-белые вагончики.
Я думал о Кэте, моей жене, о том, что вечером буду с ней. Но до этого мне еще предстоит добыть денег и найти комнату. Добывать деньги всегда трудно; и я мечтал о таком человеке, который сразу бы согласился одолжить мне нужную сумму. Но в городе, подобном нашему, в городе с населением в триста тысяч трудно найти человека, который сразу, как только попросишь, даст тебе взаймы. Я знал несколько человек, обратиться к которым мне было легче, нежели к другим, и решил пойти к ним, а по дороге мне, может быть, удастся узнать в гостиницах насчет комнаты.
Когда я допил кофе, было, наверное, уже около семи. Закусочная наполнилась клубами табачного дыма; усталый и небритый инвалид, который, улыбаясь, проковылял по комнате и сел у печки, пил кофе и кормил слабоумного бутербродами с сыром, доставая их из газетной бумаги.
А девушка спокойно стояла у стойки с тряпкой в руке, принимая деньги, давала сдачу, улыбалась, здоровалась, управляясь с большим кофейником, вынимала бутылки из горячей воды и вытирала их салфеткой. Казалось, она делала все это без всякого труда, не напрягаясь, хотя время от времени у стойки собиралась целая толпа нетерпеливых людей. Она наливала горячее молоко, холодное какао и теплое какао; и пар от большого кофейника, шипя, подымался к ее лицу; деревянной вилкой она вылавливала огурцы из мутноватой банки… и вдруг закусочная опустела. Один только толстый молодой парень с желтым лицом еще стоял у стойки, держа в одной руке огурец, а в другой – холодную отбивную. Он быстро съел и то и другое, сунул в рот сигарету и начал медленно искать деньги, которые, очевидно, держал просто в карманах; поглядев на его с иголочки новый костюм, почти совсем не измятый, и на его галстук, я внезапно понял, что сегодня праздник, что в городе уже началось воскресное утро, и подумал о том, как трудно добыть деньги в воскресенье.
Молодой парень тоже ушел, и остался только небритый инвалид: он настойчиво и терпеливо совал в рот слабоумному кусочки хлеба с сыром, тихо подражая при этом звукам, которые произносил мальчик: «цу цу-ца ца-цо цо». Но в его бормотании я не мог уловить того дикого, захватывающего ритма, какой слышался в бормотании слабоумного. Я задумчиво смотрел на слабоумного, медленно жевавшего кусочки хлеба. Прислонившись к стене, девушка тоже наблюдала за ним. Она пила горячее молоко из кружки и неторопливо жевала черствую булочку, отрывая от нее кусочки. В закусочной стало тихо и спокойно, и я ощутил, что во мне поднимается острое чувство раздражения.
– Получите! – громко крикнул я. вставая.
И когда инвалид бросил на меня холодный, испытующий взгляд, я почувствовал что-то вроде стыда. Слабоумный тоже повернулся ко мне, но блуждающий взгляд его голубых глаз скользнул мимо меня; в полной тишине девушка тихо сказала:
– Оставь его, отец, по-моему, Бернгард съел достаточно.
Она взяла у меня из рук деньги, бросила их в ящик из-под сигар, стоявший под стойкой, и медленно отсчитала сдачу на стеклянной покрышке стойки, а когда я пододвинул к ней несколько монет на чай, взяла их, тихо сказала: «Спасибо», – и опять поднесла ко рту кружку, чтобы допить молоко.
И при ярком дневном свете она тоже была очень красивой. Прежде чем выйти, я секунду колебался. Мне бы хотелось остаться здесь, часами сидеть и ждать чего-то; но я повернулся к ним спиной, постоял минутку на пороге, усилием воли заставил себя двинуться с места, тихо бросив на прощание: «Всего хорошего», – и поспешно вышел на улицу.
Два молодых парня в белых рубахах разворачивали у дверей транспарант, собираясь укрепить его на двух деревянных палках. По улице были разбросаны цветы; я подождал секунду, пока парни развернули транспарант, и прочел написанную красным по белому надпись: «Слава нашим духовным пастырям!»
Я зажег сигарету и медленно пошел в город, чтобы добыть денег и найти комнату на сегодняшний вечер.
IV
Когда я подхожу к раковине, чтобы налить ведро воды, то невольно вижу в зеркале себя: вижу худую женщину, познавшую всю горечь жизни. Волосы у меня еще густые, а несколько седых волосков на висках, придающих серебристый блеск светлым прядям, – это самый маленький след из всех, какие оставила во мне скорбь по тем двум моим детям, к которым я, по словам духовного отца, должна обращать свои молитвы. Им было тогда столько же, сколько сейчас Францу, они только начали подниматься в кроватке, только пытались заговорить со мной. Они никогда не играли на полянах, покрытых цветами, однако время от времени я вижу их на полянах, покрытых цветами; и тогда к скорби, которую я испытываю, примешивается чувство известного удовлетворения – удовлетворения тем, что хотя бы двух моих детей не коснутся жизненные невзгоды. И все же мысленно я вижу, как эти два существа, которых в действительности уже нет, год от году растут, меняясь почти что из месяца в месяц. Они выглядят так, как выглядели бы сейчас мои малыши. В глазах этих детей, стоящих в зеркале позади меня и кивающих мне, я вижу мудрость, которую хотя и понимаю, но не приемлю. Ибо скорбно улыбающиеся глаза детей в серебристой мгле, где-то в глубине зеркала, выражают терпение, бесконечное терпение, а я, я не обладаю терпением, я не прекращаю борьбы, которую они не советуют мне начинать.
Ведро наполняется очень медленно, и в тот момент, когда бульканье воды становится более звонким, совсем звонким, грозя прекратиться, в тот момент, когда я слышу, что жестяная посудина, с помощью которой я веду свою повседневную борьбу, уже полна до краев, мой взгляд возвращается из глуби зеркала назад и еще на мгновение задерживается на моем собственном лице: скулы на нем слишком выдаются, потому что я начинаю худеть, бледная кожа приобрела желтоватый оттенок; и я раздумываю, не попробовать ли мне сегодня вечером другую помаду, чуточку более светлую.
Не знаю, сколько тысяч раз я уже проделывала эти движения – движения, которые я сейчас снова повторяю. Не глядя, просто по звуку я узнаю, что ведро наполнилось, закручиваю кран, и мои руки внезапно берутся за ручку; чувствуя, как напрягаются мускулы, я одним махом ставлю тяжелое ведро на пол.
Я останавливаюсь у дверей соседней каморки, похожей скорей на кабинку – мы сами отгородили ее фанерной перегородкой, – и прислушиваюсь: хочу удостовериться, что Франц спит.
Потом я начинаю свою борьбу, борьбу против грязи. Сама не знаю, почему я надеюсь, что когда-нибудь добьюсь победы. Прежде, чем начать, я медлю еще секунду; не глядя в зеркало, причесываюсь, убираю со стола грязную посуду, оставшуюся после завтрака, и закуриваю полсигареты, которая лежала в шкафу между моим молитвенником и баночкой с кофе.
За стеной уже проснулись. Через тонкую перегородку слышно шипение газовой горелки, обычное утреннее хихиканье, ненавистные голоса, которые переговариваются между собой. Очевидно, он еще лежит в кровати: из его бормотания нельзя понять ни звука, а ее слова я различаю только тогда, когда она не отворачивает голову.
– …Прошлое воскресенье восемь настоящих… надо купить новую резину… когда же будут деньги…
Теперь он, по-моему, читает ей, что сегодня идет в кино, потому что внезапно я слышу, как она говорит:
– Вот туда мы и пойдем.
Значит, вечером они уйдут, отправятся в кино, а потом куда-нибудь в пивнушку. И я начинаю раскаиваться, что сговорилась на сегодня с Фредом, потому что вечером у нас будет тихо или по крайней мере в соседней комнате будет тихо. Но Фред уже, наверное, бегает, пытаясь раздобыть комнату и денег, и наше свидание нельзя отменить. Вот я и докурила сигарету.
Стоит мне отодвинуть шкаф, как навстречу сыплются куски штукатурки, которые успели отвалиться от стены; они с шумом выкатываются из-под ножек шкафа и быстро рассыпаются по полу; порошкообразные сухие комки известки, отлетев на несколько шагов, сразу же начинают превращаться в пыль. Время от времени со стены сползают большие пласты штукатурки, трещины увеличиваются, а когда я отодвигаю шкаф, то в комнате раздается шум, напоминающий отдаленные раскаты грома, а облако известки как бы оповещает, что наступил час особенно трудной битвы. На все вещи ложится мельчайший известковый порошок, и мне приходится снова вытирать тряпкой пыль. Под ногами у меня хрустит, и сквозь тонкую перегородку слышно, как в каморке кашляет малыш, которому попала в горло эта отвратительная пыль. Отчаяние, охватившее меня, походит скорее на физическую боль, от страха в горле застревает комок, и я, давясь, пытаюсь проглотить его. В мой желудок попадает пыль, смешанная со слезами и отчаянием. И теперь я действительно принимаю бой. Открыв окно, я сметаю в одну кучу куски штукатурки, и чувствую, что лицо мое подергивается; потом беру тряпку, тщательно вытираю пыль и, наконец, окунаю тряпку в воду. Но стоит мне только вымыть квадратный метр пола, как уже приходится выполаскивать тряпку; и в чистой воде сразу же расплывается молочно-белое облако. После третьего метра вода густеет, а когда я выливаю ведро, на дне остается противный известковый осадок, который надо выскребывать руками и выполаскивать. И опять мне приходится наливать в ведро воду.
Я смотрю в зеркало и, не видя своего лица, вижу их, моих малышей – Регину и Роберта, близнецов, которых я родила, чтобы они потом умерли у меня на глазах. Фред своими руками перевязывал им пуповину и кипятил инструменты. Когда я кричала во время схваток, его руки лежали на моем лбу. Он топил печку и крутил сигареты себе и мне; он тогда дезертировал, и иногда мне кажется, что я полюбила его по-настоящему только после того, как поняла, насколько он презирает законы. Он брал меня на руки и относил в бомбоубежище, и в его присутствии я первый раз дала им грудь, там, внизу, в промозглом, холодном подвале, при свете тихо мерцавшей свечки; Клеменс сидел рядом на своем маленьком стульчике, рассматривая книгу с картинками, а снаряды рвались где-то над нашим домом.
Но бульканье воды становится все более угрожающим, призывая меня к борьбе против грязи. Привычным жестом поставив ведро на пол у раковины, я оглядываюсь и вижу, что в тех местах, где я только что мыла, пол подсох и на нем уже появился убийственный белесый налет известки; отвратительные пятна, которые – я это знаю точно – ничем не истребишь. Этот почти невидимый враг парализует меня, а помощь, которую я ощущаю при виде ведра с чистой водой, весьма ненадежна.
Каждый раз, пока пустое жестяное ведро медленно наполняется под краном, мои глаза прикованы к молочно-белой расплывающейся дали зеркала, – и я вижу своих детей, покрытых следами клопиных укусов, вижу их тельца, изъеденные вшами, и чувствую, как меня охватывает отвращение при мысли о чудовищной армии паразитов, которую мобилизовала война. Лишь только начинается война, в движении приходят миллиарды вшей и клопов, комаров и блох: они повинуются безмолвному приказу, гласящему, что отныне предстоит работа.
О да, я все знаю и никогда не забуду! Я знаю, что мои дети умерли от вшей, что нам продавали совершенно бесполезное снадобье, которое выпускала фабрика, принадлежавшая двоюродному брату министра здравоохранения, в то время как настоящие средства против паразитов они хранили для себя. О да, я знаю все и никогда не забуду, ибо в глубине зеркала я вижу их, моих малышей, искусанных и уродливых, мечущихся в жару; вижу их маленькие тельца, раздувшиеся от бесполезных инъекций; и, не убирая ведра, я закручиваю кран, потому что сегодня воскресенье и я хочу передохнуть минутку от моей борьбы против грязи, которую война надвинула на нас.
Я вижу лицо Фреда, неумолимо стареющее, опустошенное жизнью, которая была бы совсем бессмысленной, не внуши она мне любовь к нему. Я вижу лицо мужчины, которым слишком рано овладело равнодушие ко всему, что другие мужчины решили принимать всерьез. Я часто вижу его в своих мыслях, очень часто, а теперь, когда он ушел от нас, еще чаще, чем прежде.
В зеркале отражается мое улыбающееся лицо; удивленная, я гляжу на улыбку, о которой даже не подозревала, и прислушиваюсь к шуму струи, бульканье которой становится все звонче. Я не в силах оторвать взгляд от своей улыбки и посмотреть на мое действительное отражение в зеркале, ибо знаю, что не улыбаюсь вовсе.
Там, в глубине зеркала, я вижу женщин: желтолицых женщин, стирающих белье в лениво плещущихся реках, слышу их пение; вижу чернокожих женщин, вскапывающих иссохшую землю; слышу бессмысленный, но чарующий бой барабанов, в которые бьют где-то вдали их бездельники-мужья: вижу смуглолицых женщин, размалывающих зерно в каменных горшках, с младенцами за спиной, в то время как их мужья, тупо глядя перед собой, сидят у огня с трубками в зубах; вижу, наконец, своих белых сестер в доходных домах Лондона, Нью-Йорка и Берлина, в темных ущельях парижских улиц – вижу их горестные лица, вижу, как они испуганно прислушиваются к зову какого-нибудь пьяницы. И, не глядя в зеркало, я вижу, как наступает отвратительная армия паразитов, как приходит в движение никому не известная, никем не воспетая армия, которая несет моим детям гибель.
Но ведро уже давно наполнилось, и, хотя сегодня воскресенье, я должна убирать, должна бороться против грязи.
Много лет я воюю с грязью в нашей единственной комнате, я наполняю ведро водой, полощу тряпку, выливаю грязную воду в раковину; я даже подсчитала, что моя борьба закончится только тогда, когда я выскребу и выплесну всю известку, которой веселые парни-каменщики обмазали эти стены шестьдесят лет назад.
Я часто гляжу в зеркало, каждый раз, когда надо наполнить ведро чистой водой, и, возвращаясь из глубины зеркала, мой взгляд встречает мое собственное лицо – безжизненное и безучастное, следящее за невидимой игрой; иногда на нем появляется улыбка – улыбка, которая перешла с лица малышей, да так и осталась на нем. А иногда я замечаю на своем лице выражение дикой решимости, ненависти и неумолимости, и это не пугает меня, а, наоборот, наполняет гордостью, ибо моя решимость – это решимость человека, который никогда ничего не забудет.
Сегодня воскресенье, и я встречусь с Фредом. Малыш спит, а Клеменс с Карлой участвуют в процессии.
Со двора до меня доносятся обрывки трех церковных служб, двух концертов легкой музыки, какого-то доклада и хриплое пение негра, которое проникает повсюду, и только это пение доходит до моего сердца.
…and he never said a mumbaling word…
…и не сказал ни единого слова…
Быть может, Фред достанет денег, и мы пойдем потанцевать. Я куплю новую губную помаду, возьму в долг у нашей хозяйки, которая живет внизу. Хорошо, если бы Фред пошел со мной потанцевать. До меня по-прежнему долетает мягкое и в то же время хриплое завывание негра, оно прорывается сквозь две водянистые проповеди, и я чувствую, что во мне растет ненависть, ненависть к голосам проповедников, чья болтовня подбирается ко мне, словно плесень.
…dey nailed him to the cross, nailed him to the cross.
…они распяли его на кресте, распяли его на кресте.
Да, сегодня воскресенье, и в нашей комнате пахнет жарким, и одного этого достаточно, чтобы довести меня до слез; я готова плакать, видя, как радуются дети, ведь они так редко едят мясо!
…and he never said mumbaling word…
– поет негр.
…и не сказал ни единого слова…
V
Я пошел обратно к вокзалу, разменял деньги в сосисочной и решил облегчить себе по случаю воскресенья работу. Я слишком устал и слишком отчаялся, чтобы идти ко всем тем людям, у кого можно попросить денег; я решил звонить им по телефону, если у них таковой был. Иногда, когда я говорю по телефону, мне удается придать голосу оттенок небрежности и тем самым укрепить свой кредит, ибо не секрет, что действительная нужда, которую можно сразу понять по тону или заметить по лицу человека, закрывает кошельки.
Одна из телефонных будок на вокзале оказалась свободной, и я вошел в нее, списал на бумажку номера телефонов нескольких гостиниц и вытащил из кармана записную книжку, чтобы найти телефоны тех знакомых, у кого можно попросить денег. В кармане у меня было много десятипфенниговых монет, но, прежде чем позвонить, я колебался несколько секунд, разглядывая висевшие на стенах, совершенно замазанные телефонные тарифы столетней давности и истасканные правила пользования автоматом, а потом нерешительно опустил в отверстие две монетки. Каких бы усилий это мне ни стоило, как бы меня не угнетала необходимость постоянно занимать деньги, – долги постепенно превратились в кошмар всей моей жизни – я не раскаиваюсь, если при случае напьюсь.
Я набрал номер, решив позвонить человеку, который скорее всего мог дать мне немного денег, но зато, если уж он откажет, обращаться к другим будет значительно тяжелей, потому что просить у них намного неприятней. Оставив обе монетки внутри автомата, я снова нажал рычаг и замер. На лбу у меня выступил пот, рубашка прилипла к шее, и я почувствовал, как много значит для меня, получу я эти деньги или нет. Снаружи, за дверью будки, показалась тень какого-то мужчины, который, видимо, дожидался очереди; я хотел было нажать на кнопку, чтобы деньги выскочили обратно, но тут освободилась соседняя будка, и тень исчезла. Но я все еще медлил. Над моей головой раздавался неясный гул подъезжающих и отъезжающих поездов, откуда-то издалека слышался голос диктора. Я вытер пот и подумал, что никогда мне не удастся достать за такое короткое время столько денег, сколько нужно, чтобы побыть с Кэте.
Мне было стыдно молиться о том, чтобы тот, кому я звоню, сразу же дал денег. Внезапно я заставил себя снова набрать номер и снял левую руку с рычага, чтобы опять не нажать на него. Когда я набрал последнюю цифру, на секунду все стихло, а потом раздались гудки, и я мысленно перенесся в библиотеку Сержа, в которой сейчас зазвонил телефон. Я увидел множество книг, со вкусом подобранные гравюры на стенах и разноцветные стеклышки в окнах с изображением святого Кассиуса. Я вспомнил надпись на транспаранте, который только что видел: «Слава нашим духовным пастырям!» – и подумал, что сегодня церковная процессия и, наверное, Сержа нет дома. Я вспотел еще сильней и, по всей вероятности, вначале даже не услышал голоса Сержа, потому что он очень нетерпеливо сказал:
– Алло, кто говорит?
Интонация, с какой он произнес эти слова, окончательно лишила меня мужества, и очень многих разных мыслей пронеслось в эту секунду в моей голове; я подумал о том, сумеет ли он, если я попрошу у него денег, провести грань между мной – его подчиненным – и человеком, который одалживает деньги, и я громко, как только мог, сказал: «Богнер» – и отер левой рукой пот со лба, внимательно прислушиваясь к голосу Сержа. И никогда не забуду, с каким облегчением я услышал, что его голос стал теперь приветливей.
– Ах, это вы? – сказал он. – Почему же вы не отвечаете сразу?
– Я боялся, – сказал я.
Он молчал, и я услышал грохот поездов и голос диктора над моей головой, а за дверью увидел тень какой-то женщины. Я посмотрел на свой носовой платок: он был грязный и мокрый. И когда Серж заговорил, мне показалось, будто его слова хлестнули по мне:
Он сказал:
– Так сколько же вам нужно?
Я услышал по телефону, как зазвонили колокола на церкви Трех святых; их низкий, прекрасный звон вызвал в трубке дикий шум; и я тихо произнес:
– Пятьдесят.
– Сколько?
– Пятьдесят, – сказал я, вздрогнув от удара, который он совсем не хотел мне нанести. Но так уж водится: когда я говорю или вижусь с людьми, они сразу знают, что я хочу получить от них деньги.
– Который теперь час? – спросил он.
Я открыл дверь будки, увидел сперва недовольную физиономию пожилой женщины, которая, качая головой, стояла у двери, а потом, глядя поверх плаката аптекарского союза, посмотрел на вокзальные часы и сказал в трубку:
– Половина восьмого.
Серж снова помолчал, и я услышал в трубке низкий, манящий гул церковных колоколов, а со стороны вокзала до меня донесся звон соборных колоколов. Серж сказал:
– Приходите в десять.
Я боялся, что он сразу повесит трубку, и торопливо сказал:
– Алло, алло, господин…
– Да, ну что там?
– Я могу рассчитывать?
– Можете, – сказал он. – До свидания.
И я услышал, как он кладет трубку, положил трубку сам и открыл дверь будки.
Решив сэкономить на телефонных звонках, я медленно пошел пешком в город, чтобы найти комнату, но получить комнату оказалось очень трудно. Из-за церковного праздника в городе было много приезжих, кроме того, туристский сезон еще не закончился, а разные съезды привлекали в последнее время в наш город множество людей всевозможных специальностей. У хирургов, филателистов и членов благотворительного общества «Каритас» вошло в привычку ежегодно собираться под сенью собора. Эти люди заполняли все отели, взвинчивали цены, тратя в городе деньги, которые им давали на расходы. Сейчас к нам приехали аптекари, а аптекарей, как видно, очень много на свете. Повсюду я встречал людей с розовыми флажками в петлицах – значком их союза. Холода, наступившие в этом году очень рано, видимо, отнюдь не влияли на их хорошее самочувствие, они весело болтали о своих делах в автобусах и трамваях, мчались на заседания комитетов и выборы правлений и, казалось, решили занять по крайней мере на неделю все гостиницы с умеренными ценами. И к некоторым из них на воскресенье приехали еще жены, поэтому достать номер на двоих было особенно трудно. Аптекарский союз устроил также выставку гигиенических изделий, и специальные плакаты приглашали поглядеть на это внушительное зрелище.
Время от времени в центре города мне попадались группки верующих, спешивших на сборные пункты церковной процессии: священники в окружении людей с вычурными позолоченными светильниками и мальчиков-певчих в красных одеяниях, празднично разодетые мужчины и женщины.
Фирма, выпускающая зубную пасту, наняла дирижабль, который разбрасывал над городом крошечные белые парашютики; они медленно опускались на землю вместе с прикрепленными к ним пакетиками с зубной пастой; а на набережной стояла большая пушка, стреляющая воздушными шарами, на которых написано название конкурирующей фирмы. Публике были обещаны еще и другие сюрпризы, и люди поговаривали, что церковь объявила бойкот шутливой рекламе одной фирмы резиновых изделий.
Часов в десять, когда я отправился к Сержу, мне все еще не удалось найти комнату, и в голове у меня шумело от отказов бледных хозяек и от недовольной воркотни невыспавшихся швейцаров. Дирижабль внезапно исчез, пушка внизу на набережной перестала ухать, и когда я услышал церковные песнопения, доносившиеся из южной части города, то понял, что религиозная процессия уже тронулась в путь.
Экономка Сержа повела меня в библиотеку, и не успел я сесть, как он появился в дверях своей спальни; я сразу заметил, что в руках у него деньги. Я разглядел зеленую бумажку, синюю и кучу монет в приоткрытом кулаке другой руки. Я смотрел себе под ноги и ждал, пока его тень упадет на меня, а потом поднял голову; увидев мое лицо, он сказал:
– О боже, ничего ведь страшного не случилось.
Я не возражал.
– Идите сюда, – сказал он. Я протянул руки ладонями кверху, и он вложил в мою правую руку обе бумажки, а на них насыпал кучу мелочи, сказав:
– Тридцать пять, больше я, действительно, не в силах…
– Большое спасибо, – сказал я.
Посмотрев на него, я попытался улыбнуться, но что-то похожее на икоту перехватило мне горло. Вероятно, все это было мучительно для него. Я же, глядя на тщательно вычищенную сутану Сержа, на его холеные руки, на его чисто выбритые щеки, ясно ощутил, в какой жалкой конуре мы живем, ощутил нашу бедность, которую мы вот уже десять лет вдыхаем в себя, словно белую пыль, без вкуса и запаха – невидимую, неразличимую и тем не менее реально существующую пыль – пыль бедности, засевшую в моих легких, в моем сердце и в моем мозгу, управляющую моими кровеносными сосудами, пыль бедности, которая душила меня в этот момент. Я закашлялся и с трудом перевел дыхание.
– Ну, значит, – выдавил я, – до свидания, еще раз благодарю вас.
– Передайте привет жене.
– Спасибо, – сказал я.
Мы подали друг другу руки, и я пошел к двери. Обернувшись, я заметил, что он сделал жест, чтобы благословить меня, и пока я не закрыл за собой дверь, он стоял, багрово-красный, беспомощно опустив руки. На улице было прохладно, и я поднял воротник пальто. Я медленно шел в город, слыша, как издалека доносится церковное пение, протяжное гудение труб и голоса поющих женщин, которые внезапно заглушил мощный мужской хор. Порывы ветра доносили до меня эту музыкальную разноголосицу и вихри пыли, поднятой ветром из развалин. Каждый раз, когда пыль обсыпала мне лицо, до моего слуха доносилось торжественное пение, но внезапно пение прекратилось, и, пройдя еще шагов двадцать, я очутился на улице, куда как раз в этот момент повернула также и процессия. На тротуарах стояло не так уж много народу, я остановился, решив подождать.
Впереди в полном одиночестве шествовал епископ в красном облачении – символе мученичества, – а за ним несли святые дары и пел хор ферейна певчих. У разгоряченных певчих был беспомощный, пожалуй, даже глупый вид, казалось, они все еще прислушиваются к кроткому мычанию, которое только что сами прекратили. Епископ был очень высокого роста, стройный, и его густые белые волосы выбивались из-под тесной красной шапочки. Он держался прямо, молитвенно сложив руки, но мне было видно, что он молился, хотя руки у него были сложены, смотрел он прямо перед собой. Золотой крест на его груди тихонько раскачивался в такт шагам. У епископа была королевская поступь, он выбрасывал ноги далеко вперед, при каждом шаге сафьяновые башмачки, в которые он был обут, подымались немного кверху, и все его движения походили на несколько облегченный вариант гусиного шага. Епископ был раньше офицером. Его аскетическое лицо – фотогенично. Оно вполне подходит для того, чтобы украсить обложку какого-нибудь религиозного иллюстрированного журнала.
На некотором расстоянии от епископа шли каноники. Из них только двоим посчастливилось: они тоже обладали аскетической внешностью, – остальные священники были толстые, с чересчур бледными или слишком красными лицами, выражавшими неизвестно по какой причине возмущение.
Четверо мужчин в смокингах несли причудливый, богато расшитый балдахин, а под балдахином шел викарий с дароносицей. Облатка была большая, но, несмотря на это, я плохо ее видел. Я встал на колени, перекрестился, и на мгновение мне показалось, что я лицемерю, но потом я подумал, что бог ни в чем не виноват и что встать перед ним на колени еще не значит быть лицемером. Почти что все люди на тротуаре преклонили колени, только один, очень молодой человек в зеленой вельветовой куртке и в берете, остался стоять, не снимая шапки и не вынимая рук из карманов. Я был рад, что он по крайней мере хоть не курил. Какой-то седой человек подошел к нему сзади и что-то шепнул, – молодой человек, пожав плечами, снял берет и опустил его перед собой к животу, но так и не встал на колени.
Я опять загрустил, глядя вслед группе со святыми дарами, которая свернула на широкую улицу: на той улице все повторялось снова – коленопреклонение, вставание, хлопанье по брюкам, чтобы очиститься от пыли, – издали это походило на волнообразное движение, которое распространяется все дальше. Позади группы со святыми дарами шло человек двадцать в смокингах. Костюмы у них были чистые и хорошо сидели. Только у двоих они сидели хуже, и я сразу понял, что это рабочие. Наверное, они чувствовали себя ужасно среди людей, на которых костюмы сидели хорошо, потому что это были их собственные костюмы. Рабочим же, очевидно, дали смокинги напрокат. Известно, что епископ обладает ярко выраженным социальным чутьем, и совершенно ясно, что именно он настоял на том, чтобы среди людей, несших балдахин, были и рабочие.