Текст книги "Бешеный Пес"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Нет, – сказал я со вздохом и покачал головой. Потом опять сунул трубку в рот и посмотрел на дом.
– Странно все-таки, – сказал он, – столько народу пришло оттуда, и никто его не встречал… – Я хотел что-то ответить, но он поднял трубку вверх. – О, я понимаю. Имя ничего не говорит. В Вердене тоже было так, а мы часто не знали того, кто лежал в полуметре от нас, я знаю это и вообще всё…
Он не договорил и поднял голову, потому что из дома молодой и звучный голос позвал:
– Отец!
– Иду, – откликнулся он негромко, приложил трубку к краю фуражки в знак приветствия и ушел.
Я крикнул ему вслед:
– Где она живет?
Он тотчас понял меня и указал трубкой на окно комнаты рядом с криво висящим желобом.
– Спасибо, – сказал я и посмотрел ему вслед.
Старик шел медленно и спокойно, слегка сгорбившись; дойдя до каменного льва, стоявшего посреди тополей, он выбил о него свою трубку, обернулся и еще раз кивнул мне на прощанье. За те несколько секунд, которые ему понадобились, чтобы войти в темный подъезд и исчезнуть из виду, за эти несколько секунд я понял: мы сами во всем виноваты. Мы ко всему безразличны и отвечаем «нет», когда нас спрашивают о ком-то. Мы вынуждены всегда говорить «нет» и говорим это слово, и сердце у нас не разрывается на части, а на самом деле это слово означает: «Разве я сторож брату моему?..»
Я почувствовал, что сейчас ее здесь нет, и все-таки встал и вошел вслед за стариком в дом. Я не глядел по сторонам, но необыкновенно ясно ощущал, что дом выглядел так, как должен выглядеть после того, как в нем три недели жила рота солдат. Перила почти уцелели, лишь кое-где не хватало балясин; на верхнем этаже было темно, я сразу увидел, что боковые окна забиты досками, так что свет проникал внутрь серебристо-серыми вертикальными полосами, и в коридоре казалось, будто на улице дождливый и холодный зимний день, вечером небо станет свинцовым, а ночь беззвездной и печальной.
И хотя я знал, что ее здесь нет, я быстро направился в конец коридора, постучал в дверь, подождал, еще раз постучал и подергал ручку. Внутри было тихо, да и я ничего не ощутил и все время, что стоял под дверью, – с пол минуты, наверное, – удивлялся, почему это я ничего не чувствую. То, что она осталась именно в этой комнате, говорило о многом, в сущности, обо всем. Но я ничего не чувствовал. Наконец я обнаружил записку, прицепленную к двери, сорвал ее и прочел в полосе света, падавшего в коридор сквозь щели между старыми заплесневелыми досками.
Это был ее почерк. «Вернусь в восемь, ключ у соседей. М.». Я сунул записку в карман, подошел к соседней двери и постучал. За дверью не было слышно ни звука, но теперь эта тишина показалась мне такой гнетущей, что у меня сжалось сердце, словно кто-то накачал в меня воздух и вот этот воздух давит и давит на него. Я постучал еще раз и услышал за дверью шепот; потом кто-то встал с кровати, в замке повернулся ключ, и я увидел в сумеречном свете прелестную женскую головку с взлохмаченными светлыми волосами; и, хотя мне видна была лишь узенькая полоска ее шеи, я догадался, что женщина голая. Даже по запаху это было понятно.
– Я к фройляйн Н., – сказал я. – Пожалуйста, дайте мне ее ключ.
– Ох! – воскликнула она – Вы тот, кто висит у нее над кроватью…
– Да, – пробормотал я, – возможно…
Она быстро прикрыла дверь. Я опять услышал шепот, и обнаженная, круглая, прелестная ручка протянула мне ключ.
Я направился назад и, пока шел по этому затхлому коридору, где, наверное, вечно стояла зима, решил, что бессмысленно гнать от себя воспоминания, раз я сейчас войду в ее комнату. Я сунул ключ в замочную скважину, но почему-то не повернул, а вместо этого скомкал в кармане ее записку, так что она превратилась в маленький, твердый, неприметный комочек между пальцами.
Тогда я думал, что вижу только ее пробор. Он был подо мной, прямой и аккуратный, белый и крутой, как узкая и прекрасная светлая тропинка меж округлыми, медленно вздымающимися и вновь опадающими волнами ее темно-русых волос. Мои глаза всегда смотрели на этот пробор и больше уже ничего не видели. Эта узкая тропинка была бесконечной, и я почувствовал такую печаль… О, этот пробор!
Правой половиной груди я ощущал биение ее сердца, тихое и ритмичное, и знал, что у нее было доброе сердце, полное такой огромной любви ко мне, что большей и искать не стоило. В ту пору я знал о ней все и понимал, что был ей очень близок, ближе уже и быть невозможно. Окно было полуоткрыто, и запах парка наполнял комнату, густой и прекрасный, полный восхитительных ароматов тления. Зеленоватая гардина пропускала свет и окрашивала в зеленоватый цвет всю ее одежду, раскиданную на полу. Ковер и комод, да и стул, на котором лежала моя портупея, – все было зеленоватым и смутным, нежным и прекрасным, и даже оловянная пряжка на ремне приобрела зеленоватый оттенок; я четко различал на ней возвышенные слова «С нами Бог», обвивающиеся вокруг государственного герба в лавровом венке. При виде ее белья, коричневой юбки и красного пуловера я исполнился бесконечной нежности, которая помогла мне понять, почему мужчины обещают женщинам достать звезду с неба. Мундир лежал так, что видна была только подкладка и кусочек погон с белым кантом, и я заметил, что подворотничок грязный, но мой блуждающий взгляд, от счастья не находивший себе места, то и дело возвращался к неизменно ясной и четкой тропинке ее пробора, лежавшей подо мной, и я знал, что эта тропинка не имеет конца, и еще знал, что никогда не смогу быть к кому-либо ближе, чем к ней, а она тем не менее оставалась такой же бесконечно далекой от меня, как бесконечен был ее пробор.
Подбородком я ощущал теплый кончик ее носа, ее дыхание касалось моей шеи, и я чувствовал, что она никогда, никогда не пошевелится, если не пошевелюсь я…
Я все еще держал в руке колечко ключа, бородка которого уже торчала в замке, а другой рукой сжимал в кармане крошечный комочек бумаги – ее записку. Покусывая нижнюю губу, я услышал, как в соседней комнате женский голос, тот, что сказал: «Ох, вы тот, кто висит над ее кроватью», начал напевать, и по пению женщины чувствовалось, когда она делала паузу, чтобы набрать в легкие побольше воздуха; теперь оттуда доносился еще и мужской голос.
Я тогда тоже ощутил желание никогда больше не двигаться и все время погружаться взглядом в глубины этой тропинки, иногда смотреть на валявшуюся на полу зеленоватую одежду, похожую на шкуры диковинных зверей, слушать, как бьется ее сердце справа у моей груди, бьется очень тихо и ровно, доброе сердце, счастливое сердце, лучше которого никогда мне не найти, чувствовать подбородком теплый кончик ее носа и ощущать ее нежное дыхание, касавшееся моей шеи, словно дыхание ребенка.
Иногда я, отдыхая, опускал голову на ее лоб, и тогда мне становилась видна на темной стене большая, тяжелая, прекрасная картина – считалось, что кисти Рубенса, – светящееся светло-розовое тело женщины смотрелось на темно-зеленой стене слишком живым, но у этой женщины были серебристо-седые волосы, тоже казавшиеся зелеными, и ее легкая любезная улыбка предназначалась не нам, а кому-то другому, очень далекому. А когда в эти минуты отдохновения я поднимал глаза еще выше, то видел вершины тополей, серебристо-серые и очень близкие, и мне казалось, будто я даже чувствую их прохладный терпкий аромат, а в просветы между тополями я вижу далеко-далеко окраину города, красные черепичные крыши, пестрые кроны деревьев, светлые колокольни новых и темные старых церквей, и мне вспомнилось, что на дворе была осень, а в стране война…
Я видел все и ничего. Рисунок на ковре, все время повторяющиеся меандры всех цветов. То перекрещивающиеся, то наползающие друг на друга, вновь наползающие и вновь перекрещивающиеся, а в точках пересечения – большие яркие цветы; я видел и крошечные царапинки на светло-коричневом туалетном столике, и маленькую трогательную дырочку на ее чулке, валявшемся посреди комнаты, – маленькую зеленую дырочку… И все же я не видел ничего, кроме этого ужасно далекого, недостижимого конца ее пробора.
Было так тихо, что просто не верилось, будто идет война. Эти коридоры за кремовой дверью были полны той благожелательной, чудесной приветливости, какая была написана на лице той женщины на картине, что видела нас обоих лежащими на кровати и все же смотрела мимо нас; снаружи, за полуоткрытым окном в парк, набухали прекрасные щедрые запахи; парящая в воздухе великолепная, полнейшая тишина обволакивала эту комнату, в которую никогда больше никто не войдет и из которой никто не выйдет, если мы этого не захотим…
Но я-то знал не только про осень, но и про войну. С первой минуты, когда мой протрезвевший взгляд упал на эту чудесную светлую узкую тропинку ее пробора, я знал, что мне придется встать, уйти и вернуться, и еще я знал, что больше всего страшусь именно возвращения. Я знал, что этот грязный подворотничок скоро опять коснется моей шеи и что я буду с непроницаемым лицом терпеть, когда на меня станут орать, и на какой-то миг мне померещилось, будто я вижу вдали окраину города, наголо обритую, без церковных колоколен, и плоскую, как жалкий силуэт деревни без церкви.
Внезапно я почувствовал на своей щеке нежное прикосновение ее ресниц, понял, что она открыла глаза, и вспомнил, что я наг. Потом увидел совсем близко ее волосы, ее пробор и в его конце белизну подушки… Я словно бы очнулся от обморока, все приблизилось, как сквозь бинокль, которым можно подтянуть предметы к себе поближе, я полной грудью вдыхал запахи парка, лившиеся в комнату густыми волнами, вдыхал аромат ее кожи и слышал тихий рокот голосов внизу, на террасе, слышал звон бокалов и сочный жизнерадостный смех какой-то женщины, и мне пришло в голову, что те, кто сидит сейчас на этой террасе, знают о нас обоих и никто не скажет ни слова.
Все, что я сделал несколько минут спустя, я видел совершенно точно. Видел, как я оделся, поцеловал ее в лоб, тихонько вышел из задней двери дома и исчез, чтобы больше не возвращаться.
Но в ту секунду, когда я вспомнил, что на мне не было одежды, я увидел, как она встает на следующее утро и появляется внизу, но никто ни о чем ее не спрашивает, пока наконец однажды кто-нибудь не упомянет с улыбкой о куче писем, которые приходится таскать почтальонше, а позже я видел ее мысленно тысячи и миллионы раз – как она с письмами в руках взлетает вверх по лестнице, рывком открывает дверь, приваливается к ней спиной и дрожащими пальцами вскрывает конверт.
И, выходя из задней двери дома, из этой ржавой, скрипучей, маленькой железной дверцы, я уже знал, что никогда не буду испытывать страха перед смертью, зато всегда – перед жизнью…
Я выпустил из пальцев скомканную записку, почувствовав, что руки стали влажными от пота, потом судорожно повернул ключ в замке и распахнул дверь.
Я быстро прошел по ковру, торопливо миновал кровать, по-прежнему стоявшую справа от окна, и выглянул через открытое окно в парк: свет падал в комнату сквозь узкие щели в закрытых ставнях, и казалось, что вся комната разрезана узкими полосками теней на отдельные ломти. Все, что я видел, было реальностью. И та картина все еще висела на стене, все так же слишком светлая и живая для этих темно-зеленых обоев. Полосатым было и лицо женщины на картине, и комодик, и кровать, краем глаза я заметил и большую стеклянную горку, набитую всяким старьем, а между кроватью и дверью еще и письменный стол. Под подоконником было темно, туда падало только слабое отражение полос света и тени, и я догадался по легкому запаху горелого, что там, наверное, стояла плитка. Но все это я заметил как бы вскользь. Мне хотелось сначала осмотреть комнату, распахнуть окно, а потом спокойно освоиться здесь, но почти сразу я почувствовал что-то странное, нематериальное и неуловимое, напомнившее мне о том, что эта комната не моя. И что я вряд ли смогу вступить во владение ею, как и ее комнатой. Что-то чуждое, незнакомое, исполнившее меня чувством, похожим на ревность, которой я раньше не знал. И я понял, что дело не в том, сумею ли я вновь вступить во владение ею, а в том, что буду вынужден за нее бороться.
Шагнув за порог, я остановился на миг и подумал, не стоит ли включить свет и поискать в комнате то, что, возможно, смогло бы объяснить, откуда взялось это чуждое и ужасное ощущение, но тут же понял, что не смогу найти здесь никаких доказательств, а кроме того, не имею права искать их, даже если бы они здесь и были…
Я медленно вышел из комнаты и запер за собой дверь.
Из соседней комнаты женский и мужской голоса теперь доносились громче и яснее, некоторые слова я даже расслышал, но они отскакивали от меня, как пули, утратившие свою убойную силу.
Где-то в глубине дома открылась и закрылась дверь, и на какой-то миг часть скудно освещенного коридора наполнилась серым светом, потом открылись и другие двери, тут же вновь закрылись, кто-то спустился по деревянным ступенькам, и до меня донесся отчетливый запах рыбы и лука.
Я прислонился к дверному косяку и только теперь понял, что все это значит: двадцать пять лет билось ее сердце, но я только полминуты чувствовал это биение, двадцать пять лет в ее голове рождались миллионы и миллиарды мыслей, а мне была известна лишь малая толика их. Я-то верил, что она всем сердцем принадлежит мне, навсегда и навеки, слишком твердо верил, настолько слишком, что даже боялся этого, боялся вернуться к ней, но теперь понял, что вера эта была бессмысленной и глупой. Я не знал о ней ничего, что можно было бы считать принадлежавшим мне, с таким же успехом можно зачерпнуть ведро морской воды и заявить, что море принадлежит тебе. Я даже не знал, что она любит из еды, не знал, как она жила и на что. Я попытался себе представить, как она едет в трамвае и смотрит из окна на людей, лавки, животных, дома, развалины, цветы и деревья, и каждая мысль, которая у нее появляется при этом, а их у нее появлялось, наверное, с десяток в минуту, – каждая такая мысль была особым миром, и в ее голове жили миллионы таких миров, воспоминания, мечты, а мне была известна настолько ничтожно малая толика всего этого, что я почувствовал себя жалким и несчастным, когда стоял, прислонившись к двери в темном коридоре, все сильнее заполнявшемся запахом рыбы и лука, к которому теперь добавился и запах крепкого уксуса.
Ревность бушевала во мне, как дикий зверь, пробравшийся исподтишка и теперь пожиравший изнутри…
О, как бы мне хотелось, чтобы она безраздельно принадлежала мне, как принадлежала тогда, хоть я и знал, что светлая тропинка ее пробора уходит в бесконечность и я не смогу пройти ее до конца. Я ненавидел ремешок ее туфли, который попытался себе представить, коричневый, немного обтрепанный ремешок с комочком засохшей грязи. Ей всегда была свойственна некоторая трогательная неряшливость.
Когда я сделал первый шаг в ее комнату, эта отвратительная и неуловимая чуждость всех предметов и всех мыслей о ней встала стеной передо мной, и я отпрянул назад, хотя эта черная стена была тонкой, но прочной и непреодолимой для меня и вздымалась высоко в небо, уходя в бесконечность…
Я глубоко вздохнул и ощутил ту же противную вонь, к которой теперь добавился еще и запах дыма, – так глубоко вздохнул, что почувствовал приступ дурноты, и вдруг вспомнил, что голоден и смертельно устал…
Еще я почувствовал, что мое лицо как-то сразу осунулось, глаза заболели, а в глазницах засела точащая, сосущая, сверлящая боль, которая часто донимала меня под конец бессонной ночи. Я осторожно опять сунул ключ в замочную скважину, прошел в комнату, закрыл за собой дверь и медленно снял вещевой мешок, висевший за спиной на длинном ремне. Потом нагнулся, нащупал ковер слева у двери и медленно лег на спину. Оказалось, что лежать на полу, вытянув ноги и подложив вещмешок под голову, как я делал множество раз, очень приятно.
Похоже, время шло к восьми. И хотя я знал, что ее сердце билось для меня спокойно и любовно, так любовно, как не будет биться никакое другое сердце, все же где-то в глубине души чувствовал, что теперь она не будет мне принадлежать и ее придется уступить чему-то, чего я никогда не ожидал, чему-то, что нельзя было назвать и охватывало ее всю – от потрепанного ремешка туфли до облаков, на которые она иногда глядела, и в голове ее рождались мысли, ни одной из которых я не знал. Я потеряю ее, отдам ее миру, тому миру, в котором так легко думать о смерти и так трудно о жизни…
На двери и части стены еще раз появилось увеличенное изображение окна с его темными и светлыми полосами – смутное, расплывчатое изображение с нечеткими линиями, светлые полосы были мерцающими, а темные – размытыми, и я заметил, что большое распятие, которое раньше висело внизу, в вестибюле, теперь висит здесь.
Внезапно меня вновь начала давить чуждость этой комнаты, не принадлежавшей мне, и удивительно приятный запах туалетного мыла и платьев с крошечной примесью сигаретного дыма. Я опять вскочил, схватил вещмешок и открыл дверь. Поворачивая ключ в замке, я думал о том, кому могла предназначаться записка на двери. Но мысль эта не разбудила во мне ревности. Нет, я не мог ревниво относиться к людям. Все люди были одинаковы, и все они были одиноки, а я бешено ревновал их к жизни и к мыслям, которые их наполняли…
Одна из дверей, выходивших в коридор, была теперь открыта, и я сразу почуял, что именно за этой дверью рыба, лук и уксус превращались в еду. Запахи переполнили небольшую комнату и теплыми отвратительными облаками поплыли по коридору; я услышал, как сырую картошку высыпали на сковороду с горячим жиром и как шипенье жира мало-помалу сменилось тихим урчаньем. Потом из двери выплыли тучи темно-серого дыма, узкими и полупрозрачными полосами вытянувшиеся в сторону лестничной клетки. Дом теперь был полон шума, то и дело где-то хлопали двери.
Я медленно подошел к открытой двери и постоял у стены, наблюдая за толстой низенькой пожилой женщиной; левую руку она сунула в вырез платья, а правой медленно переворачивала картошку на сковороде. На неопрятном столе высилась огромная фарфоровая миска, в которой голубоватые куски рыбы плавали в уксусе среди пожелтевших кружочков лука. У женщины, стоявшей у плиты, лицо было темное, почти багровое, и меня даже затошнило при мысли, что рука ее лежала на голой груди. Окошко в этой комнате было небольшое – осколок стекла в узенькой деревянной раме, которая, судя по всему, никогда не открывалась. На кухонном шкафу облезлого красноватого цвета, где стояли хлебный ящик и кухонные весы, я заметил будильник и увидел, что было без двадцати семь. Я медленно направился к лестничной клетке и стал спускаться. Белая лепнина на потолке и стенах выглядела теперь как большие грязные пятна, поцарапанные и исписанные разными словами.
Медленно шагая со ступеньки на ступеньку, я размышлял, что мне делать.
Может быть, думал я, лучше мне уйти сейчас, прежде чем я увижу, что надо уходить, и тогда я избавлю грозного ангела с мечом от выполнения столь мучительной для него задачи – изгонять меня, да еще и сопровождать мой уход с факелом и мечом. О, может быть, мне будет позволено припасть к стопам ангела на пороге дома, посидеть минутки две и застыть в этой позе под грузом последних тридцати лет моей жизни.
На одной из ступенек я остановился и заглянул сквозь дыру в стене в заднюю часть парка. Та ржавая дверца, из которой я тогда вышел, покидая дом, еще сохранилась. Она вела к соседнему участку, где парк был ухожен, а дом с новой крышей, заново оштукатуренный, так и светился благополучием, уверенностью и покоем. Большие продолговатые ставни были выкрашены блестящей краской приятного цвета и предназначались, очевидно, для того, чтобы загораживать такие же продолговатые, очаровательные, высокие окна во время ночного покоя или ночных праздников. Газоны были перекопаны и засеяны заново; я увидел прелестные хрупкие ростки самой первой зелени – нежное оперение весны, увидел грядки, на которых аккуратными рядами были посажены анютины глазки, и заметил молодую стройную женщину, медленно идущую бок о бок с таким же молодым и стройным мужем, они горделиво улыбались, любуясь своим садом. На женщине была длинная темно-коричневая юбка, чуть темнее ее густых волос с рыжеватым отливом, желтый пуловер оставлял открытой лишь узенькую полоску ослепительно белой шеи – полоска эта казалась драгоценным в своей простоте ожерельем.
Они производили впечатление кукол, мастерски изображавших веселье, безукоризненными были их улыбки – в меру утонченные, в меру эмоциональные. Их жесты и походка были так безупречны, что не каждый заметил бы: да ведь они же статисты в фильме, обреченном на счастливый конец!
Я медленно продолжал спускаться, дошел до первого этажа и увидел, что дети все еще играли в мяч у входа. Было очень приятно смотреть, как их упругие мячики летали туда и обратно в серой раме яркого света, падавшего сквозь дверной проем, как они мягко стукались о пилоны из песчаника, и слушать звонкие и энергичные голоса обеих девочек, неустанно считавших очки.
Только теперь, выйдя из дома, я заметил, что и в подвалах кто-то жил. Из отверстий в окошках торчали ржавые, коричневатые трубы, из которых валил дым, а вместе с ним и всевозможные кухонные запахи. За окнами, наполовину выходившими на поверхность земли, я увидел кое-где слабый желтоватый свет, услышал по радио звуки и голоса и неожиданно почувствовал, что руки, вроде бы спокойно лежавшие в карманах, взмокли от пота: я не выносил эту музыку, по всему миру лившуюся из льстивых отвратительных устройств – репродукторов, не выносил эту вкрадчивую болтовню, своей спокойной и мягкой самоуверенностью внушавшую страх. Нигде не было спасения от этой пустой болтовни, нигде не было спасения от этой псевдомузыки, которая из миллионов репродукторов, словно нескончаемая слизь, капала на мозги человечеству. Казалось, по всему миру разносился и этот запах лука, рыбы, уксуса и жареной картошки. Мне так нестерпимо захотелось зарыться глубоко в землю, заткнуть уши и лишь временами высовывать голову, чтобы вдохнуть воздуха, молча слушать пение тишины, этого ласкового, утраченного остатка рая.
Я вытер руки о подкладку карманов и медленно подошел к скамье, где несколько минут назад сидел со стариком. После того как я долгие годы ждал, когда смогу увидеться с ней, необходимость ждать еще больше часа наполнила меня яростным нетерпением, от которого я совсем растерялся. Я не знал, куда мне пойти, перед моими глазами явственно стояла белая стена ее комнаты, на которую свет и тени от ставней отбрасывали серые и серебристые тени, а над дверью висело большое черное распятие с белым телом Христа. Больше всего на свете мне хотелось лежать там на ковре, подложив под голову вещмешок, смотреть на распятие и ждать; может быть, и соснуть, но я уже знал, что тотчас сбегу от чужой атмосферы этой комнаты, от той невидимой, тонкой и тем не менее невообразимо прочной черной стены, которая не позволила мне войти в комнату, распахнуть окно и вступить во владение всем – кроватью, видом из окна, и не позволила мне бросить еще раз взгляд на далекий город, который показался мне таким голым за те две минуты, что я на него смотрел. О, я всегда предвидел, что это невозвратимо, но убедиться в этом было ужасно. Никогда, никогда больше… Я знал, что она меня никогда не забудет. След моего взгляда навсегда остался на всех вещах в этой комнате, явственнее, чем наглый и властный контур, нанесенный самой толстой кистью, след моего взгляда остался на ее лбу и на картине над кроватью, на ковре, на далеком горизонте и на каждом крошечном кусочке ее тела.
Неподалеку я заметил человека, орудовавшего лопатой и тяпкой, подошел к нему, поглядел на его усталое, хмурое лицо, попросил огня для трубки, наполовину полной табака, и вновь уселся на скамью, упершись взглядом в землю.
Земля была бурая, местами темно-коричневая от влаги и даже немного сырая, и в ней попадались камешки того белого гравия, которым раньше был покрыт весь полукруг площадки. Белые камешки стали бурыми и ушли в землю. Кое-где валялись черные, гнилые листья кукурузы, ржавые гвозди и обгоревшие спички с черными головками, я разглядел даже половинку черной брючной пуговицы.
Воспоминание о беломраморных скамьях на дорожках в форме нотных знаков, которые наверняка заросли кустами, теперь показалось мне смешным. Я подумал было, что, может, стоит еще раз взглянуть на ту скамью в левом краю рощицы – пробраться сквозь заросли и прикоснуться к ее прохладной и влажной поверхности, – но мне припомнился страх, который я испытал, когда мы с Марией вышли из этой рощицы и подошли к террасам, где смеющиеся люди пили вино и мило болтали в ласковой сырости теплого осеннего вечера.
Я тогда остановился у фонтана, поднял глаза на окно ее комнаты рядом со свисающим с крыши желобом и ощутил в сердце боль расставания. Дом, окутанный сумерками, был тих и спокоен, между рядами тополей виднелись светлые платья дам и тлеющие огоньки сигар, и я услышал пение молодой женщины. В те годы в доме жило совсем мало народу, всегда было тихо и пустовато.
Так, стоя у фонтана, я тогда мысленно попрощался с ней. Подумал, глядя на свисающий желоб, что им придется его починить, и вместе с Марией прошел мимо людей в ее комнату. У двери она обогнала меня, и из полумрака коридора я видел, как развевается подол ее длинного серого платья, видел ее белую шею и, когда она обернулась, ее нежный профиль.
Позже, в Румынии, в одном белокаменном городе, я пошел как-то в лавку, чтобы продать два носовых платка и пару носков, дело было вечером, и в переулках кипела какая-то темная суетливая жизнь, в которой участвовали серые мундиры, мужчины в длинных белых сюртуках и женщины. Все было тихо, мрачно и наполнено сладострастием гибели. Ибо фронт был близко и взрывы снарядов слышались не так, как они слышатся издалека – глухие удары по мягкому вязкому тесту, а совсем рядом, резко и оглушительно, словно земля была тонкой легкой фанеркой, по которой били молотками. Иногда доносился даже треск пулеметных очередей, быстрых и безнадежных, как скрип изношенных тормозов.
Я очутился в одном из переулков, казавшихся безлюдными, где все же роилась какая-то подозрительная толпа, распахнул дверь, за которой было темно, и очутился в лавке старьевщика, где затхлая одежда висела на плечиках, словно мертвецы с поникшими головами и отрезанными ногами. Позади стоек с одеждой на голубоватых полках валялся всякий хлам: домашняя утварь, безделушки, навеки остановившиеся часы; я облокотился о грязный прилавок и закурил сигарету. Вдруг из-за прилавка молча вынырнуло лицо маленького еврейского мальчика, бледное, наглое и в то же время испуганное и полное невыразимой печали его народа. Я положил на прилавок два новых носовых платка и пару носков. Мальчик вздрогнул, его оттеснила в сторону женщина в мятом желтоватом костюме, ее профиль напомнил мне профиль Марии в тот момент, когда мы поднялись из парка в ее комнату и она обогнала меня. Женщина молча кивком поздоровалась со мной, наклонилась над моими вещами, и ее густые волосы показались мне темно-зелеными. Она пощупала платки и носки, и я увидел, что руки у нее были маленькие и удивительно нежные, словно у ребенка; вещи мои быстро и незаметно исчезли под прилавком, а на грязной его поверхности появилась бледно-голубая банкнота. Внезапно женщина прикрыла банкноту рукой, подняла голову, и на ее лице – красивом и мертвенно-бледном, с фиолетовыми губами – была написана вялая и безучастная готовность.
Я быстро выдернул из-под ее руки банкноту, сильно хлопнул за собой дверью и живо представил себе, как платяные мертвецы тихо качнулись на своих плечиках, а безделушки и мелкие вещицы звякнули. Я устремился на главную улицу городка, забитую беженцами, возами и подбитыми танками, и, хотя надрывные голоса пытались отдавать команды, я все равно пошел в пивную и пропил там все деньги. В пивной было много солдат, и они сказали, что пока еще есть время, дела еще не так плохи, у русских, мол, нет сил продвигаться дальше, и еще я узнал, что фронт проходит в двух километрах от городка, если это вообще можно назвать фронтом. И я залил вином и шнапсом весь свой страх перед этой лавкой старьевщика с повешенными платьями-мертвецами, мальчиком и профилем женщины, улыбнувшейся мне с вялой готовностью, а поскольку я был легко ранен в ногу какой-то шальной пулей, некоторое время спустя один фельдфебель санитарной службы разрешил мне вскочить в поезд с ранеными, как раз отъезжавший от вокзала, который методично и упорно, с интервалом в несколько минут, обстреливали русские орудия.
Я пристально смотрел на носки своих черных ботинок, которые резко выделялись на фоне бурой, усеянной осколками гравия земли, и мне вспомнилось, как в темном поезде, ехавшем сквозь ночь, кто-то дал мне кусок колбасы, сильно пахнувшей чесноком, и ломоть хлеба, черствого и затхлого на вкус, и как потом меня мучила страшная жажда – до тех пор, пока позже, много позже, после того как мы долго тряслись во мраке, нам не выдали немного кофе, всего по одной маленькой жестяной банке на брата, на какой-то станции, где на темных перронах ночевала безмолвная толпа людей.
У меня всегда так получалось: стоило мне только что-то вспомнить, например шею Марии или ее профиль, как сразу же из памяти выплывало множество всяких вещей, словно первая мимолетная мысль была лишь одним из звеньев длинной, бесконечно длинной цепи, которую приходилось пропускать через себя, хотел я того или нет. Но усилием воли я отогнал эти мысли, вновь принялся глядеть на черные носки своих английских армейских ботинок и попытался себе представить, что теперь будет.
Раньше я тоже иногда пытался себе представить, что наверняка найду какое-нибудь занятие, которое даст мне возможность зарабатывать деньги – достаточно, чтобы лежать на кровати в ее комнате, – и теперь я постарался нарисовать себе такую картину: я лежу на кровати, глядя на распятие, которое теперь всегда будет висеть у нее перед глазами, Мария же хлопочет у плиты, грациозная и не слишком умелая, а я прошу ее не готовить рыбу с луком и уксусом; окно, наверное, будет открыто, на улице будет идти дождь, и струи его будут стекать по кривому желобу, а тополя не дадут эху бесчисленных радиоприемников отзываться в нашей комнате.
Внезапно я заметил, что в поле моего зрения появилась другая пара ботинок. То были опрятные, блестящие, добротные и красивые коричневые мужские полуботинки, которые выглядели, будто с витрины; они стояли на самом краю узкой дорожки, так что каблуки нависали над канавкой, идущей вдоль нее. Я всегда считал замечательными свои ботинки, эти черные английские армейские ботинки, которые мне выдали в лагере, но теперь я увидел, что они грубые и уродливые по сравнению с этими красивыми, блестящими и добротными, выглядевшими как с витрины. Но в витринах над ботинками не бывает брюк – светло-коричневых прекрасных брюк из мягкой шерсти, на которых складка держалась так, будто изнутри ее подпирал длинный острый нож. Я выбил трубку и подумал, что мне никак не могло понадобиться больше трех минут, чтобы докурить трубку, и еще мне пришло в голову, что три минуты – это очень долгий срок, дольше, чем многие-многие годы. Я поднял голову, посмотрел на этого человека и сразу понял, что никогда мне не лежать на той кровати, глядя на черное распятие на зеленой стене, и что Мария никогда не будет стоять у плиты, а я никогда не буду слушать, как струи дождя стекают по полуоторванному желобу. Я понял это, хотя и знал, что любой человек может предотвратить все, кроме смерти…