355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Бешеный Пес » Текст книги (страница 4)
Бешеный Пес
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Бешеный Пес"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Но женщина вдруг резко повернулась, словно очнувшись, и тихо сказала:

– Как только стемнеет, вы должны уйти через эти сады. Когда вы входили в дом, вас видели тысячи глаз, и вас обязательно узнают. Покамест они думают, что вы давно ушли, дом-то ведь обыскали.

Рейнгард нерешительно возразил:

– Но тогда мне придется пробыть здесь несколько часов.

Он почувствовал, как в нем проснулся страх перед самим собой и вместе с ним бредовые желания и благоразумие. Но тут же пришел в восторг от ее радостной улыбки, с которой она обронила:

– Разве так уж страшно побыть до начала темноты моим пленником? – И, горько улыбнувшись, добавила: – Однако погодите…

Она прошла мимо него, и он услышал, как хлопнула входная дверь.

Рейнгард облегченно вздохнул. Ах, неужели он так слаб и глуп, что не смог бы провести два часа у этой прекрасной женщины, не впав в страшный грех супружеской неверности? Разве он не пронес любимый образ в целости и сохранности сквозь все опасности и соблазны, сквозь все бесчисленные страдания этой войны, чтобы теперь невольно предать его? Он был сбит с толку темным и притягательным чувством всеобщей гибели, овладевшим этим городом и затаившимся в полумраке этого дома. Пожалуй, будет и в самом деле глупо, если он поставит на карту необычайную удачу своего бегства ради глупой слабости.

Рейнгард с улыбкой закурил одну из сигарет, оставленных американцем, и включил лампу. Но теплый, яркий поток света не смог прогнать ни сумрака, ни сладкого запаха затерянности. А он, этот сладкий запах, витал в воздухе над мебелью, над полом и даже над красноватым абажуром. Это он подчинил Рейнгарда своей власти. Жуткий и манящий, он пробрался в комнату, и светлый лик прекрасного города как бы растаял в его безумных ласках. Смутный и соблазнительный, словно затуманенный мыслью о гибели…

Гул боя в городе постепенно удалялся. Иногда он умолкал на какое-то время, чтобы вновь зазвучать в отдалении, похожий на глухие вздохи труб. По этим звукам можно было представить себе ход сражения: удары становились все басовитее и раскатистее и сопротивление серых солдат шло на убыль. А на улицах исчезла завеса – там набирал силу шум живой жизни.

Вечер медленно, но неуклонно прикрывал своими сиреневыми тенями последние светлые блики дня. Казалось, он опускается на город так мягко и нежно, так доверчиво и приветливо, словно был всего лишь чуть более темным близнецом радостного дня; он как бы улыбался этому огромному прекрасному городу и с радостью опускал на него свой просторный темно-синий плащ, ибо был не в силах на него сердиться. Все это было похоже на тихое, любовное и невыразимо нежное объятие, которое не таится и не считается с бедными душами тех, кто горюя стоит в стороне, и плачет, и льет слезы в тоске…

Рейнгард опять выключил свет. На какой-то миг ему показалось, что вечер полностью вступил в свои права, но последние отблески света проникли через открытое окно в сгустившийся полумрак комнаты. Окно как бы играло благую роль световой шахты в застенке. Рейнгарду почудилось, будто нежные красноватые лучи сливаются воедино с теми горьковатыми и сладкими вечерними запахами, что пляшут под нежно-зелеными деревьями бульваров. Запахи набросились на молодого человека, тяжело дышавшего за занавеской, и поразили его в самое сердце, как поражают в самое сердце ласки красивой женщины, которая играет в любовь, но не отдается. Он застонал так, будто истекал кровью, и ощутил весь ужас своего положения, свое полное одиночество в этом чужом, враждебном городе, как сплошную зияющую рану, на которую чья-то незримая рука сыплет соль. Он рванулся, словно был прикован к этой пустой игре, прошел сквозь полумрак к двери, распахнул ее и побежал к выходу. Но потом вдруг остановился как вкопанный, ибо почувствовал, что сама судьба идет ему навстречу. Входная дверь открылась, и послышались легкие шаги женщины. Он ничего, совсем ничего не видел в сгустившемся мраке прихожей. Но ни разу, ни разу за многие тысячи секунд этого длинного дня он не видел ее так ясно, как сейчас. Он видел ее целиком. Сердце готово было выпрыгнуть из груди. И пока легкие шаги приближались к нему, Рейнгард, закрыв глаза, распластался по стене, будто прижатый к ней невидимой силой. Все его тело вздымалось от боли, и он протянул дрожащие руки, словно пытался поймать кружащую вокруг него птицу, и при первом же легком прикосновении почувствовал, что и она уже не может убежать. И когда ее слезы обожгли его щеки, он больше всего на свете хотел, чтобы вся темнота ночи обрушилась на них и погребла их под своими развалинами.

Проснувшись, они были так холодны друг к другу, словно их разделяла ледяная река. Холодны и чужды, и то, что они лежали в одной постели, казалось дурным сном, а молочный свет месяца насмешливо лился в комнату сквозь открытое окно. Женщина испуганно отвернула лицо, и вместе с лицом, укрывшимся за темной завесой ее волос, от него отвернулась ее душа, загадочная и непонятная. Рейнгард встал и нехотя пригладил волосы. Его знобило. Угрожающе и тревожно ворвалась жуткая тишина в благоухающую и как бы до краев заполненную их смятением комнату, будто порожденные отчаянием ласки отравили воздух дыханием греха.

Он медленно надел ботинки, стоявшие подле шкафа, точно ожидая хозяина. Его пробирала дрожь, и дикий, безумный страх мешал ему обернуться; никогда, никогда еще он не чувствовал себя таким жалким, как в этот холодный ночной час, который словно насмехался над нежностью дня и вечера. В час, когда он в чужом, бесконечно чужом городе, грозившем ему тысячью опасностей, крался из спальни красивой женщины, рыдания которой говорили о том же одиночестве, какое – только без слез и надежды – ощущало его несчастное сердце. Нет-нет, больше он ни за что не обернется. Медленно и осторожно, как бы боясь спугнуть тишину, он подошел к окну; но, когда уже собрался перемахнуть через низкий подоконник, тихий шорох шагов босых ног заставил его замереть. Кровь его застыла в жилах, и, дрожа всем телом, словно ему предстояло взглянуть в лицо самой смерти, он быстро повернул голову. Удивительно, что это милое лицо с маленьким розовым бутоном улыбающегося рта показалось ему прекраснее и привлекательнее, чем прежде, и почему-то заставило его улыбнуться в ответ радостно и свободно, словно своему отражению в зеркале. А ведь в нем уже не осталось ничего, абсолютно ничего, что могло бы зажечь эту женщину. Просто ее глаза помогли ему сбросить с себя всю тяжесть содеянного.

Она протянула ему своей маленькой тонкой рукой небольшую пачку документов, которую он, не глядя, сунул в карман, а потом схватил эту руку и решительно пожал ее.

– Может быть, они тебе помогут, – сказала она негромко, – и не терзайся так. Те трое, кто нас любит – Господь, твоя жена и мой муж, – вероятно, простят нас.

Женщина запечатлела на его лбу быстрый и легкий поцелуй, а он выскочил в окно и зашагал навстречу холодной физиономии месяца.

Перевод Е. Михелевич

Бешеный Пес

Вахмистр распахнул дверь и сказал:

– Взгляните-ка на него. Может быть, он уже того?

Сигарету вахмистр так и не вынул изо рта. Я подошел к неподвижному телу, лежавшему на нарах. Какой-то человек быстро поднялся с табурета и поздоровался со мной:

– Добрый вечер.

Я узнал местного священника и кивнул ему.

Священник подошел к нарам. Я раздраженно обернулся к полицейскому и бросил через плечо, глядя на его сигарету:

– Может, сделаете поярче свет. Я ничего не вижу.

Тот вскочил на табурет и подвязал лампу бечевкой так, чтобы свет падал прямо на застывшее тело. Увидев труп при ярком свете, я невольно отшатнулся. Много я повидал мертвых, очень много, но всякий раз меня охватывает острое сознание того, что передо мной – человек. Человек, который жил, страдал и любил…

Ведь я сразу понял, что он был мертв. И вовсе не по внешним признакам. Я это и чувствовал, и знал наверняка, но меня пригласили сюда, чтобы я официально подтвердил: человек этот мертв. Поэтому я судорожно принялся за работу. Закон обязывал меня произвести те привычные действия, которыми наука прикасается к тайнам смерти.

Вид у лежавшего на нарах был ужасный… Его рыжеватые волосы были покрыты густым слоем крови и грязи, прямо-таки склеены ими. Я сразу отметил несколько тупых и резаных ран. Поперек лица шел ужасный рубец с рваными краями, как от железной терки. Рот перекошен, тонкий бледный нос сплющен. Руки, и после смерти судорожно сжатые в кулаки, вытянуты вдоль тела. Одежда тоже выпачкана в грязи и крови. Я представил себе, с какой дьявольской яростью его избивали, топтали ногами и резали; он был убит прямо-таки со зверским сладострастием. Я решительно взялся за его мундир и расстегнул уцелевшие пуговицы. Странно: кожа у него была белая и нежная, как у ребенка. Кровь и грязь сюда не добрались.

Полицейский неожиданно наклонился ко мне, так что я ощутил его тяжелое дыхание, и, глядя на мертвеца, спросил равнодушно:

– Кранты, верно?

Я на несколько секунд остановил взгляд на его лице и почувствовал, что дрожу от бешенства и испытываю к нему настоящую ненависть.

Полицейский, видимо, понял меня. Неожиданно смутившись, он вынул изо рта сигарету, от которой исходила сладковатая вонь. Потом неслышно выскользнул за дверь, однако на пороге обернулся и сказал:

– Не забудьте сообщить мне ваше заключение, господин доктор.

Я сразу почувствовал себя так, словно мне развязали руки, и приступил к осмотру. Какое безумие прикладывать стетоскоп к этой груди! И щупать пульс! И вообще заниматься всем этим никчемным очковтирательством над несчастным, искромсанным трупом; однако смерть не могла наступить от ран на голове. Как же мне быть – написать то, что видно с первого взгляда, как с легкостью делают нынче все медики: нарушение кровообращения, переутомление, истощение? Не знаю, засмеялся ли я. Но ведь я и впрямь не мог обнаружить ничего, кроме этих ран на голове, которые, вероятно, причинили ему ужасную боль, но не могли привести к смерти, ибо едва задели оболочку головного мозга. Их наверняка нанесли с дикой яростью.

Даже в таком ужасающем виде его необычайно худое и бледное лицо напоминало лезвие ножа. Очевидно, он был наглым и жестоким парнем, подумал я. Медленно застегнув пуговицы мундира, я невольно откинул с его лба слипшиеся пряди волос, вымазанных в грязи и крови. И вдруг мне показалось, будто он улыбнулся – презрительно и насмешливо. Я взглянул на бледного и молчаливого священника, стоявшего рядом со мной, – невозмутимого человека, с которым был давно знаком.

– Это убийство? – тихо спросил я.

Он молча кивнул и ответил почти шепотом:

– Убийство убийцы.

Я вздрогнул и еще раз вгляделся в это острое, как нож, бледное лицо, которое даже после таких страшных истязаний все еще улыбалось холодно и надменно. Ужас перехватил мне горло. Все это было так страшно – этот труп в пятне резкого света равнодушной лампы, в то время как комната была погружена во мрак. Эти голые нары… Несколько старых табуреток… Стены с обвалившейся штукатуркой… И это тело в разодранном сером мундире…

Я посмотрел на священника почти умоляюще. Голова у меня шла кругом от усталости, страха и отвращения. Сигарета полицейского буквально доконала меня. Всю вторую половину дня я мотался на пустой желудок по трущобам, беспомощный и бессильный, словно на посмешище отданный во власть обстоятельствам. И хотя я много чего насмотрелся на своей работе, все же убитый убийца даже в этом городе был редкостью.

– Убийца? – переспросил я рассеянно.

Священник пододвинул мне свой табурет:

– Присядьте, пожалуйста! – И после того, как я выполнил его просьбу, спросил, опершись о нары: – Вы что, не знаете его? В самом деле не знаете?

Он так посмотрел на меня, будто усомнился в моем разуме.

– Нет, – устало ответил я, – я не знаю его.

Священник покачал головой:

– Раз уж вы столько разъезжаете по городу, то я решил, что вы, безусловно, должны были слышать о Бешеном Псе.

Я в ужасе вскочил. Боже мой!

– Бешеный Пес… этот человек… о, это лицо!

Я стоял рядом со священником, и мы пристально глядели на этот искромсанный бледный труп.

– Он успел принять Святое причастие? – спросил я очень тихо. Ответа пришлось ждать долго; священник вроде бы не услышал вопроса, а мне не хотелось его повторять. Молчание угнетало нас обоих, но потом – мне показалось, что прошли долгие минуты, – священник все же ответил:

– Нет, хотя мог бы. Я провел с ним почти час. Он был необычайно возбужден и бодр, прежде чем, – он бросил на меня быстрый взгляд, – угаснуть…

Священник робко протянул к трупу руки, будто желая его приласкать. Его худое, жалкое, детское лицо словно окаменело от волнения – не могу назвать это иначе. Жестом отчаяния он откинул назад свои светлые волосы и взволнованно сказал:

– Можете считать меня сумасшедшим, но, пока его не унесут, мне хочется еще немного побыть с ним. Не хочу оставлять его одного; единственный человек по-настоящему любил его в этой жизни, и тот его предал; смейтесь надо мной, если хотите, но я… Разве вина не лежит на всех нас? И если я еще немного побуду с ним, может быть…

Он смотрел на меня с каким-то испуганным упрямством. Глаза у него были голубые, и темные круги от голода вокруг них казались чуть ли не шрамами.

Боже мой, я вовсе не собирался считать его сумасшедшим, а тем более смеяться над ним!

– Я останусь с вами, – сказал я.

Мы помолчали немного – столько, сколько нужно, чтобы произнести про себя «Отче наш» и «Аве, Мария». Наше молчание нарушил громкий раскатистый хохот из караулки. Женские голоса. Визг. Я медленно подошел к двери, вернул лампу на место, и вся комната погрузилась в ровный серый полумрак. Ужасный мертвец теперь казался почти живым. Нет ничего более безжалостного, чем этот свет, свет голой электрической лампочки, который так подходит к их сигаретам, к их мертвым лицам и к их переутомленной похоти. О, как я ненавижу этот электрический свет!

Хохот в караулке то усиливался, то затихал.

Священник вдруг вздрогнул, словно его пронзил какой-то страх. Словно его ухватило цепкими пальцами какое-то ужасное воспоминание.

– Присядьте, доктор, – сказал он тихо, – я хочу вам кое-что о нем рассказать.

Я послушно сел на табурет, а священник как-то боком прислонился к нарам. Мы повернулись спиной к покойнику.

– Странное совпадение, – начал священник, – он родился в тот же год, что и я, в 1918-м. Ведь он мне все рассказал. Я не очень-то понимал, мне ли он рассказывал или самому себе. Либо кому-то еще, кого здесь не было. Он смотрел в потолок и говорил, говорил, словно в жару, а может, у него и в самом деле был жар. Видите ли, он вообще не знал своих родителей. И обычной школы тоже. Жизнь бросала его как щепку то туда, то сюда. Первым воспоминанием у него был приход полицейских, арестовавших человека, которого он считал своим отцом, грубого и трусливого малого, наполовину бродягу, наполовину вора и чернорабочего. Жили они в какой-то густонаселенной и многоквартирной трущобе здесь, в пригороде, в пору между войной и инфляцией.

Представьте себе грязную комнатушку, где живет бедная, забитая женщина с вечно пьяным, ленивым и трусливым мужланом. Так прошло его детство. Вам знакомы такие обстоятельства, доктор? После того как его мнимый отец на многие годы переселился в тюрьму, жизнь мальчика стала поспокойнее. Его тетка – позднее он узнал, что эта вечно раздраженная, злобная баба приходилась ему теткой, – стала работать на фабрике. Полиция позаботилась о том, чтобы он пошел в школу. А там… там обратили внимание на его необычайные способности. Можете себе представить, доктор, – тут священник взглянул на меня, – как этот острый ум словно резал все пополам в душной классной комнате? Он быстро стал лучшим учеником.

Но что значит лучшим, когда он просто намного превосходил остальных. А честолюбие у него было. Учителя единодушно признали, что его место в гимназии. Священник тоже был в этом заинтересован. Но эта баба, его тетка, противилась переходу в гимназию с каким-то диким бешенством. Похоже было, что она готова его убить. Она делала все, чтобы удержать его в грубой и жестокой обстановке, в которой жила сама. Видите ли, она создавала всяческие трудности, кичилась своими правами воспитательницы. Мучила его, как только он появлялся дома. Не хотела, ни за что не хотела, чтобы он поднялся выше. Однако была не в силах противостоять усилиям учителей и священника. И он получил бесплатное место в одном из интернатов, куда был принят на постоянной основе, и вскоре превзошел все надежды, которые на него возлагали. Трудностей для него не существовало, он осваивал латынь и греческий с такой же легкостью, как математику и немецкий. И еще он был набожным, причем вовсе не принадлежал к тому смиренному типу, что приемлет все подряд и тихо сидит и зубрит.

Он был оригинальным пареньком, остроумным. А его знания по Закону Божьему почти граничили с теологией. Короче, он и в самом деле был звездой своего учебного заведения. И всегда, всегда вспоминал о той среде, из которой вышел, с отвращением и ужасом, а вовсе не с состраданием. Он содрогался при мысли о ней. Даже на каникулы он оставался в интернате, помогал в библиотеке, в администрации. Не было сомнений, что он вступит в орден своих благодетелей. Но он был властолюбив и высокомерен, самомнение его было непробиваемо. «Думаю, подсознательно я всегда их всех презирал», – сказал он мне. Скрипя зубами от злости, он терпел взыскания за свое высокомерие, но наказывали его редко: как-никак он считался светочем. Он был выше всех, и на некоторые его поступки смотрели сквозь пальцы. И только когда он заходил слишком далеко в травле кого-нибудь из одноклассников или чересчур часто пренебрегал обычными правилами послушания, его все же наказывали.

Однако чем старше он становился, тем больше манили его мирская жизнь, богатство, слава. И еще власть, о власти он думал с бьющимся сердцем. И в душе уже в шестнадцать лет отказался от плана остаться в ордене. Но внешне никак этого не выказывал, потому что хотел сдать выпускной экзамен в интернате. В сумятице чувств, порожденной этим решением, испарилось все искреннее, что было в его набожности. Понимаете, мирская жизнь манила его с такой силой. Весь тогдашний призрачный политический расцвет… Все это публичное словоизвержение из пустоты… Эта чудовищная жизнь живых трупов… Все это привлекало его. С одной стороны, он не хотел упускать возможность завершить среднее образование. А с другой – нищета, старая, страшная нищета его детства не забывалась. Нет, он не лицемерил напрямую, но стал расчетлив. И эта расчетливость отравляла его душу почти незаметно в течение многих лет. Он уже почти окончательно утратил человечность; во всяком случае, потерял остатки веры, которые еще были у него.

Когда он получил аттестат зрелости и спокойно сообщил отцам наставникам о своем решении, естественно, возникла весьма неприятная ситуация, из которой он нагло вышел, даже не оглянувшись. Он попросту сжег за собой мосты. Аттестат зрелости был у него в кармане, а его бесплатное обучение ни единым пунктом не требовало, чтобы он впоследствии вступил в орден. Он порвал все связи с интернатом и пошел в мир, имея за душой лишь отличный аттестат и безумное честолюбие. Ни одного приличного костюма у него не было, ни гроша в кармане, ничего…

Но тут один из одноклассников, некий Бекер, неожиданно выручил его. Сын богатых родителей, изучавший теологию, поддержал его деньгами, часть которых выпросил у родителей, а часть сэкономил на карманных расходах. Ну, теперь уж Герольд… впрочем, знаете ли вы, что его звали Теодор Герольд? – Священник вопросительно взглянул на меня.

Откуда мне было это знать? Я молча покачал головой.

Шум, доносившийся из караулки, все еще заглушал наши голоса. Эти крики. Этот пустой галдеж, на который способны люди, добровольно согласившиеся на заточение в рамках военной дисциплины. Священник замолчал, а когда вновь заговорил, казалось, что слова душат его, с таким трудом они ему давались.

– Что толку в том, что я вам все это рассказываю? Давайте лучше помолимся. Это почти единственное, что мы можем сделать. Не правда ли?

Он страдальчески взглянул на меня с таким видом, словно изнемогал под невидимой тяжестью. Потом молитвенно сложил ладони, но я легонько дотронулся до его плеча. Не знаю, только ли любопытство заставило меня сказать:

– Пожалуйста, расскажите, что было дальше. Мне хочется знать все.

Священник обеспокоенно взглянул на меня. Мне и в самом деле начинало казаться, что он не совсем в себе. Он посмотрел так, как если бы совершенно меня не знал и должен как следует покопаться в своей памяти, чтобы вспомнить, кто я такой. Наконец он схватился за голову.

– Ах, вот оно что, – сказал он упавшим голосом, – простите, я… – Он беспомощно махнул рукой и продолжал: – Кажется, Бекер всерьез вознамерился не дать Герольду, как говорится, сбиться с пути. Они учились в одном и том же университете, и, хотя Бекер, живший в пансионе при монастыре, был несколько ограничен в свободе передвижения, он часто посещал друга, беседовал с ним и, по-видимому, старался пробудить в нем утраченную набожность. Однако никогда не ставил свою финансовую поддержку в зависимость от этого. Иногда они спорили, что вполне понятно, – ведь они обсуждали то, что обсуждали в ту пору все молодые люди, которые еще не погибли: религию, народ и так далее.

Но их дружбе это не мешало. И Герольд, хоть никогда этого не высказывал прямо, уважал в Бекере единственного человека, который не вызывал у него презрения. Он любил Бекера. И опять-таки не за финансовую поддержку, а за то, что, давая деньги, Бекер не ставил никаких условий. Ну вот, теперь вы можете составить себе приблизительное представление об их отношениях. Бекер, по всей очевидности, был пылким молодым человеком, еще верившим в милость Божью. На первых семестрах все студенты-теологи еще верят в милость Господа нашего, а потом, часто невольно, верят уже в Главный викариат.

В университете Герольд, конечно, стал таким же феноменом интеллекта и духовности, как и в гимназии. Но здесь он презирал не только легкомысленных и неспособных студентов, но и профессоров, среди которых, как он говорил, «нет ни одного настоящего духовного лидера». Между делом он нащупывал возможности для карьеры в политике. Можете легко себе представить, что эта партия прямо-таки всосала в себя такого головастого парня.

Но потом случилось нечто страшное: его призвали в армию, и не нашлось никакого способа этому помешать. Для него не было на свете ничего ненавистнее армии, ибо, когда он попытался было и здесь сделать карьеру – стать офицером, – произошла катастрофа: офицерская каста, легко примирявшаяся с безмозглым преступником из самых темных общественных и человеческих сфер, предъявляла к молодому пополнению высокие социальные требования. И конечно же в этой иерархии бездуховности он потерпел поражение. Его душа исполнилась ненавистью, и это было первое объявление войны человеческому сообществу. Он видел их насквозь, этих трусливых лакеев от политики. Он доходил до белого каления от злости и обиды, но, естественно, не мог справиться с этой сплоченной кликой. И тупое мракобесие казармы воспринимал болезненнее, чем нищету своего детства.

Война стала для него избавлением, и он добровольно записался в одно из тех формирований, воспитанных в духе отрицания всех подлинных ценностей, где ставили знак равенства между смертоубийством на фронте, называемым ими войной, и убийством в тылу, называемым уничтожением второсортных человеческих особей.

Священник вдруг испуганно умолк и закрыл лицо руками. Он тяжело дышал.

– Представьте себе это острое, как нож, лицо, полыхавшее ненавистью, в их колоннах. В этом обществе, становившемся все бесчувственнее и ослепленнее под ужасающим гнетом войны, в обществе, запряженном в триумфальную колесницу преступного отрицателя всех ценностей, в ту мрачную колесницу, чьи трухлявые колеса вскоре развалились на части и в конце концов исчезли с поверхности земли в облаке бензиновой вони…

Странно все-таки, что Герольд, даже в этом окружении, поначалу отвергшем его, хотя он и явился туда добровольно, все больше и больше увязая в нем с тем мрачным чувством взаимного притяжения, которое сплачивает воедино убийц-маньяков, все-таки и там он поддерживал связь с другом юности. Бекер ему писал, предостерегал и наставлял, а Герольд навещал его во время отпуска и поздравил с посвящением в духовный сан. Даже там Герольд общался с Бекером, которого по-настоящему любил, – этого слова он, правда, из какой-то странной робости никогда не произносил. Да, он посылал Бекеру посылки с такими вещами, которые на родине были в дефиците, – сигары, мыло, масло и прочее. Он писал письма, посылал посылки. Но ни разу ничего не сообщил о своем душевном самочувствии. Между ними больше не возникали дискуссии о религии и мировоззрении.

Герольд чувствовал себя неразрывно связанным с той бандой, в которую попал, – часто исполненный горчайшего раскаяния и ужаса перед потоками крови, перемешанной с грязью, возмущенный зверствами и жестокостями. И все это было пропитано якобы вечными понятиями о расе, чести и безоговорочной дисциплине. Об отечестве и мировом господстве… В этих формированиях он получил офицерское звание, был много раз ранен, отличился в боях, был награжден орденами. Но все это не могло загладить болезненное чувство вины. Он был совсем сбит с толку. И в этой путанице чувств – страха, ненависти и раскаяния – самым тяжелым для него было то, что Бекер прекратил переписку. Больше года Герольд ничего не знал о нем. И хотя он приписывал это тогдашней почтовой неразберихе и полному краху «прославленной и непревзойденной» организованности немцев, хотя он спихивал вину на внешние обстоятельства, но всегда где-то в подсознании таился невыносимый для него, самый невыносимый страх: может быть, Бекер просто не желает больше ничего о нем знать…

И чем ближе становился конец, неизбежно трагический конец войны, тем острее он чувствовал себя окончательно запятнанным, виновным в неописуемых жестокостях, и только мысль о Бекере, который, вероятно, сумеет ему помочь, поддерживала его. С помощью изощреннейших махинаций Герольд избежал русского плена, пробрался с поддельными документами русского солдата через передовую русских войск на территорию, занятую западными державами. А потом – с запасом денег и продуктов – исчез, растворился здесь, в своем родном городе, скрываясь где-то в одном из тысяч притонов, которые никогда и никому не найти. Здесь он тоже избежал плена. И тогда начал исподволь разыскивать Бекера, ставшего для него символом спасения. У него не было конкретного представления, какой помощи он ожидал от Бекера. Он был совершенно сломлен. Ядовитая смесь страха, отвращения и чувства вины переполняла его, и, вероятно, он хотел просто поговорить с человеком, который не стал бы ему угрожать или осуждать, ибо Бекер был для него представителем религии, а она, вопреки мирским обычаям, никого не осуждала и не проклинала. Той религии, которую он сам ребенком и подростком искренне любил и чей отсвет, наверное, все еще лежал на нем, хотя сам он этого и не сознавал.

Притворившись инвалидом войны, он ушел, прихрамывая, из своего пристанища и попытался разыскать Бекера в этом злосчастном хаосе – Герольд знал, что тот был священником в одном небольшом городке. В конце концов ему удалось добраться туда на машине американских оккупационных войск. Городок уцелел, но жители еще пребывали в смятении и испуге. И он нашел Бекера. С бешено бьющимся от счастья сердцем он вошел в дом священника…

Но Бекер встретил его холодно и равнодушно. Сообщил, что в свое время прекратил переписку сознательно. Что старая дружба просто умерла. Бекер держался подчеркнуто отчужденно: поздоровался с ним как с человеком, с которым был знаком много лет назад и вот опять довелось увидеться. Герольда испугала холодная вежливость, с которой его встретил единственный друг, но то, что накопилось у него в душе, эта темная муть из страданий, крови и вины, слишком распирала его грудь, чтобы он мог удержаться. И он выложил Бекеру все, что было у него на сердце. Рассказал все-все, чего никогда не смог бы написать. А когда кончил, больше уже ничего не говорил и не спрашивал и только беспомощно глядел на друга. Он сказал мне, что в тот момент впервые в жизни ощутил себя совершенно беспомощным. А Бекер не понял его. Герольду показалось, что Бекер посочувствовал ему лишь по долгу службы, как духовник и пастырь, как государственный чиновник, но душа его отупела от всего, что он слышал, видел и пережил: ужасы отступления, голод, смятение, страх и бомбежки. У Бекера нашлось для него всего лишь несколько фраз… Знаете, этаких готовых сентенций из грошовой книжонки; в некоторых исповедальнях их раздают после отпущения грехов – суют в руки брошюрку кому ни попадя. Конечно, он посоветовал ему исповедаться, молиться, укрепиться духом. Поймите же!

Священник крепко ухватил меня за плечо и повернул к себе. Глаза его пылали от возбуждения, словно искрящиеся голубые огоньки, бледное худое лицо залилось краской, губы дрожали. Мы стояли друг против друга, словно в разгаре спора. Здесь, возле нар, где лежало тело Бешеного Пса, мы стояли словно два спорщика! Но я был такой усталый, такой усталый… И все-таки глубоко-глубоко во мне горел жгучий интерес к этой человеческой судьбе, конец которой мне необходимо было услышать.

– Поймите же, – простонал священник, – я слишком хорошо представляю себе все это, ибо сам так поступал бессчетное число раз. Могу во всех деталях вообразить, как это было. Бекер уже не испытывал никакой привязанности к нему. И перед лицом этих ужасных страданий он не смог ничего из себя выжать, кроме профессиональных фраз, сказанных с официальной сдержанностью. Вероятно, он и в самом деле очерствел – так, как может очерстветь духовник. Боже мой, годами выслушивать о супружеских изменах и подлости, и ничего больше – годами! Вы – доктор, поэтому, наверное, поймете меня. Ведь и вам мертвое тело не внушает такого ужаса, как тысячам других людей, не видевших столько крови и трупов, несмотря на войну. И у нас, священников, незахороненные мертвецы зачастую тоже не вызывают такого волнения и человеческого участия, как у других людей, никогда не заглядывавших в душу так называемых порядочных господ. О Боже! Понимаете, Бекер, видимо, совершенно равнодушно отнесся к его словам, добавьте к этому только что наступившее некоторое затишье после дьявольского безумия последних военных лет. Бекер был с ним холоден. Может быть, равнодушен, а может, и враждебен. Герольд сказал: «Он буквально вытолкнул меня обратно в пустоту». И тогда очертя голову начал крушить всё и вся…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю