Текст книги "Избранное"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 62 страниц)
Он улыбнулся этому трюку довольно вымученной улыбкой. Я подбросил марку почти до потолка, поймал ее, но отец только снова жестом показал мне: «Пожалуйста, подай пальто». Я еще раз подбросил марку, поймал ее носком туфли и поднял высоко, чуть ли не к самому его носу, но он только раздраженно передернулся и проворчал:
– Перестань!
Пожав плечами, я вышел в прихожую, снял его пальто, шляпу с вешалки. Он уже стоял наготове, я помог ему надеть пальто, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, подал ему. Он опять чуть не заплакал, смешно передернул носом и губами и шепотом спросил:
– Неужели у тебя не найдется для меня ласкового слова?
– Что ты, – сказал я, – помнишь, ты так ласково положил мне руку на плечо, когда эти идиоты меня судили, а потом, помнишь, как ты спас жизнь матушке Винекен, когда тот слабоумный майор чуть не пристрелил ее, это было так мило с твоей стороны.
– А-а, – сказал он, – а я уже почти все позабыл.
– Вот видишь, – сказал я, – с твоей стороны это особенно мило – взять и забыть, а вот я не забыл.
Он посмотрел на меня с немой мольбой – не называть имени Генриетты, и я не назвал, хотя и собирался спросить его, почему он не был настолько мил, чтобы запретить ей эту увеселительную поездку в ПВО. Я кивнул головой, и он понял: о Генриетте я говорить с ним не буду. Сам же он наверняка сидел на заседаниях правления, рисовал человечков на промокашке, а иногда – букву «Г» и еще раз эту букву, а может быть, иногда и все ее имя полностью: Генриетта. Он был не виноват, только в нем сидела какая-то тупость, из-за нее он не воспринимал трагедий, а может быть, это и являлось предпосылкой для трагедий. Я его не понимал. Он был такой изящный, такой тонкий, седовласый, такой добрый с виду, а ведь он не послал мне даже милостыни, когда мы с Мари очутились в Кёльне. Откуда у этого милого, любезного человека, моего отца, столько твердости, столько силы, зачем он говорит с телевизионного экрана такие речи о долге перед обществом, о государственной сознательности, о Германии, даже о христианстве, хотя он, по собственному признанию, неверующий, – да еще так говорит, что всех заставляет верить ему. Наверно, тоже ради денег – не тех, конкретных, на которые покупают молоко, ездят в такси, содержат любовницу и ходят в кино, а ради денег отвлеченных, абстрактных. Я боялся его, а он – меня; мы оба знали, что мы не реалисты, и мы оба презирали тех, кто говорил о «реальной политике». Все было много серьезнее, дуракам этого никак не уразуметь. По его глазам я понял: не может он давать свои деньги клоуну, который с деньгами может сделать одно – истратить их, то есть именно то, что надо делать с деньгами. И я знал, что, дай он мне хоть целый миллион, все равно я его истрачу, а для него всякая трата денег была равносильна расточительству.
Пока я сидел на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться наедине, я еще надеялся, что его все это потрясет и он подарит мне крупную сумму, без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что этого он сделать не мог. Он не был реалистом, и я тоже, мы оба знали, что другие люди во всей своей ограниченности только реалисты, глупые, как все марионетки: тысячу раз они хватаются за свой воротник и все же не обнаруживают нитки, на которой пляшут.
Я еще раз кивнул, чтобы окончательно его успокоить; ни про деньги, ни про Генриетту я говорить не собирался, но про нее я подумал как-то не так, в каком-то неподходящем духе, я вдруг представил ее себе такой, какой она была бы сейчас: тридцать три года, уже разведена с каким-то коммерсантом. Но я не мог себе представить, что она будет участвовать во всей этой пошлости, флиртовать, ходить в гости, «держаться христианской церкви», торчать во всяких комитетах и «быть особенно любезной с этими социал-демократами, иначе у них чувство неполноценности станет еще сильнее». Я мог ее представить себе только отчаянной бунтаркой, наверно, она делала бы то, что реалисты считают снобизмом, потому что у них самих фантазии не хватает. Например, вдруг вылить коктейль за шиворот одному из бесчисленных «директоров» или врезаться на своей машине прямо в «мерседес» какого-нибудь разъяренного сверхлицемера. Чего бы она только не наделала, особенно если бы не умела рисовать картинки или делать масленочки на гончарном станочке. Наверно, она не хуже меня чувствовала бы повсюду, где ощущаются хоть какие-то признаки жизни, ту невидимую стену, за которой деньги перестают быть тем, что можно тратить, и становятся неприкасаемыми, существуя только в виде символической цифры, хранимой, как святыня.
Я пропустил отца к выходу. Он снова вспотел, и мне стало его жалко. Я торопливо выбежал в столовую, схватил грязный носовой платок со стола и сунул ему в карман. От мамы можно ожидать больших неприятностей, если при ежемесячной проверке белья она вдруг чего-нибудь недосчитается: обязательно обвинит прислугу в воровстве или разгильдяйстве.
– Может, вызвать такси? – спросил я.
– Нет, – сказал он, – пройдусь немного пешком. Шофер меня ждет у вокзала. – Он прошел мимо меня, я открыл двери, проводил его до лифта и нажал кнопку. И тут я еще раз вынул свою марку, положил на протянутую правую ладонь и стал ее рассматривать. Отец отвернулся, словно ему стало противно, и покачал головой. Я подумал: неужели он не может хотя бы вынуть бумажник и дать мне пятьдесят или сто марок, но душевная боль, собственное благородство и ощущение своего трагического положения вознесли его на такие высоты сублимации, что всякая мысль о деньгах вызывала отвращение, а разговор о них казался кощунством. Я открыл перед ним дверцу лифта, он обнял меня, вдруг шмыгнул носом, хихикнул и сказал: – А от тебя и впрямь пахнет кофе, да, жаль, жаль, я бы с удовольствием сварил тебе отменный кофе – это я действительно умею. – Он отпустил меня, вошел в лифт, и, прежде чем лифт стал опускаться, я увидел, как он нажал кнопку и хитровато усмехнулся. Я постоял, посмотрел, как вспыхивают цифры: четыре, три, два, один, потом красный огонек потух.
16
Когда я вернулся к себе и запер двери, я понял, что поступил очень глупо. Надо было принять его предложение сварить мне кофе и задержать его еще немного. А в решительную минуту, когда он подал бы кофе и, радуясь своему умению, стал бы наливать его, мне надо было бы сказать: «Ну, давай деньги!» – или «Ну, выкладывай денежки!» В решающий момент всегда надо действовать примитивно, по-варварски. Тут просто говорится: «Вам достанется половина Польши, нам – половина Румынии. Да, кстати, не угодно ли взять две трети Силезии или хватит половины? Вы получите четыре министерских кресла, а мы – концерн Фик-фок». Какой я болван – поддался и его настроению, и своему, а надо было прямо хватать его за бумажник. Надо было просто с самого начала заговорить о деньгах, обсудить с ним вопрос о деньгах, о мертвом, скованном, абстрактном капитале, который для множества людей – вопрос жизни и смерти. «Вечно эти деньги!» – испуганно восклицала моя мать в любых обстоятельствах, даже когда мы просто просили тридцать пфеннигов на тетрадку. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я вышел в кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал маслом, потом вернулся в столовую и набрал номер Белы Брозен. Я надеялся, что отец в таком состоянии – его, наверно, знобило от волнения – пойдет не домой, а к своей любовнице. Глядя на нее, можно было предположить, что она его уложит в постель, даст грелку, напоит горячим молоком с медом. А у моей матери была проклятая привычка: если человек себя плохо чувствовал, она ему говорила, что надо взять себя в руки, собрать всю волю, а с недавних пор она вообще считает холодный душ «единственным лекарством».
– Квартира Брозен, – сказала она, и мне понравилось, что от нее ничем не пахнет. Голос у нее был чудесный, низкий альт, теплый и ласковый.
Я сказал:
– Шнир, Ганс, вы меня помните?
– Помню ли? – сказала она сердечно. – Ну конечно, еще бы! И я так вам сочувствую. – Я не понял, о чем она говорит, и сообразил, только когда она продолжала: – Поймите одно – все критики такие глупые, тщеславные, самовлюбленные.
Я вздохнул.
– Если бы я этому поверил, мне стало бы легче.
– А вы поверьте, и все! – сказала она. – Просто поверьте. Вы не представляете себе, как тут помогает железное упорство – заставить себя верить, и все.
А вдруг меня кто-нибудь из них похвалит, что тогда?
– О-оо! – Она рассмеялась, и из этого «о» спирально пошла вверх прелестная колоратура. – Тогда просто верьте, что вашего критика впервые в жизни одолела честность и он позабыл всю свою самовлюбленность.
Я рассмеялся. Я не знал, назвать ли мне ее просто Бела или госпожа Брозен. Мы ведь были почти незнакомы, а такого справочника, в котором можно найти, как обращаться к любовнице своего отца, вообще не существует. В конце концов я сказал «госпожа Бела», хотя эта актерская манера обращения показалась мне особенно идиотской.
Госпожа Бела, – сказал я, – я попал в жуткий переплет. Отец был у меня, мы говорили о чем угодно, но я никак не мог поговорить о деньгах – ну никак! – Тут я почувствовал, что она покраснела, я считал ее вполне честным человеком, верил, что ее отношения с отцом основаны на «искренней любви» и «денежные дела» ей неприятны. – Выслушайте меня, пожалуйста, – сказал я, – забудьте то, о чем вы сейчас думаете, не стыдитесь, ведь я только прошу вас, если отец заговорит с вами обо мне, я хочу вас попросить, не можете ли вы внушить ему, что я страшно нуждаюсь в деньгах. В наличных деньгах. И немедленно – я совершенно без гроша. Вы меня слушаете?
– Да, – сказала она так тихо, что я перепугался. Потом я услышал, как она всхлипывает. – Вы считаете меня скверной женщиной, Ганс, – сказала она и уже откровенно расплакалась, – продажной тварью, каких много. Ну конечно, что же вам еще думать! О-оо-о…
– Ничего похожего! – сказал я громко. – Никогда я вас такой не считал, честное слово, никогда. – Я боялся, что она начнет говорить о своей душе, о душе моего отца – судя по ее неудержимому рыданию, в ней было немало сентиментальности, можно было ждать, что она и о Мари заговорит. – Напротив, – сказал я не совсем уверенно, мне показалось подозрительным, что она уж слишком пренебрежительно отозвалась о «продажных тварях». – Напротив, – сказал я, – я всегда был убежден в вашем благородстве и ни разу не подумал о вас плохо. – Это была правда. – И кроме того, – тут я хотел назвать ее по имени, но не хватило духу еще раз выговорить отвратительно фамильярное «Бела», – кроме того, мне уже под тридцать. Вы меня слышите?
– Да, – всхлипнула она и опять зарыдала там, у себя в Годесберге, как будто сидела в исповедальне.
– Постарайтесь внушить ему одно – мне нужны деньги.
– Мне кажется, – сказала она усталым голосом, – что неудобно заговорить с ним об этом так, прямо. Все, что касается его семьи, вы понимаете, это для нас табу, но есть другой подход. – Я промолчал. Ее рыдания перешли в тихие всхлипы. – Иногда он дает мне деньги для нуждающихся коллег, – сказала она, – тут мне предоставляется полная свобода, так вот, не считаете ли вы, что было бы вполне естественно, если бы я отдала эту небольшую сумму вам, как коллеге, который испытывает в данный момент нужду?
– Я действительно коллега, который испытывает нужду, и не только в данный момент, но по крайней мере на полгода вперед. Но скажите, пожалуйста, что вы называете «небольшой суммой»?
Она кашлянула, еще раз протянула «о-оо!» – на этот раз без колоратуры – и сказала:
– Обычно я получаю взнос для совершенно определенной помощи нуждающимся: если кто-то умирает, или болеет, или у женщины ребенок – понимаете, речь идет не о постоянной помощи, а, так сказать, о временной поддержке.
– А сколько? – спросил я.
Она ответила не сразу, и я попытался представить себе, какая она сейчас. Я ее видел пять лет назад, когда Мари силой затащила меня в оперу. Госпожа Брозен пела партию крестьянской девушки, соблазненной неким графом, и тогда я был поражен вкусом моего отца. Это была особа среднего роста, пышущая здоровьем, явная блондинка, с классически «волнующейся» грудью; прислоняясь то к изгороди, то к крестьянской телеге и, наконец, опираясь на вилы, она старалась своим красивым сильным голосом выразить порывы простой души.
– Алло! – крикнул я. – Алло!
– О-оо! – протянула она, и ей опять удалось пустить колоратуру, хоть и очень слабенькую. – Вы так прямо ставите вопрос.
– В моем положении иначе нельзя, – сказал я. Мне стало не по себе. Чем дольше она не отвечала, тем меньше становилась сумма, которую она собиралась назвать.
– Видите ли, – сказала она наконец, – суммы колеблются примерно от десяти до тридцати марок.
– А если какой-нибудь ваш коллега попал в особенно затруднительное положение: скажем, сильно расшибся и нуждается в поддержке в течение нескольких месяцев, примерно марок по сто в месяц?
– Милый мой, – сказала она тихо, – неужто вы хотите, чтобы я шла на обман?
– Вовсе нет, – сказал я, – я действительно расшибся, а потом, разве мы с вами не коллеги, не артисты?
– Попробую, – сказала она, – но не знаю, клюнет ли он на это.
– Что? – крикнул я.
– Не знаю, удастся ли мне так изобразить это дело, чтобы убедить его. Фантазии у меня мало.
Этого она могла бы и не говорить, мне и так уже казалось, что более глупой бабы я в жизни своей не видел.
– Скажите, а что, если бы вы попробовали устроить мне ангажемент в здешний театр, конечно на выходные роли. Могу неплохо играть комиков.
– Нет, нет, мой милый Ганс, – сказала она, – мне и так не по нутру вся эта интрига.
– Ну хорошо, – сказал я, – скажу вам только одно: я с радостью приму самую маленькую сумму. До свидания и большое вам спасибо! – Я положил трубку, прежде чем она успела еще что-то сказать.
У меня было смутное предчувствие, что из этого источника никогда ничего не капнет. Слишком она была глупа. И тон, каким она сказала «клюнет», вызвал во мне подозрение. Вполне возможно, что она эту «лепту» для нуждающихся коллег просто клала себе в карман. Мне было жаль отца, хотелось бы, чтобы любовница у него была и красивая и умная. Я все еще жалел, что не дал ему возможности сварить мне кофе. Эта дура отпетая, наверно, улыбалась и втайне качала головой, как недовольная учительница, когда он у нее в квартире уходил на кухню варить кофе, а потом лицемерно восхищалась и хвалила его за этот кофе, как хвалят собаку, когда она подает поноску. Я был страшно зол, отошел от телефона к окну, распахнул его настежь и выглянул на улицу. Я боялся, что в конце концов придется прибегнуть к помощи, предложенной Зоммервильдом. Вдруг я выхватил свою единственную марку, швырнул ее на улицу и в ту же секунду раскаялся, посмотрел ей вслед, ничего не увидел, но мне показалось, что я услыхал, как она упала на крышу проходящего трамвая. Я взял со стола хлеб с маслом и съел его, все еще глядя на улицу. Было больше восьми, уже два часа, как я приехал в Бонн, уже поговорил по телефону с шестью так называемыми друзьями, говорил с матерью, отцом, и у меня не только не прибавилось ни одной марки, но стало на марку меньше, чем до приезда. Я охотно спустился бы вниз, поднял марку с мостовой, но стрелки часов приближались к половине девятого, и Лео мог каждую минуту позвонить или прийти.
Мари хорошо, она теперь в Риме, в лоне своей церкви, обдумывает, в каком платье ей пойти на аудиенцию к папе. Цюпфнер достанет ей фотографию Жаклин Кеннеди, и ему придется купить ей испанскую мантилью и вуаль, потому что, в сущности говоря, Мари теперь была чем-то вроде first lady германского католицизма. Я решил тоже поехать в Рим и выпросить аудиенцию у папы. В нем самом было что-то от мудрого старого клоуна, да ведь и образ Арлекина родился в Бергамо[69]69
Итальянский городок, где создалась легенда о том, как бродячий акробат развлекал своими фокусами мадонну с младенцем.
[Закрыть]; надо будет получить об этом подтверждение от Геннехольма – он все знает. А папе я объясню, что, собственно говоря, мой брак с Мари разбился из-за всяких официальных брачных формальностей, и я его попрошу рассматривать меня как своего рода противоположность Генриху Восьмому: он был верующим полигамистом, а я – неверующий моногамист. Я ему расскажу, сколько самодовольства и низости в немецких «ведущих» католиках, пусть ему не втирают очки. Покажу ему два-три номера, что-нибудь изящное, легкое, вроде «Ухода в школу и возвращения домой», только своего «Кардинала» показывать не буду: он может обидеться, ведь он сам раньше был кардиналом, а уж его-то я меньше всего хотел бы обидеть.
Вечно я становлюсь жертвой собственной фантазии: я так ясно представил себе аудиенцию у папы, видел, как я становлюсь на колени и прошу благословить меня, неверующего, а у дверей стоит папская гвардия и какой-нибудь благосклонный, но несколько презрительно улыбающийся монсеньер. – и все это я представил себе до того ясно, что сам чуть не поверил, будто я уже был у папы. У меня, наверно, появится искушение рассказать Лео, как я был у папы, имел у него аудиенцию. Да я и был в эту минуту у папы: видел его улыбку, слышал его красивый крестьянский голос и рассказывал ему, как деревенский дурачок из Бергамо стал Арлекином. Но в этих вопросах Лео очень строг, он вечно называет меня лгуном. Лео всегда приходил в бешенство, когда я, встречаясь с ним, спрашивал: «А ты помнишь, как мы с тобой распилили ту деревяшку?» Он сразу начинал кричать: «Да никакой деревяшки мы с тобой не распиливали!» И он по-своему, по-глупому, прав, хотя это не имеет никакого значения. Тогда Лео было лет шесть-семь, а мне лет восемь-девять, и он нашел в конюшне кусок дерева, видно обломок какого-то забора, и там же он нашел заржавленную пилу и стал меня упрашивать распилить с ним этот обломок. Я спросил его, зачем нам пилить эту дурацкую деревяшку, но он ничего объяснить не мог, ему просто хотелось попилить, и все, но я сказал, что это форменная глупость, и Лео проревел с полчаса; а потом, лет через десять, когда мы сидели на уроке немецкой литературы у патера Вунибальда и говорили о Лессинге, мне вдруг посреди занятий без всякого повода стало понятно, чего хотел Лео: ему просто-напросто хотелось пилить, именно в ту минуту, когда ему пришла охота, и пилить вместе со мной. И вдруг, через десять лет, я его понял, пережил и его радость, и ожидание, и волнение – все, что он испытывал в ту минуту, пережил настолько явственно, что тут же, на уроке, начал делать такие движения, словно пилил пилой. Я представлял себе раскрасневшееся от радости мальчишеское лицо Лео напротив меня и двигал ржавую пилу к нему, он – ко мне, но тут патер Вунибальд вдруг дернул меня за волосы, чтобы «привести в сознание». С тех пор я считаю, что в самом деле пилил с Лео эту деревяшку, но ему этого не понять. Он реалист. Теперь он уже не может понять, как иногда хочется немедленно сделать то, что кажется явной глупостью. Даже моей матери иногда непреодолимо хочется сделать что-то сию минуту: поиграть у камина в карты, собственноручно заварить на кухне яблочный чай. Наверно, ей вдруг просто хочется сесть за наш красиво отполированный стол красного дерева, поиграть в карты в счастливом семейном кругу. Но всегда, когда ей приходила охота, ни у кого из нас охоты не было; и начинались сцены, она притворялась «непонятой матерью», настаивала, заставляла нас «выполнять свой долг послушания», четвертую заповедь, но потом понимала, что это будет весьма среднее удовольствие – играть с детьми, которые идут на это лишь из чувства долга, – и, расплакавшись, уходила к себе. Иногда она пробовала нас подкупить, обещала угостить нас чем-нибудь «особенно вкусненьким», и опять все кончалось слезами: такие вечера мама нам устраивала довольно часто. Она не знала, отчего мы так упорно сопротивляемся, но та семерка червей еще осталась в колоде, и при каждой игре мы вспоминали Генриетту, однако никто об этом не говорил, а потом, припоминая ее тщетные попытки изобразить у камина «счастливое семейство», я мысленно играл с ней в карты, хотя те игры, в которые можно играть вдвоем, – ужасно скучная штука. Но я действительно играл с ней в «66» и в «войну», пил яблочный чай, даже клал туда мед, а мама, шутливо грозя мне пальцем, разрешала взять сигарету, а где-то в глубине комнаты Лео играл свои этюды, и при этом все мы, даже прислуга, догадывались, что отец сейчас «у той женщины». Видно. Мари каким-то образом узнала про эти мои «выдумки», потому что она всегда смотрела на меня с сомнением, когда я что-нибудь ей рассказывал, а ведь того мальчишку на вокзале в Оснабрюкке я видел на самом деле. Но иногда со мной бывает и наоборот: то, что я переживаю на самом деле, мне кажется неправдоподобным или нереальным. Например, тот случай, когда я поехал в молодежный кружок Мари, чтобы побеседовать с девушками о пресвятой деве. И то, что другие называют фактографией, мне кажется сплошной фикцией.