Текст книги "Сильные"
Автор книги: Генри Лайон Олди
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 49 страниц)
Часть вторая
Сторож брату своему
Пролог– Прекрати играть на дудке, когда с тобой разговаривает сын!
Кулак ударил в землю. И еще раз. И еще. Странно, что земля не треснула. Такой уж это был кулак: крепко сжатый, с белыми от напряжения костяшками.
Дудка вздохнула в ответ.
С утра выпал первый снег. Ну, выпал – это громко сказано. Сухая, быстрая пороша беличьей кистью мазнула по Среднему миру, притрусила искрами разлапистый ельник. Лето кончилось, сказала она. Да, и осень тоже. Едва началась, брызнула дождем, ударила внезапной сушью, и все, прощайтесь. Можете напоследок посидеть на краю луговины, подстелив волчью шкуру, а лучше две. Настоящие холода придут завтра. Не верите? Мерзнете уже сегодня?
Тогда поссорьтесь, поругайтесь, оскорбите друг дружку. Нет лучшего костра, чем добрая ссора в кругу семьи. Сразу тебе и пот на лбу, и слезы из глаз.
– Я хочу сражаться! Я хочу быть сильным!
Беглый пассаж. Второй. Третий.
– Да прекрати же дудеть!
На плечах – оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди украшены бляшками червонной меди. Болтаются «солнышки» на тонких крученых ремешках, стучат, звенят. Поясной ремень в бляхах покрупнее: не медь, серебро. Штаны заправлены в сапоги с узором по швам. Подошвы из хребтовой шкуры лося выдублены в лиственничном настое. Хорошо топтать такой подошвой землю. Хорошо бить в звонкий горб Осьмикрайней:
– Я хочу быть сильным!
– Ты родился сильным, – пожал плечами Сарын-тойон.
Кюн аж зашелся от бешенства. В ответе отца он услышал сожаление. Молодой Кюн Дьирибинэ давно подозревал, что отец не рад силе сына. О, предательство! Отец хотел, чтобы сын родился каким-то другим. Слабым? Кюн не знал, каким, и знать не хотел, и рождаться иным, не-сильным, тоже не желал. Лучше смерть при родах! Еще Кюн знал, что хорош собой. Хорош в печали и смехе, в гневе и радости. Что бы Кюн ни делал, что бы ни говорил – отец любовался им. Запрещал и любовался, давал укорот и любовался, мучил и любовался. Арт-татай! Это бесило молодого Кюна больше всего. Любоваться надо боотуром, стоящим над телами поверженных врагов! Вот истинная красота!
С детства привыкнув к обманчивой слепоте отца, Кюн безошибочно определял, когда отец смотрит на него по-настоящему и что за чувства испытывает при этом. Мать завидовала сыновней чувствительности, а случалось, что и соболезновала.
– Я уеду! Завтра же!
– Никуда ты не поедешь, Зайчик.
– Не называй меня так!
– Почему? Ты и есть Солнечный Зайчик.
– Я ненавижу свое имя!
– Ерунда. Ты вырастешь и все поймешь.
– Я уже вырос! Я прошел Кузню!
– Это правда, малыш. Без Кузни ты бы заболел и умер. Будь у тебя шанс обойтись без Кузни, я бы вцепился в этот шанс руками и ногами. Увы, твоя природа требует Кузни. Природа, но не разум. Все Кузни для разума, какие я знаю… Зайчик, ты такой гордый, что в них ни ногой! Я уж и зову, и упрашиваю, и заманиваю, а ты мычишь да лягаешься.
Приложив дудку к губам, Сарын сыграл мелодию: быструю, но грустную. Волки сожри всю музыку мира, подумал Кюн. Всю, без остатка. Кузня? Да я плясал от радости, когда узнал, что еду в Кузню! «Мальчишки боятся Кузни, – сказал Юрюн. И поправился: – Мальчишки-боотуры. Я, например, очень боялся.» Видя, что Зайчик не понимает, Юрюн объяснил: «Мне рассказывали, что меня там колотушкой забьют в шлем. Ты только не спрашивай, что там на самом деле. Я не отвечу, не имею права.» Колотушкой, удивился Кюн. В шлем? Чего же ты боялся, Юрюн Уолан? Да хоть молотком в сапоги, хоть палицей в боевые рукавицы! Лишь бы стать настоящим боотуром! Сын Сарын-тойона ехал в Кузню, ликуя, и терпел до последнего, и возвращался с надеждой. Кто же знал, что тиран-отец велит оружию вечно храниться внутри, в кладовке усохшего тела, словно это не меч и щит, не броня и копье, а смерзшиеся плиты конского навоза?!
Кюн сорвал с головы шапку. Ударил шапкой оземь:
– Это ты! Ты подговорил Юрюна!
– Чтобы он отвез тебя в Кузню? Я бы уговорил его, малыш, но он вызвался сам. В отличие от тебя, Юрюн отлично соображает. Я не мог надеяться на лучшего спутника для своего сына.
– При чем тут Кузня? Ты подговорил его, чтобы он не брал меня в сражения!
– Юрюн не ездит сражаться.
– Ездит! Ездит! Три раза ездил!
– Сколько?
– Три раза!
– Целых три раза?
– Целых три раза!
Держа тальниковую дудку далеко ото рта, Сарын ловкими пальцами перебирал отверстия. Казалось, он в полной тишине извлекает по три ноты, снова и снова, боясь сбиться со счета.
– Ты посчитал тот раз, когда они с Мюльдюном бились за свой улус? Я имею в виду, самый первый?
– Да!
– Итак, три раза. Три раза за пятнадцать лет. В первый раз Юрюн никуда не ездил, адьяраи сами явились в их улус. Еще дважды – чистая случайность. На него напали, когда он был в дороге. Дурачки, недоросли вроде тебя. Как по мне, заявление, что Юрюн ездит сражаться – это преувеличение. Если угодно, сильное преувеличение. Такое сильное, что ему пора в Кузню на перековку. Учись точности определений, Зайчик.
– Недоросли? Я взрослый!
– Да, я вижу.
– А я ненавижу! Ненавижу тебя!
– Ерунда. Я даже не обиделся.
– Это ты подговорил Юрюна!
– Ерунда, – эхом откликнулся другой голос: низкий, грудной, но вне сомнений, девичий. – Зайчик, прекрати молоть чушь. Твой Юрюн упрямей старого вола. Если он чего-то не хочет, папа может язык себе до корней стесать. Правда, папа? А уж если чего-то захочет…
– Он не мой!
– Ну уж не мой, так точно…
Оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, медные висюльки на ремешках. Штаны заправлены в сапоги. С детства Туярыма Куо одевалась в мужскую одежду, да еще и в точное подобие одежды брата. Хоть кол у нее на голове теши! Женские кафтаны, скроенные в талию, бисерные нагрудники, шапки с суконным верхом, серьги, ожерелья, браслеты – всем этим Жаворонок пренебрегала, глядя на украшения с нескрываемой брезгливостью. Если она и соглашалась что-то подвесить на пояс, так это нож и огниво. Близнецов путали все, кроме родителей и блестящего слуги Баранчая. Да, еще Юрюн Уолан – этого ночью разбуди, растолкай во мгле, и то он не спутал бы брата с сестрой.
Дети так трудно дались Первым Людям, что Сабия-хотун с младых ногтей баловала сына с дочерью. Мать позволяла им все, что угодно. Сарын-тойон не отставал от жены в проявлениях любви, кроме одного-единственного запрета. То, чего он не позволял сыну, для Кюна с лихвой перекрывало любое разрешение, превращая дар в проклятье, белый свет в темницу, а жизнь в муку мученическую.
Но тут отец был непреклонен.
– Тебе не кажется, что Юрюн женат? – обращаясь к отцу, Жаворонок точила нож на плоском камне. Там, где другая девушка шила бы или вязала бусы, дочь Сарын-тойона вечно затачивала какое-нибудь лезвие. Для постороннего взгляда это смотрелось угрожающе. – Женат на своем драгоценном братце, которого мы никогда не видели? И не просто женат, а находится у него под сапогом?
– Ерунда! – вмешался Кюн.
Недавнюю реплику сестры он воспроизвел с абсолютной точностью.
– Ерунда! Брат не может жениться на брате!
– Не может, – согласилась Жаворонок. На губах ее играла еле заметная усмешка. – Ты открыл мне глаза, Зайчик. Тем не менее, у столба с братом наш Юрюн проводит больше времени, чем с нами. А с нами он проводит больше времени, чем с собственной семьей. Я бы сказала, что он живет с нами, как с семьей, если бы не его вечные отлучки к брату. Не будь Юрюн столь занят братом, он, пожалуй, свозил бы тебя на какую-нибудь битву. А, Зайчик?
Выдернув у себя волос, девушка опробовала остроту ножа.
– На битву, – повторила она. – Ты ведь этого хочешь?
– Да!
– Ну так съезди сам. Или ты не можешь без Юрюна?
– Могу! И съезжу! Вот прямо сейчас…
– Не издевайся над ним, – велел Сарын дочери. Голос его звучал строже обычного. – Ты прекрасно знаешь, что он никуда не поедет.
– Поеду!
– Нет.
– Да!
– Не заставляй меня открывать глаза, Зайчик.
«Ты открыл мне глаза, Зайчик,» – чуть раньше произнесла Туярыма. И вот эти же слова повторил Сарын-тойон. При виде изменившегося лица Кюна, сделалось ясно: реплика Жаворонка при всей ее насмешливости таила в себе второе дно.
– Ты! Ты не отец! Ты мучитель!
Кюн содрогнулся, услышав угрозу отца. Юноша хорошо помнил свои бунты – все три буйных мятежа, завершившиеся катастрофой. Его трясло от одного воспоминания: вот скандал доходит до открытых оскорблений, вот молодой Кюн Дьирибинэ уже готов поднять на отца руку, вот ужасные веки Сарын-тойона приходят в движение, открывая глаза, черные блестящие глаза – не выпуклые, как у людей и животных, а вогнутые, похожие на лужицы со стоячей водой, на речные бочаги поздней осенью… Отец смотрит, и Кюна начинает ломать. Тело, могучее послушное тело, готовое расшириться при малейшей опасности, встретить врага грудью, заковаться в броню, ощетиниться клинками – тело выходит из подчинения. Это хуже Кузни, хуже смерти! Из единого целого тело превращается в безумную орду частей, и каждая часть живет своей, несоотносимой с остальными частицами жизнью. Меняется в размерах, действует наособицу. Нельзя стоять, идти, бежать. Нельзя брать, взмахивать, бросать. Ничего нельзя, ничего не получается. А то, что получается – стыд, позор, несуразица.
Юрюн, подумал Кюн. Юрюн говорил, с ним тоже было такое. Отец смотрел, и Юрюн расстраивался. Юрюн уверял, что последствия быстро прошли. Очень быстро, почти сразу. Почему у меня они не проходят быстро? Почему я после отцовского наказания валяюсь пластом пять, семь, десять дней? Я другой? Или отец смотрит на меня по-другому, иначе, чем на Юрюна?! Иногда мне кажется, что лучшим выходом было бы сбежать из дома. Юрюн же сбежал из своего? Живет у нас? Вот и я нашел бы место… Нет, не могу. Это стыдно, глупо, но я уверен, что отец достанет меня, где бы я ни находился. Чтобы расстроить своего Зайчика, отцу не надо смотреть на меня в упор. Расстояния – пустяки, ему достаточно всего лишь представить меня, как если бы я стоял напротив, и открыть глаза. Так это или не так – я не хочу проверять, потому что боюсь. Я, сильный, боюсь, а значит, я не сильный…
– Мучитель, – согласилась Туярыма. – Угомонись, Зайчик.
Однажды Жаворонок угодила под отцовский взгляд, когда Сарын укрощал сына. Угодила краешком, не в полной мере. Повторения ей не хотелось.
– А может, так лучше, – вдруг сказала она.
– Что? – возмутился Кюн. – Что мне нельзя уехать на битву?!
– Что Юрюн женат на собственном брате. Да, я помню, что так не бывает. И все же…
– Лучше? Почему?
Сарын-тойон вернулся к музыке. Он играл тихо, чуть слышно: шелест ветра в ветвях, лепет воды в роднике. Он знал, почему так лучше. С открытыми глазами Сарын мог расстроить кого угодно, но чтобы видеть своих детей насквозь, ему не требовалось поднимать веки.
– Потому, – объяснила Туярыма, шутливо грозя брату пальцем, – что иначе Юрюн уже давно женился бы на ком-нибудь другом.
– На тебе, что ли?
Нож пролетел вплотную к уху Кюна. Вонзился в ствол молоденькой елки, задрожал, затрепетал.
– Ну и дура, – спокойно заметил Кюн.
Он давно привык к выходкам сестры. Он даже не расширялся, когда в голову Жаворонка приходила блажь немного пошвыряться ножами. Тело знало, что находится в безопасности. Протянув руку, юноша с легкостью вырвал нож из податливой древесины, и земля содрогнулась. Впору было поверить, что Кюн выдернул не заостренный кусок металла, а крепежный засов из оси миров, и невообразимая тяжесть рухнула с небес на землю. Вот сейчас, сейчас твердь пойдет трещинами, из дымящихся разломов хлынет лава, полезут наружу живые арангасы с оседлавшими их адьяраями – кэр-буу! – и Огненный Изверг, Уот Усутаакы собственной персоной явится детям Сарын-тойона.
– Что это? – испуганно спросила Туярыма.
Она видела, как брат увеличился в размерах – и медленно, медленней обычного вернулся к прежнему облику. Земля еще дрожала, толкалась в подошвы сапог. Где-то глубоко рвались корни гор.
– Пятнадцать лет, – Сарын спрятал дудку за пазуху.
– Что – пятнадцать лет?
– Пятнадцать лет прошли.
– Как?!
– Как один день. Время, зайчики-жаворонки – самая хитрая штука в мире.
Песня первая
И пока я воздух вдохну,
И пока его выдохну, не спеша,
Надо этого богатыря
На землю опустить -
В Средний обитаемый мир,
Где раздор идет и война.
«Нюргун Боотур Стремительный»
– Понятия не имею, – сказала Умсур.
– Боишься? – спросил я.
Умсур передернула плечами. Кажется, ей стало зябко. Мне было душно, я под рубахой весь взмок, а ей, вот поди ж ты – зябко.
– Да, – призналась она. – Боюсь.
Перед этим я спросил у нее, что станет с Нюргуном, когда он выйдет из горы. Я привык, что моя старшая, моя мудрая сестра знает все на свете, и был разочарован ее ответом. Мы полностью совпали с ней во мнениях: я тоже не знал, что произойдет с Нюргуном вне вращающейся горы, за пределами Желтых Западных небес, и тоже боялся. Железный козырек, на котором мы стояли, сегодня был исключительно узким и тесным. Шаг, другой, подошва скользит, и ты летишь вниз – арт-татай! За истекшие пятнадцать лет я провел здесь уйму времени, беседуя с Нюргуном, и мне всегда с лихвой хватало места.
Сейчас – не хватало.
– Ты удаганка, – вздохнул я. – Ты должна знать.
Умсур позвенела подвесками. Трень-брень, дзынь-динь-дэнн. Я уже успел выяснить, что у моей старшей сестры это заменяет насмешку.
– Шаманы и удаганки, – левой рукой она взъерошила мне волосы. Я стоял без шапки, а теперь стал вроде как в шапке: лохматой, всклокоченной, – живут в двух мирах. Или так: живут в одном мире, а видят другой. Мы иногда не понимаем, в каком мире живем, а какой видим. Это наказание, малыш. Я наказана при рождении, и поэтому я ничего тебе не должна. Кроме того, ты задал неправильный вопрос. Что ты должен был спросить на самом деле?
– Что?
– Что станет с нами, когда Нюргун выйдет из горы?
– И что же станет с нами?
– Не знаю.
Нюргун дергался у столба. Рвался из пут. Сегодня он был возбужден сильнее обычного. За пятнадцать лет я научился различать степень его беспокойства. Вон, пот стекает с лица на грудь. Жилка у виска: еще миг, и лопнет. Жилы на мышцах: ну, это у него всегда. Нижняя губа закушена. Кожица треснула, кровь течет тоненькой струйкой, мешается с по́том. Волшебная слизь, удерживающая Нюргуна, шла пузырями. Похожие на волдыри, какие бывают после ожога, пузыри лопались с неприятным треском. Из них вырывались наружу мышиные хвостики дыма. Все это – пот, кровь, жилы, бешеная дерганина, пузыри, дым – сходилось в один ритм: сложный, но вполне уловимый. Я привык к смене ритмов, словно к смене дня и ночи, или движению от весны к зиме. Сперва я придумывал им названия, но быстро запутался, и теперь лишь сравнивал: вот несется табун, а вот с горы идет лавина, а вот зайцы барабанят лапами по сгнившему внутри бревну – хороший день, удачный, Нюргун спокоен…
Стрекот механизма, начинявшего гору, никогда не менялся. Я о ритме, если что. Слово «механизм» я подхватил от Умсур – она знала уйму странных слов. Начинка стучала и скрежетала с убийственным единообразием. Это тоже помогало мне чуять настроение Нюргуна – удобно сравнивать меняющееся с неизменным.
– Я могу отказаться? – спросил я. – Оставить все, как есть?
– Нет. А хочешь?
– Нет. Просто так спросил.
По-моему, она хотела сказать: врешь! Посмотрела на меня, еще раз взъерошила мне волосы и ничего не сказала. Умсур чуяла, что я говорю правду. За пятнадцать лет я старался, старался, измучился, а врать не научился. Я и из дома ушел, чтобы не врать.
«Все в порядке, Юрюнчик?»
«Да, мама.»
«Что-то ты бледненький…»
«Ночью плохо спал. Комары…»
«Откуда у нас в доме комары? Чай, не юрта…»
«Ерунда, днем отосплюсь…»
Мама спрашивает, я отвечаю, а сам вижу: ничего не в порядке. Какой тут порядок, если мама родного сына пуще черного мора боится? Скрывает, держится из последних сил, а сама от страха аж трясется. После моей первой поездки к Нюргуну у мамы, кажется, разладилось зрение. Смотрит на меня, а видит Нюргуна. Ну, такого, каким его видел я: голый детина прилип к столбу. Рвется на волю, рычит. Мама спрашивает меня: «Все в порядке, Юрюнчик?» – а слышит рык да стрекот. Я съезжу к Нюргуну, вернусь домой, брошу взгляд на маму, она – на меня, и хоть волком вой! Нет, она не жаловалась. Она просто темная стала – ужас! Раньше светилась солнышком, а теперь с самого утра, в погожий день – сумерки, вечер, ночь. Короче, не выдержал я, уехал. Перебрался к дяде Сарыну. Не в тайге же берлогу рыть? Как тринадцать стукнуло, так сразу оседлал Мотылька и дал деру. С дядей Сарыном проще, с тетей Сабией – вообще. А близнецам и вовсе счастье – на моем горбу по луговине скакать. «Быстрей, Юрюн! Поднажми! Ну что ты копаешься!..» Зайчик на правом плече, Жаворонок – на левом. Ну, это пока Зайчик не заматерел, не забоотурился. Он когда разойдется, расширится – тяжеленный, страсть! Я-то его удержу, если без доспеха, и в доспехе удержу, если недолго, да плеча жалко! А вам не жалко было бы? Болит оно после, плечо-то, ноет. Хорошо, теперь он не на мне, на лошади скачет – я ему после Кузни доброго конька пригнал, не хуже Мотылька.
Ну ладно, хуже. Лучше Мотылька никого нет.
Говорю же, врать не умею.
– Вот, – сказала Умсур. – Уже скоро.
– Боишься?
– Боюсь.
– И я боюсь. Давай вместе бояться.
Пузырей на волшебной слизи стало больше. От треска стреляло в ушах. Нюргун висел в дымном облаке, словно в грозовой туче. Рваться он перестал: наверное, чуял близкую волю и хотел сберечь силы. Неподвижность брата выглядела страшней вечных попыток освободиться. Человек привычки, подумал я. Я, Юрюн Уолан – человек привычки. Когда я привыкаю к чему-то, это начинает казаться мне вечным. Рухни мир, а привычка останется. Пятнадцать лет я ходил сюда, на этот козырек. Рассказывал Нюргуну о нашей семье, о дяде Сарыне, о Жаворонке с Зайчиком, о колбасе, новых штанах, гнедом жеребенке, бруснике со сливками – о чем угодно. Нет, я помнил, что однажды Нюргун выйдет на свободу. Но привычка размывала «однажды», делала пустым звуком, превращала в «когда-то», а значит – в «никогда». Чего я больше боюсь? Освобождения брата – или разрушения привычки?
– Что он ел? – спросил я.
– Что?!
– Ел он, говорю, что? Все это время?
– Ну, малыш, ты даешь! Раньше не мог спросить?
– Я ни разу не видел, чтобы он ел. Мне же теперь его кормить… Он что, вообще не будет есть?!
– Будет, не волнуйся. Прокормишь.
– А пятнадцать лет почему не ел?
– Не пятнадцать. Тридцать три.
– Почему?! И еще…
Я показал рукой, что еще. Очень неприлично показал. Нельзя сестре такое показывать.
– Почему он это не делает? Я ни разу не видел… Потому что не ест, да?
Умсур засмеялась: хрипло, плохо.
– Алып-Чарай, – сказала она, отсмеявшись. В горле Умсур клокотало, будто ее мучил кашель с мокро́той. Клекот странным образом сочетался со стрекотом горного механизма. Я готов был поверить, что у Умсур внутри не сердце, печень, легкие, а колесики с зубцами. – Думаешь, я не знаю, как ты называешь Нюргуновы путы? Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь! У тебя богатое воображение, малыш. Тебе бы в сказители…
Правой рукой она указала на зеленую гущу слизи – скопище блестящих, то и дело лопающихся пузырей:
– Алып-Чарай – не только путы. Это еще и пуповина. Пока Нюргун у столба, ему не надо есть, пить, облегчаться. У матери в утробе ты тоже жил припеваючи. Вот родился, тогда и заорал… Ты его не освобождаешь, ты его рожаешь заново. Каково быть матерью, а?
– Не нравится, – честно ответил я.
И тут Нюргун завопил.
А что? Обычное дело.
Нет, не обычное! Совсем не обычное! Я подпрыгнул, чуть не свалившись с козырька в жернова механизма. Я даже расширился с перепугу, но почти сразу, не разумом, а сердцем обуздал телесный порыв и усох. Дядя Сарын хвалит меня. Говорит, что общение с Нюргуном действует на меня благотворно. Это значит, что я молодец – или слабак, если угодно; что я успеваю вернуться в обычное, не слишком боотурское состояние, если расширился самую малость и вовремя спохватился. Так никто не умеет, даже Мюльдюн.
Он сам мне признался, что не умеет.
Нюргун завопил снова. И снова. И еще раз. Он кричал и кричал без перерыва, делая паузы лишь для того, чтобы набрать в грудь воздуха. Вдох тоже был частью крика: хрип, храп. Так кричат роженицы, выталкивая ребеночка наружу. Звук вопля заполнил гору целиком, от корней до темечка. Кто из нас рожает, подумал я, содрогаясь. Кто? Умсур сказала, что я рожаю Нюргуна заново. Мне и кричать… Почему я только разеваю рот, словно рыба на берегу, а он ревет бугаем?!
Алып-Чарай высыхал: лужица под лучами солнца. Пузырей становилось все меньше, они уменьшались в размерах: так благоразумные, не слишком вспыльчивые боотуры слушаются мудрых советов дяди Сарына. Дым редел, пространство зеленой слизи сокращалось: морской залив, озеро, озерцо, заводь. Казалось, мигом раньше Нюргун развернул крылья, где путались зеленые и мышастые перья, и вот перья градом сыплются в горную прорву, от крыльев остаются жалкие кости с сухожилиями, крылья слабеют, они уже не держат могучее тело…
Столб, ось миров, отпускал пленника. Когда волшебная слизь высохла полностью, Нюргун извернулся всем телом – и обхватил столб двумя руками. Пальцы его намертво вцепились в резьбу, смысла которой я так и не выяснил за эти годы; по ушам резанул жуткий скрип. Это ногти царапали блестящий металл столба. Я удивился, почему крик не заглушил скрипа, и только теперь сообразил, что Нюргун больше не кричит. В мертвой тишине он откинул голову назад, как можно дальше, до хруста шейных позвонков, и изо всех сил – а верней, со всей дури – ударился лбом в столб.
– Алатан-улатан! – ахнула Умсур. – Он убьет себя!
Я видел, что волосы Нюргуна, падающие на лицо, промокли от крови и слиплись. Наверное, он здо́рово рассадил себе лоб. Плохой столб, подумал я. Плохой столб. Очень плохой столб. Нет, я не слышал мыслей своего полоумного брата. Я даже не знал, есть ли в его дырявой голове вообще какие-то мысли. Я прочел это в позе голого детины, висящего на столбе, в его отчаянном ударе, не имевшем иного смысла, кроме ненависти; в токе крови по волосам.
– Перестань! Нельзя!
Я чуть глотку не надорвал. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели. Под ложечкой ёкало, приплясывало, лупило остренькими кулачками. Что уж там подействовало – мой приказ, боль от удара, временное помрачение – только Нюргун снова откинулся назад, но биться головой о столб не стал. Дождался, пока в недрах горы, там, где врастало в бездну основание столба, что-то оглушительно хрустнуло с заметным опозданием – шейные позвонки врага-гиганта?! – и отпустил ось миров.
Он упал в жернова механизма.
– Арт-татай!
Обеими ладонями Умсур схватила себя за горло. Задушиться хотела, что ли? Я хорошо понимал сестру: столько лет, и всё лосю под хвост. Помните, как я скакал по колесам и дугам, с зубца на зубец, прорываясь к Нюргуну? Помните, чем дело кончилось? Я, боотур, прошедший Кузню; мальчишка, ловкий как белка, сильный как бык. В размышлениях своих я уже похоронил Нюргуна, оплакал кровавую кашу, в которую он превратился, и теперь без особого интереса глядел, как недавний пленник спешит навстречу нам – по колесам и дугам, с зубца на зубец. Чепуха, обман зрения; даже вообразить такое – безумие. Он умер, погиб, ушел к праотцам. Одно счастье – умер свободным. Его размололо в прах, развеяло сквозняками. Кто же это прыгает, скачет, цепляется, бросает тело вперед, в сторону и опять вперед? Кто метётся по безжалостным челюстям механизма, словно по утоптанному полю для праздников?! Кто похож на подростка-переростка, беззаботно играющего в кылыы? Запасы веры, сколько их там хранилось во мне, иссякли. Нет, я отказывался верить в то, что видел.
Я верил в то, что видел другими, чужими, повернутыми внутрь глазами. Что там говорила Умсур о шаманах, которые живут в двух мирах? Нет, в одном живут, а другой видят? В том, втором мире я был в броне и шлеме. Я держал в правой руке остро наточенный батас, а в левой – увесистую палицу, мою любимицу-чомпо. Я кричал: «Убью!» – кричал с радостью, какую и не подозревал в себе после пятнадцати лет, проведенных в вертлявой горе, наедине с братом-пленником. Я прыгал вниз, навстречу Нюргуну. С колеса на колесо, вперед – мы сошлись, о, мы сошлись с воистину братским наслаждением! Клинком наискось, от плеча к пояснице; палицей наотмашь. Свист батаса, сбитого ладонью. Всхлип палицы, пойманной в кулак. Рывок, мои плечи выворачиваются, будто Юрюна Уолана пытают адьяраи, подвешивают на дерево, связав запястья. Лечу, падаю вниз. Стрекот оглушает, забивает уши затычками. Броня трещит, перемалывается; трещат кости, выплескивается костный мозг – жирный, рыхлый…
Ничего не вижу. Ни первого мира, ни второго. Что это было? Пророчество? Ложь злых духов? Прозрение?! Моргаю, утираю слезы:
– Нюргун!
Он вымахнул на железный козырек, где стояли мы с Умсур, едва не скинув нас обоих в убийственную пропасть. Присел на четвереньки: огромная бледная лягушка. Волосы по-прежнему закрывали ему лицо, и между слипшимися прядями блестели две черные луны – глаза. За Нюргуном начинался обрыв, которого Нюргун, по всей видимости, ничуточки не боялся. Взгляд его метался между мной и Умсур, как если бы взгляд был Нюргуном, до сих пор скачущим по зубчатым колесам, а мы с сестрой – двумя особенными колесиками, из которых следовало выбрать одно, правильное.
– Все хорошо, – сказал я. – Все замечательно.
Нюргун захрипел горлом и прыгнул к Умсур. Не вставая с четверенек, он принялся обнюхивать сестру: шумно, раздувая ноздри и тряся головой. С волос капало: пот мешался с кровью. Как мне удалось остаться усохшим, не знаю. Чудо, наверное. Прикоснись он к ней хоть пальцем, и я сорвался бы, клянусь. Нюргун нюхал живот сестры, ниже, выше: задрав лицо вверх, обнюхал тело между грудями и шею под подбородком. Умсур окаменела, лишь вздрагивала иногда. Я поймал себя на том, что тоже раздуваю ноздри. Что уж там я хотел вынюхать, понятия не имею.
– Все хорошо, – повторил я. – Нельзя.
Он заворчал. Ничего хорошего, слышалось в его ворчании.
– Сестра. Хватит нюхать.
Хрип, рычание: нет, не хватит.
– Нельзя. Хорошая.
Клокотанье в глотке: так я тебе и поверил!
– Хорошая. Очень хорошая.
Второй прыжок, разворот, и Нюргун оказался возле меня. Обнюхивание затянулось втрое против сестринского. В носу Нюргуна подвывало, булькало. Я старался молчать. Хорошо, что он двигался медленно, словно делал мелкую кропотливую работу, требующую предельного внимания. Дернись он, ускорься, хлопни в ладоши, и я оброс бы доспехом быстрее, чем сообразил бы, что это – убийство, а может, самоубийство.
Умсур, к счастью, не вмешивалась.
Закончив, он встал и потянулся лицом ко мне. Я по-прежнему не шевелился. А что я должен был сделать? Заявить: «Нельзя, я хороший! Очень хороший!»? Спихнуть его обратно в механизм?! Я подумал, что уж за пятнадцать лет можно было подготовиться, и передумал. Подготовиться к чему?! Нюргун оскалился, показывая крупные желтые зубы. На верхнем переднем – щербина. Ближе, еще ближе. Его зубы прикусили мне нижнюю губу. Потянули на себя, усилили давление. Лопнула кожица, потекла кровь. Нюргун причмокнул – точь-в‑точь младенец, когда из материнского соска ему в рот потечет молоко – и опять прихватил зубами мою губу. Я вспомнил, как, вися на столбе, Нюргун закусывал свою собственную губу, как струйка крови текла ему на грудь, и чуть не расхохотался. Спросите, что тут смешного? Ничего. Просто я не представлял другого способа остаться усохшим. Шарахни я Нюргуна колотушкой по башке, и чем бы дело кончилось?
То-то же.
Честно говоря, я не знал, что он умеет говорить. Вот, узнал.
– Брат, – сказал Нюргун, отпустив мою губу. – Люблю.
Я разгреб его волосы, чтобы лучше видеть. У него были мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у меня были его глаза. Его и мамины. Нет, это у нас обоих были мамины глаза.
Ох, что-то я совсем запутался.








