444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Генри Олди » Нюансеры (СИ) » Текст книги (страница 8)
Нюансеры (СИ)
  • Текст добавлен: 28 июля 2019, 06:30

Текст книги "Нюансеры (СИ)"


Автор книги: Генри Олди



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Ожидайте в зале. Кондуктор объявит посадку.

Сперва Миша хотел устроиться на лавке возле дамы-флагштока, но дама так на него вызверилась, что Клёст счёл за благо остаться на ногах. Насидимся в дилижансе, за пять-то дней до Москвы! Он бродил из угла в угол, дымил папиросой. Чуял: ждать – опасно. Город – западня, гостиница – западня. Нужно выбираться на волю, и чем скорее, тем лучше. Рассудок возражал чутью, бурчал, что нет никаких разумных причин менять планы. Надо отсидеться, подождать, пока кутерьма уляжется, спокойно уехать по железной дороге – всё равно куда.

Пересадка, другая...

Причин не было, а беспокойство было. Зудело под ложечкой, покусывало сердце, ныло сломанным зубом. Стылый сквозняк задувал из несуществующих щелей, заставлял вжимать голову в плечи, ёжиться, оглядываться с опаской. Трижды чутьё спасало Клёсту жизнь – как минимум, свободу. Сейчас оно криком кричало: беги, дуралей! Беги, пока не поздно! Всё неспроста: билеты, которых нет, вокзальные жандармы, которые есть, простуда, которая никак не проходит. Болезненные падения, кот расцарапал руку, троица буйных пьяниц, глупейшее желание ввязаться в драку; призрак убитого кассира, брекекекс, старуха в красном, фраер – в каждую бочку затычка, куда ни сунься, везде он, и в кошмарах, и наяву...

«Фраер-то тут при чём?!» – вопил рассудок.

Гнилой человек, отвечало чутьё. Не нравится.

«Гостиницу тебе присоветовал...»

С лихим умыслом, объясняло чутьё. Номер скрипучий и служитель растяпа. Сейчас вернёмся, а саквояжик – тю-тю!

«Ерунда, – хрипел рассудок. – Глупость...»

И сам себя перебивал:

«Погоди! Вернёмся? Куда? Зачем?»

Саквояж, взвыло чутьё. Саквояж с деньгами!

Проклятье! На стоянку дилижансов Миша отправился прямиком из трактира, куда зашёл отобедать после аптеки. Расписал как по нотам: выезд завтра утром, куплю билет заранее, чтобы не опростоволоситься, как с поездом, вернусь к Монне, высплюсь... Выспался, дурья башка?! До отправления час, а саквояж – в гостинице!

Он пулей вылетел наружу, забыв застегнуть пальто.

* * *

Метель ослепила, хлестнула по лицу россыпью жгучих игл, едва не вырвала из рук билет. Сквозь мглистую завирюху Клёст чудом разглядел сани – извозчик уже разворачивал лошадь, намереваясь уезжать. Миша бросился наперерез: «Стой! Стой!» Ветер рвал крик с губ, уносил прочь, набивал рот снегом вместо слов. Клёст закашлялся – и чуть не рухнул под полозья.

В последний миг он успел уцепиться за край саней.

– Жить надоело?!

– В гостиницу! К Монне!

– Не, не поеду...

– Плачу̀ вдвое! Туда и обратно!

– Так бы сразу и сказали! Домчу мигом!

Уже в санях, укутавшись в облезлую меховую полость, Клёст спрятал билет за пазуху, застегнулся. Лошадь упрямилась, не желая ускорять шаг, но извозчик взялся за кнут, и сани понеслись быстрее, лихо подлетая на ухабах – так, что желудок подступал к горлу, а сердце замирало в груди.

«Успею!»

Ага, успеешь, а саквояжик-то – тю-тю!

Тююу-у-у! Тююу-у-у! – издевательски выл ветер. Пока ехали, Миша весь извёлся, то и дело поглядывал на часы. Сумерки налились ваксой, часовые стрелки плясали, их удавалось рассмотреть, лишь когда сани проезжали мимо редких фонарей.

– Приехали, ваше благородие!

– Жди здесь, я быстро.

Он ввалился в гостиницу в облаке морозного пара, роняя с ботинок хлопья снега на вытертую дорожку.

– Ключ! И свечу.

Ключ служитель искал нестерпимо долго. С той же убийственной медлительностью он разжигал свечу. Миша нутром чувствовал, как секунда за секундой проваливаются в кишки, копошатся там кублом червей.

Замо̀к открылся со второй попытки.

Саквояж!

Саквояж был на месте – в дальнем углу за приземистым кривоногим комодом. Лучше в номере не спрятать. Серьёзный вор за минуту отыщет, но шелупонь вроде той, что Клёст на дело собрал, может и не заметить. На комоде лежала мятая подушка в линялой голубой наволочке – в точности так, как Миша оставлял. Похоже, никто в апартаментах не шарил. Хотя... Клёст раскрыл саквояж, едва не сломав защёлку. И тут всё в ажуре, купюры и пачки плотно уложены торцами кверху.

Ничего не пропало.

Миша утёр испарину со лба. Облегчения он не испытал. Ныла подбитая скула, мёрзли уши, всё тело ломило, словно Клёст полно̀чи таскал ящики с чугунными чушками – был в его биографии и такой эпизод. За ящиками скрывалась хлипкая задняя дверь в помещение заводской кассы. До кассы Миша в итоге добрался, но куш оказался невелик, после чего Клёст и решил вплотную заняться «банковскими делами».

До отправления дилижанса оставалось полчаса.

3

«К чему она готовилась?»

– Ваше гадание, Анна Ивановна, выше всяческих похвал. И все-таки отмечу, что кое-что на мой взгляд было лишним. Так, пустяк, но он выбивался из общего строя.

– Я душевно извиняюсь, – дочь молчала как рыба, зато мамаша, выпив рюмочку, сделалась чрезвычайно словоохотливой. – Что же именно?

– Карты.

– Карты? Я душевно...

– Извиняюсь, – подсказал Алексеев. – Вы извиняетесь так душевно, что я готов слушать ваши извинения часами, словно арию Аиды.

И напел с большим чувством:

– Вернись с победой к нам! В моих устах преступно это слово...

Иронии мамаша не уловила:

– Ой, благодарствую! Вот сразу видно: человек с образованием, тонкая натура! Знает, как угодить женщине... Вернись с победой к нам!

И Неонила Прокофьевна вернулась – если не с победой, то к теме разговора:

– Да что вы такое говорите? Как же карты могут быть лишними при гадании?

– Сам удивляюсь. Я бы даже сказал: душевно удивляюсь.

Ужинали в столовой. Это слегка удивило Алексеева, решившего было, что ужин в кухне – заикинская традиция, не имеющая разумного объяснения. Но по здравому размышлению он пришел к выводу, что деньги творят чудеса. Вероятно, если бы он сразу по приезду дал мамаше, к примеру, десять рублей – жареной картошкой его кормили бы в месте, отведенном для трапез, а не для готовки.

Анна Ивановна выглядела бледной тенью самой себя. Алексееву она напомнила его жену – не столько внешностью, лишенной обаяния, свойственного Марусе, сколько общей утомлённостью, упадком сил, читавшимся и в позе, и в восковой, застывшей неподвижности черт. В такие минуты человек отсутствует, даже если сидит за столом напротив тебя и вяло ковыряется в тарелке.

Впрочем, мамаша осталась глуха к состоянию дочери. Возбуждённая заработком, сразу после сеанса гадания она бодро выгнала родную кровиночку на мороз – за продуктами. Алексеев вышел следом – проводил брата, съездив с ним до пожарной каланчи на Екатеринославской, обратно приехал «верхом на ванькѐ», затем прогулялся до табачной лавки братьев Кальфа, купил папирос и долго курил, стоя на углу под фонарём, несмотря на скверную погоду. Смеркалось, ветер крепчал. Снежная каша заваривалась всё круче, превращаясь в натуральный буран. Когда стоять на ветру сделалось невыносимо, он вернулся на квартиру – и в прихожей, снимая ботинки, слушал, как дочь докладывает матери сдавленным шёпотом:

– Телятины два фунта – двадцать восемь копеек. Хлеба пшеничного на пять копеек, лука на копейку. Крупы гречневой фунт – десять копеек...

Алексееву сделалось неприятно. Стараясь не привлечь к себе внимания приживалок, он прошел в кабинет, служивший ему спальней, и час, а то и два читал «Потонувший колокол», после чего задремал. Разбудили его приглашением к ужину.

Гречневая каша удалась на славу – мягкая, рассыпчатая. Телячье жаркое таяло во рту. Мелко иссеченные солёные огурцы купались в густом подсолнечном масле. Графинчик тёк слезой: хочешь, не хочешь, а возьмёшь и нальёшь. Но временами Алексеев не чувствовал вкуса. Тайком, из-под опущенных ресниц он следил, как Неонила Прокофьевна орудует вилкой и ложкой – ножом она не пользовалась – как поднимает рюмку и ставит обратно на стол. Его не покидало ощущение, что гадание продолжается, что каждое мелкое действие приживалки обнажает что-то в его прошлом, настоящем и будущем, вскрывает нерв, готовый откликнуться острой болью.

– Это Заикина обучила вас такому способу гадать?

Алексеев шевельнул блюдце с огурцами, переставил свою рюмку ближе к краю стола, приподнял и опустил графин, после чего выразительно уставился на мамашу. Та скрытничать не стала, кивнула:

– Она, матушка. Она, благодетельница!

– Не сразу, – прошептала дочь. – Сначала...

– Вы были мебель, – доброжелательно подсказал Алексеев.

– Мебель...

Неонила Прокофьевна засмеялась густым басом:

– Стань сюда, Нила, сядь туда, Аннушка! Подойди к окну, отойди от окна...

– Как я сегодня? – давил Алексеев.

– Ой, глаз у вас! – мамаша шутливо погрозила ему пальцем. – Ох, и глаз! Всё насквозь видите...

– А когда вы мне гадали, мебелью был Юрий?

– Всё насквозь, – согласилась Неонила Прокофьевна. – В самую мякотку.

– Но главную работу делали вы, правда? Двигали, переставляли, меняли местами? Вы двигали вещи, чтобы Анне Ивановне открылось наше будущее? Как открывалось Заикиной?

– Заикина...

Мамаша пригорюнилась:

– Елизавета Петровна не только в будущее заглядывали. Они советы давали: чему быть, того не миновать, а что у Бога на коленках, то и подправить можно. Если, конечно, сподобит Господь, подморгнёт левым глазиком. За советы хорошо платили, щедро...

Сапожник, вспомнил Алексеев. Саквояж, переставленный с пола на стул. Еврей в ресторане «Гранд-Отеля». Руки вытворяют со столовым прибором то же самое, что опытный шулер творит с колодой карт. Нет, так и с ума спрыгнуть недолго. Нельзя же в каждом встречном-поперечном усматривать гадателя?!

– А вот если бы я спросил...

– Не надо, – выдохнула дочь.

– Спрашивайте, – великодушно разрешила мамаша.

– Вот, к примеру, есть такая пьеса: «Потонувший колокол».

– Я душевно извиняюсь... О чём пиеса-то? О любви?

– И о любви в том числе. Мастер-литейщик хочет отлить лучший колокол в мире. Дело не в колоколе, это скорее символ, мечта, страсть. Нечто новое, что мастер создаст даже ценой собственной жизни, даже если новому суждено утонуть в озере времени...

Анна Ивановна наклонилась вперёд:

– Как красиво вы говорите!

– Любовь, – напомнила мамаша. – Когда про любовь?

– Мастера любят двое, фея и его жена. Фея ради мастера готова спуститься с горних высот в плотский мир, пожертвовать своей свободой. Жена не понимает стремления мужа к вершинам, считает его неудовлетворённость блажью, убийственной прихотью помрачённого рассудка. В сущности, обе вяжут литейщика по рукам и ногам, обе хотят его спасти – каждая по-своему – и обе спасти его не могут.

– Умер, бедненький? – ахнула дочь.

– Увы. Но я хотел спросить о другом. Вот, допустим, я решился бы поставить эту пьесу на театре... У меня есть жена, актриса. Заметьте, хорошая актриса, с большим талантом. Какую роль я отдал бы ей – фею или жену мастера?

Он внимательно следил за мамашей. Разгорячённая водкой, расслабленная доверительным разговором, Неонила Прокофьевна сама не заметила, что уже приступила к знакомым пертурбациям: посуда менялась местами, горка каши сгладилась под ложкой, превратилась в плато, вилка раздвинула огурцы, создав в середине блюдца масляное озерцо...

Вместе с её действиями менялось выражение лица Анны Ивановны.

– Бу̀кке, – произнесла младшая. – Бо̀кке...

– Что вы сказали?

– Букке, бокке, хейса, хву!

– Повторите, пожалуйста!

– Букке, бокке, хейса, хву! Толстый бык храпит в хлеву, тёлка дурня горячит, шею вытянув, мычит...

– Хо̀лля! – подхватил Алексеев. Пьесу он знал наизусть. – Ху̀сса! Хейюххѐй!

– Всюду стало веселей...

– Всех один зажег порыв, все живут наперерыв! Вы полагаете, я отдам жене роль эльфа?

– Эльфа?

– «Букке, бокке, хейса, хву!» Так начинается монолог эльфа.

Анна Ивановна вздрогнула:

– Я не знаю. Я просто услышала. Услышала и повторила.

И попросила, зардевшись:

– Маменька, налейте мне водки. Сил нет...

Это не просто совпадение, размышлял Алексеев, пока Неонила Прокофьевна наливала дочери из графина. Я готов признать, что она произнесла текст, который ещё минуту назад был для неё тайной за семью печатями. Но эльф? В этом есть логика, железная логика. Фею я не могу отдать Марусе, у неё для феи нет данных. Фею я отдам Андреевой, она сыграет наилучшим образом... Маруся будет ревновать. Андреева тайком влюблена в меня. Конечно, Маруся будет ревновать, ревновать бешено, люто, и если я отдам ей роль жены литейщика – «не понимает стремления мужа к вершинам, считает его неудовлетворённость блажью...» – это выйдет оскорбление, пощёчина, плевок в лицо. Быт и будни, кандалы на ногах гения. Такой толстый намёк поймёт даже сосновый чурбан. Значит, не фея и не жена. Значит, эльф – роль яркая, выигрышная, хотя и копеечная. И объяснение есть: спектакль важнее личных отношений или пристрастий... Какой спектакль, безумец? Какое объяснение?! Нет, с театром покончено.

И все-таки: как приживалки это делают? Как это делала Заикина?!

– Браво! – он захлопал в ладоши. – Разрешите сказать тост? Я хотел бы выпить за вас, драгоценная Анна Ивановна. За ваш талант, за павшее знамя Заикиной, которое вы подняли и понесли дальше! Всего вам наилучшего!

Выпили. Закусили.

– Знамя, – тихо произнесла Анна Ивановна после минуты молчания, посвящённой жаркому с кашей. – У меня не знамя: так, флажок. Елизавета Петровна, вот кто чудеса творили. И при жизни могли, и после смерти не разучились.

– В каком смысле? – не понял Алексеев. – После чьей смерти? Своей, что ли?

– Правнука у ней убили, у матушки, – вмешалась Неонила Прокофьевна, ещё больше запутывая ситуацию. – Иосифа Кондратьевича, банковского служащего. При ограблении Волжско-Камского, на днях. Небось, слыхали?

– Н-нет...

– Из револьверта застрелили. Елизавета Петровна как в воду глядели. «Оську, – плакали, – жалко, Осеньку. Пропадёт без меня...» Вот и пропал, как обещалось. Святая были Елизавета Петровна, истинная прозрительница. Заранее подготовились, при жизни. Так и предупредили: готовлюсь, мол, как умею.

– К чему? К чему она готовилась?

Приживалки не ответили.

– К смерти правнука?!

Мать с дочерью переглянулись – и как воды в рот набрали.

4

«Тро-ога-а-ай!»

– Поторопитесь!

Сквозь злую кипень метели проступила туша многоглавого чудовища. Горели два жёлтых глаза. Монстр то и дело моргал: косо летящие хлопья снега перечёркивали то один, то другой глаз.

– Дилижанс отправляется!

Головы чудовища принадлежали тройке лошадей. Вьюга изо всех сил старалась превратить животных в белых медведей. Лошади прядали ушами, фыркали, извергали из ноздрей густые клубы пара. Два глаза – передние фонари дилижанса – надвинулись, высветили корпус, грубо выкрашенный тёмно-синей краской, полуторааршинные колёса, распахнутую дверцу, где исчезала филейная часть пассажира.

В пяти саженях сквозь пургу едва проступали тёмные силуэты верховых сопровождения – жандармов или казаков, не разберёшь.

– Посадка закончена! Дилижанс отправляется!

– Стойте!

Оскальзываясь, Миша подбежал к усатому кондуктору в синей, под цвет дилижанса, шинели и высокой форменной фуражке с красным околышем. Выхватил из-за пазухи билет, как выхватывают револьвер. Бумага едва не порвалась.

– Едва успели, милсдарь. Прошу внутрь, и поскорее.

Клёст не заставил просить дважды. Все места были заняты, ему досталось последнее, на откидном сиденье, крепившемся к дверце изнутри. Ну да, второй класс. Жёсткие скамейки первого мало чем превосходили второй в удобстве, зато были куда безопаснее: случалось, дверцы дилижансов распахивались на ходу, и незадачливые пассажиры второго класса вываливались на дорогу.

– Крюк видите?

– Вижу. Я не в первый раз езжу, знаю, что к чему.

– Моя первейшая обязанность, милсдарь, вас просветить.

– Проинструктировать.

Кондуктор с раздражением поджал губы:

– Как закрою дверь, крюк сразу вставьте в петлю. Дверь, значит, на запор. Отпирать только на остановках!

– Понял, так и сделаю.

Кондуктор захлопнул дверцу, и Клёст поспешил вставить в петлю фиксирующий крюк. Проверил, хорошо ли тот сидит. Снаружи дверь пару раз дёрнули: кондуктор желал удостовериться, что пассажир в должной мере «просветился». Миша нащупал гладкую, надраенную сотнями ладоней латунную ручку, откинул сиденье, уселся, пристроив на коленях саквояж.

Вроде, порядок.

Ответом ему снаружи донеслось протяжное:

– Тро-ога-а-ай!

Дилижанс дёрнулся, его качнуло баркасом на волне, Клёст ухватился за ручку, монстр тронулся с места и, набирая невеликую свою скорость, покатил в ночь.

_______________________________________

[1] «Credo quia absurdum (est)» – афоризм, приписываемый христианскому философу Тертуллиану.

[2] Буква «Ф». Кроме «ферта», существовала ещё и «фита» в ином написании.

[3] Десятирублёвая монета.

Глава седьмая. «КОГО ХОРОНИМ, КОМУ СЛАВУ ПОЁМ?!»

1

«Пойдём отсюда скорее!»

Фонари, подвешенные снаружи, раскачивались в такт валкому ходу дилижанса. Масляные блики кляксами размазывались по мутным стёклам дверных окошек. Во чреве фургона, как в ките, проглотившем пророка Иону, царила кромешная темень. Лишь изредка она озарялась случайными проблесками, подобными вспышкам далёких молний. Рассмотреть в этих жалких световых конвульсиях кого-либо из попутчиков не представлялось возможным.

Не очень-то и хотелось, подумал Миша.

Ехать ему до Москвы или сойти раньше, в любом городе с железнодорожной станцией – этого Клёст ещё не решил, положившись на случай. Где будет первая остановка? Выехали на ночь глядя, расписание псу под хвост, теперь и не угадаешь.

Качается дилижанс. Мерно топочут копыта. Скрипят рессоры. Что-то звякает в багажном отделении. Чей-то кашель. Ямщик на козлах кричит на лошадей. Под ямщиком и кондуктором, укрытые в ящике, окованном железными рейками, ворочаются пломбированные мешки с корреспонденцией. Трутся друг о друга кожаными боками, охают, вздыхают...

Тесно. Душно. Темно.

Миша сдвинул котелок на лоб, привалился к дверце. Он начал уже задрёмывать, когда хриплый вопрос выдернул его из подступающего забытья:

– Никто не против, если я закурю?

– Я против! – хлестнул ответ, резкий как щелчок кнута.

Клёст ни на миг не усомнился, что кнутом щёлкнула памятная ему флагшток-дама. Мише и самому нестерпимо захотелось курить, но он знал правила: курить в салоне дилижанса разрешалось, только если никто из пассажиров не возражает.

Повисла пауза. Когда она, казалось, высосала из салона весь воздух, свободное пространство заполнил вкрадчивый густой баритон:

– Ох, простите великодушно! Ваши духѝ...

– Что – мои духи?

В голосе дамы прорезалось беспокойство.

– Такой знойный аромат...

– И что?!

– Он просто-таки пьянит! Боюсь, сейчас мне станет дурно...

Миша принюхался – и ничего не уловил, кроме запахов кожи, конского пота и колёсного дёгтя.

– Ей-богу, сомлею, – жаловался меж тем баритон. – Если, конечно, не закурю. Единственное спасенье, поверьте! Уж я-то знаю!

– Вы не тревожьтесь, мадам! – пришёл на подмогу хрипатый. – Мы по очереди, чтоб не слишком дымить. Кстати, не желаете ли папироску?

Дама молчала, и молчала долго.

– А какие у вас, позвольте спросить? – осторожно поинтересовалась она наконец. – Это я так, гипотетически. Ехать долго, надо же о чём-то говорить?

– У меня «Астра».

– У меня «Дюшес», – Миша тоже решил поучаствовать в табачном соблазнении.

– У меня «Императорские» номер семьдесят. Изволите?

– Вы очень любезны, – голос флагшток-дамы потеплел, в нём прорезалось жеманство. – Перед «Императорскими» я не устою.

Губа не дура, отметил Клёст. Высший сорт с литерой «А», пятьдесят копеек за пачку. Не всякому по карману.

– Прошу вас. Изволите прикурить?

– Буду признательна.

Зашипев, вспыхнула шведская спичка. От яркого света Миша на пару секунд ослеп, а когда проморгался...

Голосом флагшток-дамы разговаривала знакомая старуха в бордовом салопе. Она прикуривала папироску, вставив её в трёхвершковый мундштук из тёмного янтаря, и с неодобрением косилась на Мишу из-под кустистых бровей. Лицо и пальцы старухи были словно из воска: бесцветные, полупрозрачные. Лицо – мёртвое. Пальцы – мёртвые.

От старухи тянуло могильным холодом.

Это морок, со спокойствием безумца отметил Клёст. Наваждение. Результат напряжения последних дней. Надо моргнуть, встряхнуться. Он встряхнулся и моргнул: раз, другой. Третий. Старуха пялилась на него пустыми бельмами глаз без зрачков, куталась в шаль табачного дыма. Кажется, Мишины действия её забавляли. Дрожащей рукой Миша перекрестился. Спичка всё ещё горела, хотя давно должна была погаснуть. От крестного знамения мертвя̀чка вздрогнула, дым заполнил всё пространство внутри дилижанса, подёрнулся рябью, как пруд под дождём, и из тьмы проступили лица остальных попутчиков.

Лица?! Дьявольские личины, бесовские хари!

Вот мёртвый кассир старательно зачёсывает волосы на пробор – и дальше, на затылок, силясь прикрыть рваную дыру, через которую пуля вынесла его мозги. На губах стынет кровавая пена.

Вот долговязый шпанюк из тех, кого Клёст брал на ограбление Волжско-Камского. Скалится двумя ртами: кривой частокол гнилых зубов, и под ним – широченная багровая ухмылка. Горло перерезано от уха до уха.

Вот...

И тут он разглядел отца. Спичка давно погасла, но Миша всё видел, различал в зыбком тумане, словно смотрел в речную воду, изучая суету мальков на дне. Отец сидел на дальнем конце скамейки, привалясь плечом к противоположной двери. Он зеркально копировал позу сына. Выходной сюртук из бежевого казинета[1], красный галстук в крупный белый горох, шляпа – как в тот прокля̀тый день, когда жизнь Миши разломило на две неравные половинки.

Вспоминать Клёст не хотел. Но трёхглазый взгляд отца поймал его и не отпустил. Два светло-голубых глаза блестели слюдой, третий же – аккуратное пулевое отверстия во лбу –распахнулся чёрной воронкой, и Миша рухнул в ледяную память, как в стылую ноябрьскую Неву.

* * *

«Динь-дилень, добрый день!» – звякнул колокольчик на двери.

– Здравствуйте, – отец первым вошёл в ювелирный магазин. – Мы бы хотели подобрать брошь: не слишком дорогую, но изящную.

Он сказал: «мы»! И украдкой подмигнул сыну. Ну да, Миша вчера сдал последний экзамен и перешёл в седьмой. Выпускной класс гимназии – считай, взрослый человек! Миша одёрнул серую шинель, поправил фуражку – так, что лакированный козырёк задрался к небесам, а серебряный значок с номером учебного заведения сверкнул лихой искрой – шагнул ближе, встал рядом с отцом.

– Вам для жены? Для дочери?

– Для жены. У неё на днях именины.

– Тогда позвольте вам порекомендовать...

Миша прикипел взглядом к серебряной розе с аметистом в центре. Тончайшее кружево лепестков – как живые! А камень в точности под цвет маминых глаз.

– Папа, смотри, – зашептал он, указывая на брошь. – Это чудесно, папа...

Отец колебался. Выбирал и никак не мог выбрать.

Это был первый случай, когда на Мишу накатило. Сделалось трудно дышать, сердце затрепыхалось птицей в кулаке, отчаянно пытаясь вырваться на волю. Подвело живот, и Миша схватил отца за руку:

– Пойдём! Пойдём отсюда скорее!

Отец с недоумением воззрился на него:

– Нам надо выбрать подарок...

И увидел, что творится с сыном.

– Тебе плохо? Нужно на воздух? Иди, я сейчас, быстро...

Пальцы отца дрогнули, он выронил брошь. Извинился, нагнулся поднять... Нет, Миша уже не мог находиться в магазине. Под растерянное бряканье колокольчика он вылетел наружу, на Малую Конюшенную, и сумел остановиться, лишь отбежав от магазина шагов на десять. Фуражка слетела с головы, откатилась к каменной ограде. Миша начал расстегивать шинель, не понимая, зачем он это делает...

Дррынь, вскрикнул колокольчик. Дрррынь!

Двое мужчин вошли в ювелирный. Отец выпрямился им навстречу. Правый, тот, что повыше, в клетчатом пиджаке, вскинул руку. Грохнуло. В первый миг Миша даже не понял, что это выстрел. Магазин заволокло дымом, но Миша всё равно видел, как отец валится на спину, словно деревянный манекен, даже не пытаясь смягчить падение.

Живые так не падают.

Оцепенение сковало юного Михаила Суходольского по рукам и ногам. Он стоял и смотрел, не в силах поверить, что всё это происходит наяву. Это дурной сон, кошмар, сейчас он проснётся, отец хлопнет его по плечу...

Лишь много позже Миша сумел восстановить в памяти, что же происходило в магазине. Дым от выстрела рассеялся, он всё видел через широкое окно-витрину. Под прицелом двух револьверов белый как мел продавец ссыпа̀л в саквояж и наплечную сумку цепочки и кольца, кулоны и браслеты, броши и серьги. Потом грохнуло ещё раз, и двое вышли. Клетчатый глянул на застывшего Мишу, похожего на гранитного сфинкса, начал было поднимать руку с револьвером, но тот, что пониже, дёрнул приятеля за рукав, и воры быстрым шагом – даже не бегом – удалились по Малой Конюшенной прочь от Невского.

Городовые прибежали минут через пять. Мишу допросили: как выглядели налётчики, кто стрелял, куда побежали... «Пошли,» – машинально поправил Миша. Он отвечал точно и сухо, словно внутри него сидел и говорил кто-то другой. Говоря, он видел опять и снова: вскидывает руку клетчатый, револьвер выплёвывает пламя, падает отец, двое выходят из магазина, удаляются прочь от Невского.

Шагом. Не бегом.

Отца похоронили на Богословском кладбище. Моросил мелкий дождь, капли мешались со слезами, что текли по щекам бледной до прозрачности мамы. Она выгорела изнутри, будто смерть отца погасила в ней лампадку, освещавшую маму чистым живым светом.

Глаза Миши оставались сухими. Он был благодарен небесам за этот дождь, притворившийся слезами. Как легко, оказывается, отнимать! Деньги, драгоценности, жизнь. Просто берёшь – и уходишь. Даже не бежишь. Наверняка воры нисколько не переживали после убийства. Нисколечко!

Миша их ненавидел. Клетчатого в особенности.

Миша ими восхищался. Особенно клетчатым.

Когда гроб отца опустили в могилу, мама потеряла сознание. Наверное, она уже тогда была больна, просто этого ещё никто не знал.

Два года мама медленно угасала. У неё открылась чахотка, доктора бессильно разводили руками, а переезжать в Крым, где климат способствовал бы вызоровлению, мама отказалась наотрез. Миша успел закончить гимназию и поступить на механическое отделение Санкт-Петербургского практического технологического института. В последний раз мамины губы тронула улыбка, когда сын заявился домой в студенческой форме: строгая тёмно-зелёная куртка с рядами медных пуговиц, фуражка того же цвета, брюки серого сукна.

Через неделю маму похоронили на Богословском кладбище, рядом с отцом.

На следующий день после похорон Миша купил свой первый револьвер – карманный семизарядный «Кольт Нью Лайн» 22-го калибра – и коробку патронов к нему. Перед этим Миша целый год исправно посещал бесплатный тир Общества любителей стрельбы. Он всё продумал заранее. Присмотрел ювелирный магазин в Инженерном переулке, прикинул, как лучше уходить. Ждать до темноты пришлось недолго: в ноябре, памятном месяце, темнело рано. Поверх студенческой формы Миша набросил бесформенную серую хламиду, нацепил ветхий картуз с треснувшим козырьком, а лицо измазал сажей, чтобы сойти за босяка из заводских районов.

Из магазина вышел припозднившийся покупатель. Миша подождал, пока стихнут его шаги. Ещё раз огляделся по сторонам: никого.

Пора.

Колокольчика не было: дверь лишь жалобно скрипнула, впуская Мишу внутрь.

– Жить хочешь?

Револьвер уставился на пухлого лысеющего болвана в лиловом жилете поверх крахмальной рубашки. Дождался, пока тот испуганно закивал, из просто болвана превратившись в китайского болванчика. Лишился дара речи? Это хорошо. Это револьверу нравилось.

Мише тоже.

– Золото. В сумку. Всё, сколько влезет.

Трясущимися руками болван выгребал из витрины кольца, подвески, колье. С приятным звоном добыча сыпалась в сумку.

– На пол!

Болван лёг на пол лицом вниз

Миша вышел вон. Хотелось бежать со всех ног, но он сдержался, даже шаг не ускорил. Свернул за угол, сквозанул дворами. Достал из-за пазухи студенческую фуражку, выбросил в подворотне хламиду и шапку. Умылся ледяной водой из загодя примеченной колонки. Сел на конку, без приключений доехал до дому.

У него получилось. Он взял, что хотел, и спокойно ушёл. Мог забрать и чужую жизнь. Почему не забрал? Струсил, размяк? Устрашился кары земной или небесной?! Нет, чепуха. Просто не было надобности. Будет – возьмёт. Пять минут глупый человечек полностью находился в его власти. Делал, что велят, беспрекословно подчинялся. Трясся от страха, живой студень.

Этого достаточно.

Оставалось сбыть с рук золотой куш. На этот счёт у Миши имелись кое-какие мысли. Но всему свой черёд, в том числе и мыслям. Сейчас, стоя над сумкой, полной украшений, Миша размышлял о другом. Чутьё, думал он. Мальчиком я почуял опасность и сбежал из ювелирки на проспект. Я сбежал, а отца застрелили. Я мог бы вцепиться в него, тянуть наружу, устроить истерику. Отец послушался бы. Стыдился бы такого отвратительного поведения сына, устроил бы мне нахлобучку, но остался бы жив. Я сбежал сам, а отец лег в могилу на Богословском. Наверное, Господь наградил меня особым чутьём – оно спасает только меня. Остальных оно губит.

А если не Господь, тоже ладно.

2

«Но кобыла тут при чём?»

– Почему бы не поставить звонок?

Алексеев задал этот вопрос Анне Ивановне сразу же после того, как стук дверного молотка сорвал Неонилу Прокофьевну с нагретого места и бросил в прихожую.

– В доме есть электричество. У вас нет денег на установку?

– Матушка не велели...

– Ваша мать? Отчего же?

– Нет, маменьке всё равно. Елизавета Петровна, матушка наша, строго-настрого запретили. И при жизни, мол, нельзя, и после тоже ни-ни. До конца года, а там, сказала, хоть в колокола обзвонитесь...

В прихожей топали, сбивая снег с обуви. Почему этого не сделали на лестничной клетке, Алексеев не знал. Он слышал, как поздний гость шушукается с мамашей, и пытался угадать: кто это? Должно быть, кто-то из знакомых или родственников приживалок.

– Добрый вечер! Рад вас видеть, Константин Сергеевич!

– Ашот Каренович?

На пороге столовой улыбался сапожник. Сегодня он был без фартука. Значит, не из мастерской поднялся, а пришёл с улицы. Прибежал, мысленно уточнил Алексеев, видя, что сапожник запыхался и раскраснелся. Что ему нужно? В такую погоду хороший хозяин собаку на улицу не выгонит...

– Садитесь, – предложил он. – Выпейте водки с мороза.

И потянулся к графину.

– У меня к вам просьба, Константин Сергеевич.

Сапожник шагнул за порог, но к столу садиться не стал. Улыбался, глядел на Алексеева, гладил чисто выбритый подбородок. Алексеев чувствовал, как попадает под обаяние сапожника, как оно мягкой волной накрывает его, топит, уволакивает на глубину – и тоже улыбался.

Люди такого обаяния встречались в жизни Алексеева часто. Сцена отбирала их, как опытный конезаводчик отбирает породистых жеребят. Алексеев и сам мог обаять кого угодно, от модистки до градоначальника. Вершиной своих подвигов на этом поприще он считал победу над Анной Достоевской – Алексеев просил у вдовы писателя, женщины исключительных деловых качеств, разрешения на переработку для сцены бессмертной повести её покойного супруга «Село Степанчиково и его обитатели». После личной беседы, длившейся полтора часа, разрешение было получено, но пьесу запретила цензура. Тогда Алексеев сменил название пьесы с «Села Степанчиково...» на малопонятный заголовок «Фома. Картины прошлого в 3-х действиях», изменил фамилии и имена действующих лиц – и подписался в качестве автора, убрав малейшие упоминания о литераторе Достоевском. И что же цензура? Полный успех и безусловное разрешение пьесы к представлению. Вторая беседа с вдовой писателя вышла потруднее первой, но Алексеев справился и здесь. Когда ребром встал вопрос авторства, точнее, поддельной подписи, Алексеев заверил Анну Григорьевну, что сделал это во благо дела, «с несвойственным ему нахальством», и заявил, что согласится на постановку только если его фамилия не будет фигурировать на афишах ни в каком виде. Соглашаться на постановку вообще-то должна была вдова, но потрясённая таким благородством Анна Григорьевна не заметила подвоха и дала разрешение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю