355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Картины » Текст книги (страница 2)
Картины
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:10

Текст книги "Картины"


Автор книги: Геннадий Гор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Я сошел с поезда на станции Байкал, где мне пришлось спать на станционном полу, целую неделю дожидаясь начала навигации. А затем пароход "Ангара" гостеприимно принял пассажиров, в том числе и меня с моей плетенной из соломы корзинкой.

Теперь, как и мои современники, я много знаю об уникальном озере и о том, что это озеро – фильтр, очищающий себя от всего, что приносят в него реки и ручьи, а тогда я дивился его первозданной чистоте и прозрачности, тому ежедневному чуду, которое, обновляясь, обновляло и все окружающее.

Вокруг была свежесть, ее ведали люди верхнего палеолита, современники той особой тишины, которую сейчас можно найти только в больших лесах и степях Восточной Сибири.

Посланник и уполномоченный этой внушительной, как внезапный раскат грома, тишины, бурятский лама в желтом халате сидел на палубе, подложив под себя ноги, и, молитвенно шевеля губами, перебирал четки. Время от времени к нему подходил молодой бурят, студент Томского университета, ехавший в Куйтунскую степь на летние каникулы, и в чем-то пытался убедить ламу на своем неторопливом, наполненном паузами и медлительными вздохами языке. В чем он хотел его переубедить? Может, вел антирелигиозную пропаганду и требовал, чтобы лама тут же снял свой желтый халат и занялся полезной для общества деятельностью, например удалился в высокогорную степь пасти скот или на Ину ловить в плетенные из ивняка "морды" сигов и тайменей?

При одном воспоминании о высокогорной степи меня охватывало особое чувство, точно я был уже там и вдыхал запах полыни и богородской травы. Но я был пока еще здесь, на палубе "Ангары", и присутствие Байкала заливало мое сознание такой полнотой бытия, которую мне хватит вспоминать до конца моей жизни.

Бытие это, казалось, не имело тяжести, и акварельная прозрачность его еще тогда, как и теперь, связывала меня с живописью Панкова, с которым я познакомлюсь через четырнадцать лет. Сколько раз, разглядывая эти картины, я вспоминал Байкал и видневшиеся вдали горы, как бы сошедшие с конца кисточки, прикоснувшейся не только к акварельной краске, но и к утренней свежести, манившей меня и предлагавшей мне простор, не ограниченный никаким горизонтом. Близь здесь была погружена в даль, как пароход "Ангара" – в бездонное пространство загадочного озера.

Возле Усть-Баргузина пассажиры пересели с парохода в лодки, чтобы причалить к берегу, и лама в желтом халате тоже сел в лодку, держа в руках два новых заграничных чемодана из крокодиловой кожи.

В городе Баргузине меня ждала бабушка и бабушкин мир, свернутое, как ковер, детство, которое начало разворачиваться, как только я увидел деревянные дома, речку Банную и небо, то особое темно-синее баргузинское небо, что снилось мне в Ленинграде в моих цветных акварельных, похожих на картины Панкова, снах.

А потом – Дароткан и стремительно летящая по камням Ина после двух недель, проведенных в Баргузине среди сверстников. Сверстникам не без хвастовства я рассказывал о сфинксах на берегу Невы, о вычерченных рукою Петра василеостровских улицах и о том необыкновенном собеседнике, который появлялся в Соловьевском саду и, присев рядом со школьниками на скамейку, приобщал их ко всем тайнам и загадкам мира.

И вот я стою рядом с Даротканом на камнях Ины и, держа в руке длинную гибкую удочку, ловлю хариусов.

Ина не сразу узнала меня, и я долго стоял на берегу, примеривая к своей душе весь этот край, чтобы, как Дароткан, одеться во все это прохладное утреннее пространство, слить себя с рекой и деревьями, карабкающимися на крутую, словно падающую на нас гору.

– Все, что есть тут, – спрашивает Дароткан, показывая на горы, наверно, нет там, откуда ты приехал?

– Да, – отвечаю я, – мне там этого не хватало.

Мне действительно не хватало всего того, что было здесь и осталось позади. Прежде чем попасть на Ину, мне довелось проехать через несколько знакомых с детства деревень и услышать голос бывшего старосты Степана Харламыча, стоявшего на крыльце и кричавшего на свою невестку:

– Чтоб тебя язвило, холера!

В языке этого края было столько жизни, страсти и энергии, о которых не ведали спящие на ходу лингвисты в своих университетах, до сих пор гадающие, откуда берет силу и ярость язык простых неграмотных людей. А сейчас я слушаю неторопливую речь Дароткана, этого прирожденного переводчика с языка природы на язык людей.

Его слова вплетаются в речной шум Ины и в дым костра, смешиваясь с запахом табака, тлеющего в медной бурятской трубке.

Хариус клюнул наживку – надетую на крючок муху – и, выдернутый из воды, вдруг засеребрился в руке Дароткана, как серебрилась на солнце река.

Казалось, край снится мне, все еще не умея совпасть с моим проснувшимся восприятием, и то становится меньше себя, то больше, не попадая в ту раму, в которую спешит его одеть мое сознание.

Дароткан рассказывает мне, все возвращаясь к одному и тому же эпизоду. При белых два купца-близнеца, те самые, что избивали моего дядю, много раз приезжали сюда, на Ину, и все спрашивали Дароткана, когда он отдаст им свой долг?

Он каждый раз отдавал, но все равно оставался должным до тех пор, пока сюда не пришли партизаны и не прогнали белых. Но Дароткан признался мне, что он ничего не может понять, и взаимоотношения с купцами стали еще более сложными, чем при белых. Теперь он действительно задолжал двум братьям-близнецам, но они отказываются брать у него пушнину и уверяют, что он ничего им не должен.

А потом мы плывем с Даротканом в легкой долбленой тунгусской лодке, гребя плоскими, похожими на деревянные ложки, веслами, и вместе с нами плыла такая синева, такое утро, какое я видел только в раннем детстве.

Куда мы плывем? Уж не в мое ли детство? Оно, превратившись в реку, несет меня, покачивая, как сон.

Среди коричневых и розовых камней синева, хариусы и утро. Кто-то тихо-тихо играет на скрипке. Это играет сама Ина, вдруг превратившись в скрипача.

Плывет куда-то берег, и гора, наклонившись, несет над нами лиственницы и небо, опрокидывая их прямо на нас.

Рыжая белка вместе с деревом и водой Ины.

7

Когда я вернулся в Ленинград и пошел встречаться с одноклассниками, и в первую очередь с Володей Писаревым, чтобы рассказать ему об Ине, я узнал, что Володю Писарева я никогда уже не увижу. Володя Писарев выстрелил в себя из нагана, взяв его без спросу у старшего брата, служившего в пограничных войсках. Володя лежит теперь на Волковом кладбище.

Чистов отвел меня в сторонку и таинственным шепотом сообщил, почему, как он предполагает, застрелился Володя.

За несколько дней до самоубийства он ходил вместе с Чистовым на барахолку Сытного рынка, и они оба застали незнакомца из Соловьевского сада в тот момент, когда он продавал порнографические открытки.

Я иду домой, расставшись с Чистовым, и смотрю на улицы и дома, словно вижу их впервые.

Сколько раз ходили мы здесь с Володей Писаревым, читавшим мне стихи про эти самые улицы и дома. И теперь мне казалось: дома и улицы предали Володю, не удержали его здесь, в этом мире, не объяснили ему, что он не должен был стрелять в себя, потому что до конца поверил человеку, оказавшемуся совсем не тем, за кого его принимали.

Дома и улицы смотрели на меня, грустные и отчужденные, словно они только что вернулись сюда, пожив немножко в Володиных стихах, которые вдруг напомнили мне о себе и о Володе и принесли сюда тихий, навсегда слившийся с его стихами голос.

Володя учил меня понимать стихи так, как понимал их он сам. И слушая его характерный, чуточку хрипловатый, простуженный голос, я тогда еще догадался, что стихи – это неожиданные слова, которые находили не мы, люди, а сами события, явления и предметы, разбуженные кем-то от своего долго длившегося сна.

Я тогда догадался об этом, но не сказал Володе, а сейчас мне очень хотелось это ему сказать, но Володи не было рядом и никогда не будет.

В сентябре начались занятия и к нам в школу наконец-то пришел Яша Ш. В этот раз на его лице не было усмешки. А вместо усмешки появилось суровое выражение, перенесшее меня сразу же в эпоху гражданской войны. Казалось, именно эта эпоха послала к нам Яшу.

И только он вошел в своей кожаной тужурке, как что-то случилось со скучными школьными стенами, вдруг затосковавшими по боевым лозунгам и по стенной газете, которую я тут же мысленно стал заполнять статьями, веселыми фельетонами и злыми карикатурами на школьников-задавал и на политически отсталых учителей.

Яша собрал нас в девятом "А" и произнес речь. Он говорил нам о нашей судьбе, похожей на толстую мещанскую мамашу, слащаво ласкающую своих избалованных детей. В результате хитростей этой мамаши-судьбы никто из нас не участвовал в штурме Кронштадта и в боях с генералом от инфантерии Юденичем.

И на узком небритом лице Яши появилась усмешка. Нам сразу стало не по себе, словно мы были в сговоре с этой судьбой и заранее вошли с ней в сделку, чтобы миновать все испытания и бои и незаконно оказаться в сравнительно спокойном и уютном времени.

Яша старался об этом спокойном времени ничего не говорить, а все возвращался к прошлому и к какому-то подростку (мы не сразу сообразили, что этот подросток и Яша были одним и тем же лицом), да, подростку, который вместе с отцом участвовал в походах Конной Буденного и знает, что такое фунт лиха.

Выражение "фунт лиха" почему-то произвело на всех сильное впечатление, и я подумал, что благодаря боевому опыту у Яши установились особые отношения с жизнью и все опасности, невзгоды и беды Яша может взвесить на весах, точно зная всему цену.

Поговорив о прошлом, Яша миновал настоящее и сразу перешел к будущему. Усмешка исчезла с его вдруг изменившегося и чуть подобревшего лица. И Яша успокоил нас, что нам еще предстоят бои с мировым капитализмом и мы сейчас, не теряя минуты времени, должны готовить себя к этим боям.

Сказав это, Яша сделал паузу и бросил недоумевающий взгляд на стены класса, убожество и отсталость которых мы впервые почувствовали с особой остротой.

Со стены из черной рамы на Яшу испуганно смотрел Афанасий Фет – любимец преподавательницы русской литературы. И Яша, тоже прищурясь, смотрел на Фета, по-видимому не очень-то высоко ценя его изнеженную поэзию, воспроизводящую всякие вздохи и ахи, а также пение соловья.

Яша долго-долго и молча смотрел на Афанасия Фета, потом перевел взгляд на нас, и нам стало ясно, что Яша считает нас любителями ахов, вздохов и соловьиного пения – этого вредного мелкобуржуазного предрассудка.

Теперь, спустя много лет, раскрывая томик Фета, я испытываю чувство вины перед ним и вспоминаю, как мы торжественно и сурово снимали его портрет со стены класса, надеясь, что в следующий раз, когда к нам придет Яша Ш., нам не придется краснеть за устаревшего классика и отвечать за его старомодную любовь к соловьиному пению.

Между классиками и нами стали устанавливаться сложные отношения, чем-то похожие на те, которые установились между нами и учителями бывшей женской гимназии, переименованной в Единую трудовую школу первой и второй ступени. Учителя и учительницы чувствовали себя смущенно, и особенно преподавательница русской литературы, всякий раз гасившая свой голос, когда надо было произнести непривычные для нее слова: "ревком", "завком", "ячейка", "рабфак"...

Классики тоже гасили свой голос, особенно Тургенев со своим "Дворянским гнездом", и мы остро чувствовали, что в их языке не хватает тех слов, которые употреблял революционный город.

С невероятной свежестью и силой мы почувствовали эти новые слова, когда Васильев принес в класс книжку Маяковского и стал читать ее вслух.

Мне поручили быть редактором стенной газеты, и теперь я бегал по всем классам второй ступени, уговаривая школьников и школьниц писать заметки и рисовать карикатуры.

В девятом "Б" классе нашелся художник, и он принес мне рисунок, на котором был изображен заведующий школой, очень похожий на самого себя и одновременно напоминающий кого-то другого, проникшего в действительность из кошмарного и зловещего сна.

Я сначала необычайно обрадовался этой карикатуре, представляя, как она оживит стенную газету, но уже вечером, дома, когда я разделся и лег спать, меня начало мучить сомнение и возникла жалость к заведующему школой. У него, наверно, была большая семья, которую он должен был кормить и одевать, зарабатывая на существование преподаванием истории, и он был вынужден прятать свою доброту от учеников, чтобы быть строгим, как полагалось каждому, кто оказался бы на его месте.

Я не знал, как поступить с этой карикатурой – наклеить ли ее на лист ватманской бумаги рядом с заметкой о старых гимназических нравах, или вернуть художнику, за что, конечно, меня будет пробирать и высмеивать Яша Ш., когда снова придет в нашу школу.

Но тут случилось нечто такое, что заставило меня забыть стенную газету, портрет Афанасия Фета, вынесенный, из класса на чердак и поставленный среди всякой рухляди, и даже самого Яшу Ш.

Я увидел ее на лестнице. Действительность не спешила назвать ее имя, фамилию и класс, в котором она училась, момент послал ее моим чувствам вот именно сейчас, когда уже прозвенел звонок и наступил конец большой перемены.

Я посмотрел на нее, и окно над лестницей превратилось в эрмитажную раму, став фоном для ее лица и фигуры, волшебно созданным случаем.

Затем она исчезла, но не из моего сознания, продолжавшего держать ее непрочный образ. Случилось чудо, подобное тому, которое уже было в моем раннем детстве, когда я оказался на камне среди вдруг оглохшей и ставшей бесшумной, но продолжавшей бешено нестись реке и вдруг увидел, как на берегу, среди кустов багульника, появился дикий олень и вмиг, метнув, как молнию, свое тело, скрылся.

У меня закружилась голова, и, чтобы не упасть, я схватился за перила лестницы.

На урок я не пошел, а остался стоять возле лестницы и ждать. Чего? Повторения чуда? Но чудеса не любят повторяться. Ведь и тогда метнувший свое тело олень больше никогда не повторился и не повторил мгновения, страстность и странность которого, как озноб и дрожь, я ощутил, стоя на камне.

Все моментально превращалось в сновидение, как только она появлялась, почему-то всякий раз у окна, спешившего одеть ее в раму и закутать в даль.

Я вел себя как во сне, теряя вместе с волей и характером и ощущение живой и обыденной реальности и превращаясь в кого-то другого, вместе с тем оставаясь и самим собой.

О ней я уже кое-что знал: имя и класс, в котором она заняла место у самого окна, под окном уже стоял тополь, переведшийся вместе с ней из другой школы.

Имя у нее было как у античной богини или древнегреческой жрицы. Ее звали Поликсена.

Ее класс сразу стал таинственным, как строчка из стихотворения Александра Блока.

Там, где она появлялась, сразу же возникало окно, словно она носила его с собой, как и небо с облаками, медленно плывущими над ее головой. И случай, даря ее моим чувствам, сразу же ее отбирал, оставив окно и небо с уже никому не нужными облаками.

Благодаря появлению Поликсены у меня возникли новые отношения со всем окружающим. Все и все почему-то отдалилось: школьники, учителя и даже стены вместе со стенной газетой, где был помещен мой фельетон, высмеивающий старые обычаи и привычки; в том числе скверную привычку сентиментальничать и грустить.

Со мной случилось то, что описывали классики. Как это скрыть от всех, и в первую очередь от Яши Ш., когда он придет проводить очередной инструктаж и наблюдать за тем, как мы боремся со старым бытом?

С вещами, людьми и явлениями что-то произошло. Все вдруг сместилось и уже было не в фокусе, и все оттого, что время от времени появлялась Поликсена и сразу за ней возникало окно с далью, которая сопровождала ее везде, и не только наяву, но и в моих снах.

Почему-то она всегда была не в фокусе, ломая геометрию пространства, меняя течение времени и останавливая миг, как остановил его когда-то метнувшийся в кустах олень, заставивший заодно оглохнуть и онеметь бешено несущуюся по камням горную реку. Поликсена была то неизмеримо больше себя, то намного меньше и обладала волшебной властью над обыденностью, которая тут же, как только она появлялась, начинала спешить, как спешит кинофильм, делая более пластичными явления, события и вещи.

При ней все немело, превращался в немого и я сам, не в силах произнести хотя бы одно слово. И вдруг появлялось ощущение необычайной свежести, словно тут же рядом расположился Байкал со своей бездонной глубиной и вечным молчанием.

Потом она исчезала, и тогда ко мне начинали возвращаться слова, которые я не сумел или позабыл ей сказать, и в мир снова возвращалась обыденность, чем-то похожая на ту чердачную рухлядь, среди которой мы поставили испуганный портрет Фета, когда сняли его со стены класса. Слова возвращались ко мне и упрекали меня за то, что я их не сказал, как будто, сказанные мною, они могли бы что-нибудь изменить.

Посреди ночи или рано-рано утром на рассвете, когда протяжно гудела высокая кирпичная заводская труба, я старался разобраться во всем, что случилось. Смутная догадка, что Поликсена была в каком-то странном родстве с тем, что принято называть далью, начала беспокоить меня. И все как будто на минуту объяснилось, когда в один из воскресных дней я пришел в Эрмитаж и, остановившись возле картин итальянского Возрождения, почувствовал со всей неожиданностью и остротой присутствие дали, дразнившей мои чувства возможностью и одновременно совершенной несбыточностью.

8

Я заболел детской болезнью скарлатиной и был отвезен в Боткинские бараки.

Лежа на узкой койке, я представлял себе, как усмехается Яша Ш., узнав, по какой жалкой причине я исчез с его горизонта.

Незадолго до моей болезни Яша остановил меня возле стенной газеты и, нацелившись прищуренным глазом, спросил:

– Ну что? Все устраиваешь личные дела?

– Какие личные дела? Что ты имеешь в виду?

– Занимаешься тем, чем занимались разные Онегины и Печорины? И услаждаешь свой слух чтением "Незнакомки" Блока?

Я действительно купил у букиниста на Среднем проспекте томик Александра Блока и дома читал вслух "Незнакомку", но откуда об этом мог знать Яша Ш.?

По-видимому, Яше было известно все, в том числе мои отношения с действительностью, которая не могла попасть в фокус и играла с моими чувствами в загадочную, как стихи Блока, игру.

Проницательность Яши Ш. поразила меня. Но в ту ночь, когда меня увезли в скарлатинный барак и положили рядом с плачущими младенцами, я догадался, что жизнь, войдя в сделку с Яшей, мстила мне за жалость к учителям и неспособность выпускать боевую и веселую стенгазету.

В ту напряженную и растянувшуюся минуту, когда два здоровенных санитара вынесли меня на носилках из дома, я, преодолевая озноб и жар, подозвал тетю и попросил ее никому не говорить, какая болезнь поразила меня, по-видимому желая уличить в том, что я еще не вполне расстался с детством.

И вот я лежал среди маленьких детей, сам превращенный детской болезнью в ребенка, радующегося теплому молоку и французской булке, выданной на завтрак.

Сначала была высокая температура, озноб и жар, и койка вместе с бредом то уносила меня на середину почему-то оказавшейся здесь, в бараке, Ины, то снова возвращала к хныкающим детям, к низенькой толстоногой сиделке и молодой пучеглазой врачихе, почему-то недовольной мною и не пожелавшей скрывать от меня свое нерасположение.

А потом начались барачные будни с нормальной температурой и ожиданием, что скарлатинный барак и плачущие дети займут свое место в прошлом, аккуратно запакованном в моей памяти.

Но настоящее не спешило стать прошлым, и я просыпался все на той же койке. Утренний осмотр. Завтрак. Обед. Ужин. Плач и смех детей.

Из дому мне принесли томик Блока, и я читал волшебные стихи, ища в них объяснение всего того, что наворожил мне случай, когда я увидел Поликсену на фоне школьного окна, сразу же превращенного в картинную раму.

В стихах Блока тоже все не попадало в фокус и становилось далью, словно поэт, писавший эти удивительные стихи, умел то отдалять, то приближать все, что попадало в поле его зрения, беседуя с явлениями, фактами и людьми на языке своих обостренных чувств.

Молодая врачиха так же неодобрительно смотрела на книжку Блока, как на меня, и сказала мне, что, когда меня наконец выпишут и отберут халат и туфли, Блока задержат и не отпустят за пределы барака.

– Это почему? – удивился я.

– Потому что у вас шелушатся руки и Блок может заразить каждого, кто его возьмет после вас.

– Не знаю, как других, – сказал я врачихе, – но меня Блок уже заразил.

– Чем?

– Какой-то новой, особой, неизвестной болезнью. Но медицина еще не придумала ей названия и, надеюсь, никогда не придумает.

– Медицина вас спасла, – сказала врачиха. – И вы должны говорить о ней с уважением. Но вы, кажется, из тех, кто не умеет ничего уважать. – И, сложив обиженно губы, она отошла от моей койки.

Теперь я спокойно мог вспоминать сны, снившиеся мне в первые ночи, когда я оказался на здешней койке рядом с бредом и термометром, ошалевшим от моего жара и не вмещавшим температуру, которая рвалась за шкалу с цифрами.

В этих снах я видел медвежьи спины гор моего детства и горячий ключ, кипевший, как чайник, возле покрытых снегом камней. Я сидел в этом ключе среди зимы, чувствуя всей кожей жар и холод.

Теперь не эти сны снились, а другие, обыденные, как класс, когда преподавательница своим погасшим голосом тихо рассказывает все об одном и том же: то об Онегине, то об Обломове, то о Лаврецком, которых Яша Ш. презирал за их дворянское происхождение.

С тоской я думал, что Яша спросит у ребят, куда и почему я так надолго исчез с его горизонта, и ребята охотно объяснят ему, что я лежу в Боткинских бараках в одной палате с трехлетними детьми.

То, чего я так боялся, случилось. Однажды в воскресный день меня громко окликнула сиделка, и оказалось, что возле входа в барак меня кто-то ждет. Я вышел, и сердце мое упало. Возле дверей стоял Яша Ш., и на его небритом серьезном лице играла скептическая усмешка.

Томик Блока пришлось оставить в больнице, но через неделю я купил точно такой же на книжном развале.

Придя домой, я убедился, что это была та же самая книжка с отмеченными моим ногтем строчками, которая, по-видимому, решила не расставаться со мной и благодаря счастливому случаю попала из барака на лоток букиниста, а потом вернулась ко мне.

Я раскрыл ее на той странице, на которой часто раскрывал ее в больнице, и прочел вслух:

Холодно и пусто в пышной спальне,

Слуги спят, и ночь глуха.

Из страны блаженной, незнакомой, дальней

Слышно пенье петуха.

Блок давно уже заменял мне учебники и объяснял моим чувствам то, что было еще недоступно моему разуму: мир поэтичен и многомерен, и только глухие, слепые и неумные люди живут в одном измерении, где все всегда в фокусе и застыло, как на моментальном снимке, сделанном уличным фотографом.

Чувства во мне были сильнее и разумнее разума, и благодаря им я ощущал, как меняются предметы и явления и как мир спешит на свидание с моим сознанием и становится музыкой, волшебно возникающей из-под клавиш фортепиано, по которым бегают пальцы Моцарта или Шопена.

Длинные пальцы Моцарта или Шопена бегали по невидимым клавишам и в тот роковой для меня час, когда я сидел в Соловьевском саду с раскрытой книжкой Александра Блока в руках.

В этот час и возникла передо мной Поликсена, словно ее создала музыка. Два клена тут же поспешили запереть ее в раму, а услужливая Нева тотчас же превратилась в фон для картины, которую ткал вместе с Шопеном случай.

Все вдруг превратилось в сцену полутрагической комедии: и то, что она взяла из моих рук Блока, и то, что произошло чуточку позже.

И только в то мгновение, когда книжка очутилась в ничего не подозревавших руках Поликсены, откуда-то упала на нее и на меня тишина. Невидимые Моцарт и Шопен с гневом удалились. Ведь книжка же побывала в скарлатинном бараке и вместе с легкими музыкальными строчками Блока предлагала ни о чем не ведавшей девушке озноб и жар, а может, даже и смерть.

Я выхватил из рук Поликсены томик Блока и, ничего не объясняя, кинулся от нее бежать.

Так возникла пропасть, через которую я пытался перебросить жалкий и ненадежный мост.

В моей памяти уже давно сидели цифры, номер ее телефона, который беспрерывно напоминал мне о себе и по ночам не давал спокойно спать.

Телефон мог создать непредвиденные возможности, превратив меня в невидимку, спрятавшегося за расстоянием и тем не менее сумевшего объяснить свой казавшийся совершенно необъяснимым поступок.

Жалким, сумасшедшим, вдруг отделившимся от меня голосом я назвал этот номер невидимой телефонистке, нетерпеливо и раздраженно переспросившей меня. И все смолкло, все превратилось в паузу, в ту первозданную тишину, когда еще не существовало ничего: ни цифр, ни голосов, способных назвать какую-нибудь цифру.

И откуда-то издалека, словно из другого измерения, я услышал тихие гудки. Тайна чужого пространства на минуту приоткрылась мне: уж не жила ли Поликсена в особом, заколдованном мире, который своими гудками пытался расколдовать телефон? Затем возник голос и вдруг оказался даже не рядом, а внутри меня. Это был голос Поликсены, отчужденный и нежно-суровый.

Я стал что-то говорить ей о Блоке, о его стихах, о том, что в страницах блоковского томика пряталась смертельная опасность для нее, и что я перестал понимать, для чего существует пространство с его расстояниями, и что мое чувство требует от меня, и от нее, и от самой жизни, чтобы это расстояние исчезло, как оно волшебно исчезло сейчас, когда я слышу ее голос.

В ответ я услышал:

– Меня это мало трогает.

И снова наступила тишина.

Расколдованный телефонный мир пропал, и вместо слов Поликсены я услышал разгневанный голос телефонистки:

– Повесьте трубку.

Вскоре Поликсена перевелась в другую школу и затерялась в огромном городе. И только цифра, застрявшая в моем мозгу, только номер ее телефона напоминал мне, что ее исчезновение не было абсолютным. Он дразнил меня долго-долго безнадежной возможностью мнимо приблизиться к ней, еще раз услышать отчужденный голос, а затем остаться один на один с тишиной.

9

Я поступил на факультет с непривычно звучавшим названием: ямфак, что означало – факультет языка и истории материальной культуры. Здесь преподавал академик Марр, и название факультета звучало, как первая фраза его вступительной лекции.

Я посещал множество лекций, и на некоторых из них я чувствовал себя так, словно сидел на скамейке Соловьевского сада и слушал того, кто, казалось, держал в руках невод, в котором, как только что пойманная рыба, билась Вселенная.

Но мой ранний и преждевременный опыт мешал мне хмелеть. Я слишком отчетливо помнил Володю Писарева и цену, которую Володя заплатил за то, что он вовремя не догадался, что у чуда есть изнанка. Вот об изнанке всякого чуда и думал я, слушая слишком красноречивых профессоров, и позволял себе хмелеть, когда оставался один на один с томиком Блока.

Блок разлучил меня с Поликсеной, но зато он дал мне власть над предметами и явлениями, которые я с его помощью расположил в своем возбужденном воображении, словно все плыло в реке моих чувств, несших меня вперед, как когда-то несла стремительная и шумная Ина.

Кроме воображаемого мира, рядом был еще и другой, реальный. В этом реальном мире я иногда забывал о Блоке, о Поликсене и об окне с синевой, еще недавно повсюду сопровождавшей ее, чтобы быть ее постоянным фоном.

Мои однокурсники и однокурсницы пришли на ямфак из самой жизни. Здесь были демобилизованные красноармейцы, бывшие шахтеры, окончившие рабфак, недавние буденновцы и крестьяне. Один из них знал множество стихов и громко читал их в коридоре. Не сразу я догадался, что это был поэт и все стихи, которые он помнил, он сам и написал. У широколицего поэта не было сапог. Он ходил в тапочках. Из порвавшейся тапочки торчал грязный палец с толстым желтым ногтем. Этот палец смущал меня своим несоответствием всей университетской обстановке и моим представлениям о том, как должен выглядеть поэт.

Поэт выглядел, как выглядела сама жизнь, и я позавидовал его дырявым тапочкам, широкому крестьянскому лицу и мощному, гудящему как колокол голосу, безжалостно ломавшему академическую тишину университетского коридора.

Университетский коридор помнил множество знаменитостей, в том числе и неудачливого лектора Гоголя-Яновского, ходившего здесь сто лет назад своей порывистой походкой и делавшего вид, что у него болят зубы. Теперь все знают, что зубы у Гоголя не болели, и прощают ему его обман за то, что он написал "Мертвые души". Вот о "Мертвых душах" я и услышал, придя на лекцию с запозданием из-за стихов поэта, задерживающего в коридоре всех, в том числе и тех, кто опаздывал на лекцию.

Профессор, казалось, вовсе не читал лекцию, а тихо, совсем по-домашнему, беседовал со студентами о Гоголе. Из этих домашних, тихих слов постепенно возникала обстановка, в которой жил Гоголь, и я с изумлением узнавал, как Гоголь чувствовал и думал, переселяясь в своих необыкновенных героев.

Я смотрел на тихоголосого профессора, на его бородку и на его лоб, за которым пряталось давно прошедшее столетие, – столетие, вдруг обретшее новую жизнь в тихих, домашних словах и в той особой уютной интонации, которая завораживала чувства студентов. Все дело в этой волшебной интонации. Интонация и была тем ключом, которым профессор только что разомкнул девятнадцатый век и впустил туда наши чувства, пока только чувства, а нас оставил здесь, в притихшей аудитории, которая просилась туда, где уже оказались наши чувства.

В перерыве я спросил веселого и кудрявого, как негр, студента:

– Как имя-отчество профессора?

Студент с презрением посмотрел на меня и сквозь зубы ответил:

– Борис Михайлович Эйхенбаум.

Ощущение, что я нахожусь тут, где громкоголосый поэт читал свои стихи, чуть покачивая огромным торсом и шевеля пальцем, торчавшим из порванной тапочки, и одновременно там, куда завлек нас своей интонацией тихоголосый профессор, надолго лишало меня покоя.

Да, я пребывал здесь и сейчас, шел через длинный коридор, чтобы выйти через одну из дверей и оказаться в нарпитовской столовой, где студенты сами обслуживали себя, подходя с тарелкой к окошечку за котлеткой с макаронами, но чувства-то мои были там, рядом с Гоголем, и я понимал, что никто теперь мне не вернет их и мне так и предстоит жить в двух измерениях.

Поэт в порванных тапочках везде носил вместе с собой свои стихи и свой палец и вот сейчас читал их здесь, в столовой, возле окошечка. И я не сразу понял, что он хочет меня разбудить и соединить с отделившимися от меня чувствами, все еще пребывавшими вместе с Чичиковым в городе N. От мощного голоса поэта дребезжали стекла, но все были заняты едой и не обращали на это никакого внимания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю