Текст книги "Контора слепого"
Автор книги: Геннадий Гор
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Сестра возвращалась из университета, и рама снова наполнялась тихой музыкой, светом, синевой, и возвратившийся мальчик снова смотрел на меня своими занятыми у реки глазами, и березки шевелились за окном, будто наше окно стало продолжением картины.
Я еще не понимал, что все создавала жизнь, дружившая с моей сестрой: окно, улицу, березу в саду и на картине и прекрасное лицо деревенского мальчика, державшего в руках вдруг оживший рожок.
Иногда меня беспокоила странная, безумная, не до конца осознанная мысль не была ли моя двоюродная сестра одновременно и Байкалом с его бездонной глубиной, как в сказке, где между людьми, реками, облаками, озерами и ручьями существует более таинственная и интимная связь, чем в притворявшейся обыденной и скучной жизни.
Часто, не дождавшись сестры, я выходил на улицу ее встречать и вдруг останавливался возле тополя, чем-то неуловимо похожего на мою сестру. Чем? Мне это не объяснить, как не объяснить, почему она была похожа на облако, плывущее высоко-высоко на вдруг затосковавшем по ней небе.
Ежедневно мир возникал заново, разбуженный голо. сом моей сестры, окликавшей даль, и березы со всех сторон обступали меня и сестру, как только она выходила из дома, чтобы посмотреть-на месте ли еще река, берег которой вместе с дамбой был недалеко от нашей улицы.
Река была на месте, и дамба тоже, и над рекой уже плыли облака, переселившиеся из чьих-то неизвестных стихов, похожих на звук рожка, на онемевшее от радости небо.
А потом мы возвращались, и улица уже ждала нас, и из открытых окон дома напротив была слышна музыка, наша соседка играла на рояле, и мне почему-то думалось, что играет река, одевшаяся в девичье платье и занявшая белые руки с кольцом на пальце у таинственной нашей соседки. А почему же, действительно, реке не сесть за рояль и не воспроизвести с помощью звуков то состояние природы, которое застиг врасплох так неожиданно и дивно удлинившийся миг?
Меня, а может и мою сестру тоже, охватывало чувство, что мы оказались где-то в промежутке между замедлившейся минутой и вдруг заговорившей вечностью,-вечностью, которой надоело молчать и наконец захотелось высказаться, доверившись чужому роялю, девушке, сидевшей у окна, и звукам, расколдованным бегающими по клавишам девичьими пальцами, которым помогала покинувшая свое русло река.
Тайна музыки приоткрылась мне ненадолго и снова скрылась, замкнув себя на тот же замок, который на всем свете умела открывать только моя сестра. Это ее присутствие помогло реке, и девушке, и девушкиным пальцам извлечь звуки из самого бытия, подставившего себя вместе с клавишами под бегающие пальцы девушки, чтобы показать вывернутую наизнанку реку и окунуть меня в ту бездонность, которая пряталась под нашими ногами.
Почему я теперь не слышу в музыке, даже если ее исполняют в филармонии виртуозные пианисты и скрипачи, то, что слышал в детстве у раскрытого окна, где, казалось, играла сама река длинными девичьими пальцами. Может, потому, что со мной нет рядом сестры?
Река играла на рояле, то река, то девушка, и два мира-мир воображения и мир реальный-были неразделимы, и пока мы стояли с сестрой среди берез. Возвращаясь с реки, моя двоюродная сестра второпях набросила на себя речную волну вместе с отраженным в воде небом.
Это небо снилось мне в моих цветных акварельных снах, и открытое окно с речной волной вместо стены, и с музыкой среди пришедших на концерт берез, и с лицом сестры, потом поселившейся на всех лучших портретах, изображавших молодых прекрасных женщин, одновременно глядящих с полотна на вас и видящих то, что находится далеко-далеко за вами.
Я и теперь вижу изредка цветные сны и хожу во сне по выставке и вижу такие картины, какие было бы не написать самому Матиссу, и, просыпаясь, я отдаю себе отчет, что виденное мною во сне послали мне детство и жизнь, дружившая с моей сестрой, – жизнь, втайне от всех и даже от самой себя занимавшаяся живописью.
6
Иногда я рассказывал слепому о картине, оставшейся в Томске, о мальчике и о моей двоюродной сестре. Я рассказывал и о томских березах, и об окне, за которым играла на рояле не то девушка, не то превратившаяся в девушку река.
– Оставь это при себе, мальчик,-говорил строго слепой.-Деловые люди не любят детские сказки. Оставь это при себе и посмотри лучше, как лежат складки на моих чесучовых брюках.
Я потрогал пальцами складку, она была острой, как бритва, так выутюжил слепой свои брюки. Он был свежо и чисто выбрит, от его щек пахло мужскими духами, и от гладко причесанных волос-вежеталем.
– У меня сегодня свидание.
– Деловое?
– Этого я тебе не скажу. Есть вещи, о которых не рассказывают несовершеннолетним. Взгляни-ка, достаточно ли хорошо почищены мои ботинки. Вакса, которую я купил вчера на улице, оказалась не высшего сорта. Я должен сегодня выглядеть как свежий огурчик. Я тебе уже сказал, я спешу на свидание.
– На деловое?
– Нет, не деловое. Нехорошо, конечно, что я говорю тебе об этом. Но больше ни слова! Тебе еще рано интересоваться этой стороной жизни!
Взяв трость с костяным набалдашником и надев панаму, он остановился перед зеркалом. В зеркале отразились его щеки, нос, коротко подстриженные усики, дымчатые стекла пенсне и толстые, добрые губы, улыбающиеся своему невидимому двойнику.
Слепой стоит перед зеркалом, не видя ни зеркала, ни стены, ни своего отражения, потом он трогает шелковый платок в кармане пиджака и смеется.
Я давно не видел его таким веселым.
Он выходит из дома, а немного погодя выхожу и я. Мне хочется знать, куда идет слепой.
Слепой идет уверенно, словно в этот раз вокруг него не сумрак, и пространство снова стало таким же мягким, пластичным, каким оно было в его детстве, еще до того, как он заболел.
Он переходит улицу, и я иду за ним. Свой поступок я пытаюсь оправдать тем, что я могу понадобиться слепому.
Вот городской сад с пыльными деревьями. Слепой садится на скамейку и кого-то ждет.
Я, спрятавшись за толстым деревом, тоже жду.
И тут что-то странное происходит с деревьями, со скамейкой и даже с небом, висящим высоко над деревьями. Вдруг все превращается в сцену, в спектакль, где слепой играет главную роль.
Доносится тихий звук скрипки, скрипку сменяет флейта, флейту – виолончель. Прекрасная сказочная музыка овевает сидящего на скамье слепого.
Я слышу легкие шаги. По аллее идет девушка в белом, словно сшитом из облака, платье.
Она идет как во сне или в песне, которую напевает случай, сказочно подобревший к слепому.
Слепой прислушивается к шагам девушки. Он не видит ее, но чуткий слух и обоняние уже ткут в его со-. знании ее образ. Но, не дойдя двух или трех шагов, она круто сворачивает на аллею, услужливо подставившую себя под ее ноги.
Тишина. Слепой следит и ждет. И смутная догадка уже тревожит меня. Никто не придет на свидание к слепому.
Прошла неделя. А мой слепой дядя снова и снова возвращается в тот день, когда в городском саду на скамейке у него произошло свидание с девушкой в пышном, похожем на облако платье.
Мой слепой дядя не подозревает, что я тоже был там, в городском саду, и видел эту девушку в белом платье, подошедшую близко-близко к скамейке, где сидел слепой, но на скамейку не севшую, а прошедшую мимо.
Правда, прежде чем пройти мимо, девушка остановилась, улыбнулась и только потом исчезла. И вот дядя, не зная, что я был свидетелем этой сцены, пытается ее продлить, внеся кое-какие изменения. Он рассказывает, как девушка села с ним рядом, а затем она пошла на концерт-слушать приехавшую на гастроли из Иркутска знаменитую певицу Черноокову-Окскую, колоратурное сопрано.
– А кто была эта девушка? Тоже артистка?
– Нет. Дочь одного знаменитого художника. Но на этом поставим многоточие, мальчик. С несовершеннолетними не входят в подробности, когда говорят о страсти и любви.
И тут я начинаю не верить себе. Может, это все же было? Может, я ушел из сада слишком рано? Может быть, девушка вернулась в сад и все-таки села на скамейку?
Мы прогуливаемся с дядей на площади перед вокзалом. Дядя любит эту площадь. Ведь вокзал-то место, где время чувствует себя хозяином, заставляет спешить, суетиться и терять чувство собственного достоинства даже солидных и пожилых людей, подъезжающих в извозчичьей пролетке вместе с саквояжами и добротными заграничными чемоданами из желтой крокодиловой кожи.
У дяди тоже есть желтый чемодан, купленный еще в Гонолулу, но этот чемодан лежит дома, в квартире, вызывая зависть и нерасположение более скромных и менее нарядных предметов. Чемодан лежит дома, а дядя уже здесь, возле вокзала, чтобы ощущать чужое волнение и спешку и – кто знает? – может, мысленно посадить себя в длинный международный пульмановский вагон, в котором сидят иностранцы, дипломаты и другие важные персоны и пьют кофе с ликером. Во всяком случае, приятно чувствовать себя спокойным среди беспокойных, демонстрировать всем чувство собственного достоинства и важно покашливать, держа во рту сигару и элегантно опираться на ореховую трость с костяным набалдашником и медной эмблемой.
Дядя чист, опрятен, нарядно одет, а те, кто не знает его, вероятно, принимают дядю за приехавшего из Харбина международного дельца, а может, и за влиятельного иностранца.
– Мальчик, сбегай за спичками, у меня кончился бензин в зажигалке. Да знаешь, побыстрей, скоро начнется посадка.
Подъезжает коляска, как на старинной гравюре или на странице переведенного с французского романа. Из коляски выходит красивая молодая дама в шляпе с длинным пером и в отороченном соболиной опушкой манто и идет к дверям вокзала.
Я описываю ее слепому, словно держу в руках ожившую страницу книги.
– Это она, она!-говорит слепой.
– Кто?
– Кто же еще? Сама Черноокова-Окская. Колоратурное сопрано. Ты знаешь, что такое сопрано?
– Кажется, знаю. А я думал, это бывшая княгиня.
– Княгини, как правило, безголосы, мальчик. А кроме того, они теперь выдают себя за бывших горничных.
– Это почему?
– Потому что революция. Пора тебе это знать. Черноокова-Окская уже прошла, а я, словно забыв об этом, все еще держу в руках воображаемую страницу переведенного французского романа.
Слепому, по-видимому, тоже хочется вписаться в этот роман.
– Черноокова-Окская,-говорит он.-Таких артисток еще не видела сцена. Божественный голос, мальчик. И лицо, как... мне не найти сравнения.
– А откуда вы знаете? Вы же не видели.
– Слышал. А слышать-это все равно что видеть. Ее голос передал мне ее всю-от прически, больших черных глаз, до ног, которыми она вошла едва касаясь земли. Она как поцелуй богини... Интересно, куда она едет? Наверно, к себе в Иркутск.
Здесь время не властно над вами. Мы с дядей– только зрители среди действующих лиц. Все спешат, все волнуются. Началась посадка.
И вдруг дядя тоже превращается в действующее лицо.
– Скорей, мальчик. Уже звенит звонок. Носильщик, наверное, уже доставил в международный вагон наш багаж. Идем! Идем!
Слепой спешит. Он держит меня за руку. Я чувствую, как пульс бьется в его руке. Это биение налившейся нетерпением крови передается и мне. Я тоже теряю контакт с самим собой и с логикой. У меня тоже начинается дорожная лихорадка. Мы быстро проходим через пахнущий залежавшимися и закисшими вещами зал и выходим на платформу.
Поезд еще стоит. В раскрытое окно вагона я вижу Черноокову-Окскую. Уже овеянная расстоянием, она как в раме, которая еще держит ее здесь.
Протяжный гудок, и вагон медленно уходит. Дядя бежит по платформе, тщетно пытаясь догнать уплывающий, как во сне, вагон, и шумно падает на платформу.
7
Я прибиваю афишу над дядиной кроватью. Вчера он принес ее свернутой и, развернув на столе, попросил меня прочесть все, что на ней написано.
Я стал читать, но не с начала, а с конца, где были обозначены цены на билеты.
– Мальчик,-оборвал меня дядя.-Меня не интересуют цены. Настоящее искусство не покупают и не продают. Скажи, пожалуйста, нет ли на афише ее портрета?
– Да, есть изображение. И написано: "Гастроли знаменитой певицы Чернооковой-Окской". Она на самом деле знаменита?
– Кого ты спрашиваешь? Я не пропустил ни одного ее концерта. И на память об этих концертах хочу сохранить афишу.
Я гляжу на лицо певицы, отпечатанное на афише. На лице ее желтое пятно от клея. Уж не отклеил ли слепой афишу от уличной стены, где она висела, привлекая прохожих? Я вспомнил окна вагона и узкое женское лицо, вдруг поплывшее от меня вместе с окном, лицо, отобранное от меня далью как раз в ту минуту, когда я хотел ее рассмотреть.
– Почему у нее двойная фамилия?
– А ты не догадываешься?
– Нет.
– Мальчик, пойми, если у тебя был бы талант, как у нее, и публику охватывал бы трепет, страдание, восторг от твоего голоса и твоей улыбки, ты бы понял, что одной фамилии мало. Если бы она была только Окской, ей чего-то бы не хватало. Но вслушайся, как звучит это: Черноокова-Окская.
По недостатку вкуса мне тоже казалась прекрасной эта слишком театральная фамилия. Я произносил эту фамилию про себя, словно боясь, что певица услышит меня, она – и даль, с которой она породнилась и слилась в одно химерично-сказочное целое... Уж не та ли же страсть, что и слепого, охватила меня, когда я смотрел на афишу и видел прелестное лицо и красивую шею сквозь вырез шелкового платья?
Дядя попросил меня найти среди лежащих на столе пластинок ту, что была напета Чернооковой-Окской. Он на днях принес эту пластинку, купив ее у тонкоголосого мужчины, и тот долго рядился с дядей, прежде чем со вздохом сожаления ее уступить.
Я нахожу и рассматриваю пластинку. На пластинке изображение летящего в небе ангела, играющего на флейте. Я завожу старенький граммофон с огромной синей трубой. Сначала в трубе кто-то хрипит и, кажется, даже сморкается и кашляет. Потом сквозь хрип прорывается женский голос. Это голос Чернооковой-Окской. Мне кажется, я снова вижу окно вагона, узкое женское лицо и шляпу с пером. Окно уже двинулось вместе с вагоном и уходит в даль, в даль, так и не ставшую близью.
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть плывут, пусть поют облака.
Слепой, наверно, думает, что это его просит певица ждать до весны, а я убежден, что она просит меня. Уж не в этом ли суть песни, обращенной сразу ко всем и одновременно только к одному? Я еще не догадываюсь об антиномии лирики и музыки, где личное причудливо переплетается с общим и становится вечной загадкой.
Черноокова-Окская поет, окуная нас в свой голос, в песню, в длящиеся, очаровывающие звуки, которые манят нас: взрослого слепого, на минуту ставшего зрячим, и зрячего подростка, увлеченного в темноту, в мрак ожидания.
Между солидным взрослым человеком, одетым в тщательно выутюженный летний чесучовый костюм, и мною, безусым подростком, возникают странные отношения. Мы оба влюблены в одну и ту же женщину, умеющую так удивительно сливаться в одно целое со своей фамилией, с далекой рекой и с песней, возникающей рядом, как только мы поставим пластинку и заведем граммофон.
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
Этот голос вырывал нас из нашей обыденности и уносил куда-то вдаль, и мне каждый раз виделось окно вагона, двинувшееся вместе с поездом, и узкое женское лицо в этом окне,-лицо, затем слившееся с движением и напомнившее мне, что кроме перрона, где уже лежал упавший слепой, есть что-то непохожее на гимназию и нашу погруженную в сумрак квартиру.
Мы часто рассказывали друг другу о ней. Я рассказывал слепому о коляске, которая подъехала к вокзалу, и о женщине в шляпе с пером, и о том, как легко и изящно спрыгнула женщина с коляски на мостовую и как, едва касаясь земли, сделала упругий шаг своими длинными ногами на высоких каблуках. Я рассказывал об окне вагона и о том, как вагон ушел, а окно так и осталось в моем сознании, как картина.
– Все это ерунда, мальчик, – обрывал меня слепой, – всего момент, даже не час, а минута... А я много раз слышал ее голос, бывал на ее гастролях. И жду, когда будет ее бенефис.
– А что такое бенефис?
– Бенефис? Это, мальчик, торжество. Тебе этого не понять. А голос ее мне говорит не меньше, чем тебе ее лицо. Когда она поет, она растворяется в своей песне. Ты еще слишком незрел, чтобы это понять.
Действительно, мне это не понять, но ведь ему тоже трудно себе представить двинувшееся окно вагона, шляпу с пером и женское лицо, ставшее портретом, чтобы уплыть вдаль, оставив меня на платформе и одновременно захватив с собой.
8
Как в сон, я снова попадаю в узкий переулок, где уже дежурят хулиганы из банды Войка.
Дома надвигаются, переулок становится тесным, и я уже ничего не различаю, кроме волчьих зеленых глаз.
– Ты кто? – спрашивает меня волчеглазый подросток и подносит к моему лицу лезвие бритвы.
– Я? Никто.
– Нет, пока ты еще кто. А вот хвачу тебя бритвой, сразу станешь никто.
И подросток делает жест, словно хочет полоснуть меня бритвой.
Банда уже знает, что я попал в немилость к Войну. Сегодня, кладя принесенную мною мелочь в свой кошелек, Войк сказал мне, что, мол, родители слишком скупы и за их скупость придется расплачиваться мне. Войк не знает, что мелочь дает слепой, выделяя из своих скудных средств, и я не могу приносить столько, сколько приносят мои одноклассники, чтобы не разгневать банду.
Слепой, отказывая себе во всем, копит деньги на сюрприз для Чернооковой-Окской, когда она снова приедет из Иркутска на гастроли. Сюрприз этот окутан тайной, и мне не хочется просить деньги у слепого даже ради своей безопасности, раз дело идет о сюрпризе для Чернооковой-Окской, чувство к которой мы безуспешно пытаемся разделить.
Время замедляется по законам сна. Но зеленоглазый подросток-увы!-не снится мне, он до безумия реален, так же как бритва, которую он держит в давно не мытой руке.
Остальные хулиганы с нарочитой безучастностью внимают необычайно замедлившейся минуте, казалось уже готовой превратиться в вечность.
"Не убьет же он меня,-думаю я,-до убийства еще дело не доходило".
Хулиган неохотно и лениво опускает руку с бритвой и брезгливо говорит мне:
– Ну ладно. Отложим до следующего раза,
Дома расступаются, замкнувшееся пространство размыкается и пропускает меня. Какими просторными кажутся улицы. Я не иду, а бегу, лечу, чувствуя себя почти счастливым.
Слепой стоит и слушает. Я только что завел пластинку. Хрип, чихание, кашель кончились, и мы снова слышим голос Чернооковой-Окской.
Ее голос-это она сама, она и ее песня. Она всю себя вложила в эту песню, словно взяла свою душу и перелила ее в звук. И вот теперь эта песня захлестывает нас, и мне кажется, что под моими ногами не пол, покрытый линолеумом, а Байкал, у которого нет дна.
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
Пластинка кружится, из синей трубы льется голос, и весь этот неуклюжий, громоздкий, мещанский предмет, названный граммофоном, становится загадочным феноменом, осколком чуда, сумевшего дать возможность отсутствующей певице Чернооковой-Окской невидимо присутствовать здесь и одновременно пребывать там, у себя в Иркутске.
Тайна превращения "там" в "здесь" словно осуществилась и застыла на лице слепого, духовно прозревшего вместе со мной и прикоснувшегося к вечной загадке музыки, в которой растворилось прекрасное бытие певицы, дарившей себя нам вместе со своей песней.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть плывут, пусть текут облака.
Песня уже пропета, но мы снова заводим граммофон и снова ставим эту же пластинку, все остальные нам не нужны.
– Колоратурное сопрано,-говорит дядя и смотрит на меня своими слепыми глазами сквозь дымчатые стекла пенсне. По-видимому, этим словом он хочет мне объяснить странное явление – невидимое присутствие Чернооковой-Окской в нашей комнате, необъяснимо слившейся с расстоянием, с верстами, о которых она поет.
До Иркутска надо ехать больше суток, скучать,распивать чай и смотреть в окно вагона, показывающее никому не нужное и для всех постороннее пространство. Но для ее песни нет расстояния, песня утверждает о присутствии певицы.
– Да, сопрано,-повторяет слепой и подносит горящую спичку к уже зажатой выпуклыми красными губами папиросе.
В это слово он пытается вложить слишком большой смысл. Словно все дело заключается только в том, что Черноокова-Окская-сопрано.
Снова хрип в граммофонной трубе, и снова голос, свежий, волшебный, способный изменить всю окружающую нас обстановку.
Недавно, проходя через базар, я видел такой же точно граммофон, выставленный на продажу. Я усомнился, что Черноокова-Окская поет для всех, а не только для тех, кто достал пластинку с ее голосом.
Я сказал об этом дяде. Он рассмеялся.
– Ну что из этого, мальчик? Песня-то все равно останется песней, как облака, о которых она поет. Вот уже много лет, как я не видел ни облаков, ни неба. Но сейчас я слышу их. Понимаешь ли ты это?
9
Когда я вхожу в переулок, дома уже не теснятся, как теснились в моих снах. Банда хулиганов расступается и дает мне дорогу. Никто из них уже не размахивает бритвой возле моего лица.
Слепой, боясь, что меня порежут, отдал мне деньги, которые копил на сюрприз. На бенефис Чернооковой-Окской он придет со скромным подарком, принесет ей букет цветов, но зато он будет уверен, что хулиганы уже меня не тронут.
Глаза Войка смотрят снова на меня по-матерински. Войк доволен, он говорит:
– Наконец-то расщедрились твои скупые родители.
– У меня есть только отец. Мать неродная.
– А какая разница, раз они дают тебе на мелкие расходы!
На парте Войка рядом с толстой тетрадкой лежит фотографическое изображение обнаженной женщины.
– Хочешь посмотреть?-спрашивает Войк.
– Нет,-говорю я.
– Ну, понятно, тебе еще рано.
Изображение остается на парте. Войк, по-видимому, не боится, если его увидит близоруко прищурившийся преподаватель немецкого языка. "Немца" недавно напугала банда за то, что он поставил Войку вместо пятерки тройку.
После того Войк получил две пятерки.
"Слабохарактерный человек",–подумал я о "немце", на лице которого всякий раз появлялось ласковое выражение, когда он смотрел в ту сторону, где сидел Войк. Но ведь я тоже купил свою безопасность, да еще деньгами, которые копил слепой на сюрприз. Нельзя сказать, что слепой легко пошел на эту сделку.
– Принципы, мальчик. Нет ничего важнее принципов. Но они, эти бандиты, белогвардейские последыши, могут изуродовать тебе лицо. И вот приходится поступаться принципами... Почему директор вашей гимназии не принимает никаких мер?
– Возможно, он не знает.
– Ну ладно. Поговорим об этом в другой раз. Мне надо идти в контору.
Чтобы забыть гимназию и свой жалкий поступок, я начинаю вспоминать прошлое, когда мне не приходилось платить за безопасность и покой.
Вспоминался путь из Баргузина в Читу по зимним, занесенным снегом лесам и рекам.
В сорокапятиградусный мороз мы ночевали на снегу, покрытом срубленными еловыми ветвями, возле костра.
В огромном котле, повешенном над костром, варились замороженные впрок пельмени.
Леденящий ветер пронизывал и не давал заснуть. Но зато утром, когда мы все сидели в санях, мир становился гостеприимным и, забыв о своем суровом характере, показывал нам картины, как художник в мастерской. У этих картин не было рам, и краски иногда слепили, как солнце, закутывавшееся в лисью шубу, но никогда ни раньше и ни позже я не видел ничего равного этим, пытающимся упасть скалам, лиственницам, каким-то чудом сумевшим вскарабкаться на облако и несущимся оттуда вниз, словно на лыжах, а возле самых копыт лошади взлетала, хлопая белыми крыльями, спавшая в снегу куропатка, чтобы попасть под выстрел старинного ружья, которое наготове держал наш проводник-эвенк Дароткан.
А затем опять ночь у костра на ветру, и снова утро в раю, когда местность, то забегая вперед, то удаляясь в сторону, спешит развернуть огромное панно, на котором еще не успели просохнуть краски.
Термометр, привязанный к передку саней, показывал сорок градусов ниже нуля, но мы сидели в тепле меховых одежд, и замерзшие реки, выгибаясь, то возносили нас к вершинам кедров, то опускали вниз, и пространство, забыв о моих спутниках, вдруг обращалось ко мне на онемевшем наречии причудливых линий и красок, у которых были поэтично звучавшие имена, например Витим и Витимкан, Ципа и Ципикан. И проводник наш Дароткан вдруг начинал разговаривать с рекой на тунгусском языке, единственном на свете языке, который понимала замерзшая река, по-зимнему расположившаяся возле крутой сумасшедшей горы, уже вскочившей на дыбы, как взбесившаяся лошадь.
Иногда минуты и часы останавливались, и в мире, казалось, оставалось только пространство, дикое, великолепное, опрокинутое вверх дном пространство, вовсе не нуждавшееся ни в каком времени.
Тогда все замедлялось, и солнце, сбросив желтую лисью шубу, становилось похожим на уснувшего тайменя, которого мы видели в одном месте реки подо льдом, очищенным и подметенным услужливым ветром.
Мир покачивался, как в песне, которую легко напевал наш проводник Дароткан, и я догадывался, что старый эвенк был волшебником, имевшим власть над всем видимым и окружающим, вплетая в свою песню не только тунгусские названия и имена, но и скалы, всякий раз делавшие шаг в сторону, чтобы дать дорогу нам и нашим лошадям.
Эвенк пел, и пела вместе с ним замерзшая река со льдом, под которым лежали уснувшие сиги и таймени, и вдруг сон застигал меня в тот миг, когда я смотрел на гору, выскочившую из песни Дароткана и тщетно искавшую для себя место среди других, существовавших не только в тунгусской песне гор.
Я засыпал, захватив в свой сон скалы и белку, только что прыгнувшую с лиственницы на кедр, и ветка, выхваченная из действительности, еще долго качалась в моем внезапно наступившем сне. И когда я просыпался, эвенк еще пел, пытаясь своей песней заворожить мир, и мне казалось, что никогда не будет конца ни этой реке, ни этим скалам и я вечно буду жить, то засыпая, то просыпаясь среди зимних деревьев и белых куропаток, словно вылепленных из снега.
Эвенк пел, но сейчас его песня была далеко-далеко. и я пытался с помощью памяти вернуть и старого эвенка, и зимнюю местность, затосковавшую в его дикой и прекрасной песне.
А потом снова горел костер, со всех сторон окруженный ночным небом и звездами, и я лежал на еловых ветвях, пережидая, когда кончится ночь и к нам снова вернутся скалы и заведут свой хоровод под песню Дароткана, играя с рекой и с нами в дивную игру.
Но и не до и не после-увы-уже не вели себя так ни горы, ни скалы, и все кончилось, когда мы въехали в унылое предместье Читы, куда на рассвете прибыл наш обоз. Но через месяц, через год, через десятилетие ко мне снова возвращалась таежная зима, заблудившаяся вместе с реками в бесконечно удлинившемся пространстве,-пространстве, сумевшем найти контакт с моей четырнадцатилетней душой и показавшем и насказавшем мне столько, что этого хватило бы на всю жизнь.
Наше путешествие по безлюдной тайге продолжалось всего девять дней, но эти девять дней равнялись году, и потом мне казалось, что я побывал в раю, в студеном, обветренном раю, где лиственницы и кедры вели себя, как в песне Дароткана, войдя в круг тунгусского танца, ритм которого и сейчас звенит в моих ушах.
Много позже я узнавал эту зиму, читая индейскую "Песнь о Гайавате" или финскую "Калевалу", пытаясь снова войти в контакт с природой и снова понять ее язык.
Предместья Читы поставили точку, и тепло большой уютной квартиры с паровым отоплением, ванной и телефоном не могло мне заменить костра, горевшего под необъятным небом, усеянным звездами, возле круто убегавшей вверх горы.
10
Не все платили дань Войку и его банде, но тот, кто не пожелал войти с ним в двусмысленный и позорный контакт, приходил в гимназию с выбитыми зубами и в кровоподтеках. Были и такие, что не сдавались, а я сдался, откупившись деньгами, взятыми у слепого. В эти дни я потерял уважение к себе.
Войк ко мне подобрел. И однажды в знак своего внимания ко мне протянул мне изображение обнаженной женщины.
– На, подержи у себя. Но только недолго. Не то ослепнешь.
Я робкой рукой взял карточку, на которой была сфотографирована раздетая женщина в циничной позе.
С раннего детства я проникся почтительным чувством к фотографиям, часто просматривая их в семейном альбоме.
Семейный альбом-это был особый фотографический мир, где пряталось прошлое, уютно и интимно выдавая себя за настоящее, словно давно умершие родственники сумели продлить свое существование, замкнув себя навсегда в так странно застывшем моменте.
Это тоже был момент, пугавший своей обыденностью, момент, который превращался в нечто себе противоположное и длительное. Женщина разделась перед объективом фотоаппарата и перед привычными глазами фотографа и, приняв циничную позу, продавала свою наготу, как дешевый, бросовый товар.
Что заставило ее пойти на это? Нищета? Полное безразличие к себе и к другим?
Фотограф, желая заработать, размножил карточки. Одна из них попала к Войку и теперь лежала передо мной.
И мне вдруг стало ясно, что я приобщился к этой компании, к неизвестному фотографу и циничной женщине, и к банде хулиганов, войдя в сделку с Бойком и аккуратно платя ему за свой покой.
–Долго рассматриваешь,-сказал Войк.-Хотел бы с такой?
Вместо ответа я стал быстро рвать карточку, и мне казалось в это лихорадочное, бьющееся, как пульс, мгновение, что одновременно с карточкой я рву свое настоящее, с тем чтобы вернуться в свое прошлое, не запятнанное ни одним малодушным и трусливым поступком.
– Тебе дорого это обойдется.
В глазах Войка, как у ската, вспыхнул и погас электрический свет.
Лихорадочно торопящееся, похожее на биение пульса мгновение кончилось, и все застыло и остановилось в классе, словно кончилась и большая перемена, во время которой все это случилось. А затем прозвенел звонок, и в класс вошел преподаватель немецкого языка, этот жалкий человек, откупавшийся от Войка пятерками.
А когда кончились уроки, я долго стоял перед дверью, не решаясь выйти на улицу, где уже, наверно, ждала меня банда, чтобы рассчитаться со мной за мой поступок.
Банда действительно стояла возле сдвинувшихся домов, но на этот раз они почему-то меня не тронули.
Только спустя несколько дней случилось то, чего я ожидал. Меня ударили по голове чем-то тяжелым, и я упал, потеряв сознание. Вместо дома, где меня ожидал дядя, я оказался в больнице.
Здесь был покой, и мое прошлое возвращалось ко мне со всей полнотой непотревоженного бытия. Я закрывал глаза, и в эти минуты мне казалось, что я сижу в санях и слушаю песню, которую напевает старый эвенк Дароткан, и скалы снова исполняют ритмический охотничий тунгусский танец, то набегая на меня, то отбегая. Да, пел не только Дароткан, пела сама тунгусская зима, пока я лежал с закрытыми глазами и вспоминал дорогу из Баргузина в Читу.