Текст книги "Геометрический лес"
Автор книги: Геннадий Гор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
35
Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.
Вернулась она, привезя на такси не только свой чемодан, но и небо с облаками, то самое небо, которое служило ей и пассажирам ее лайнера, сокращаясь, чтобы не докучать в пути, скромное небо, не мешавшее людям наслаждаться скоростью и быстротой. Это небо уменьшилось, чтобы вместить себя в глаза Анюты, и теперь смотрело на меня с ее улыбающегося лица, словно между мной и Анютой не было никакой размолвки.
Придя в комнату, Анюта взглянула в зеркало, давно уже тосковавшее по ее лицу, и вдруг зеркало превратилось в лицо с его бездонной и чуточку тревожной глубиной, чтобы контрастировать с прекрасным лицом,
словно созданным Венециановым в соавторстве с русской природой.
Мне всегда казалось, что Анюта, как русалка, была вылеплена не только из пружинистой девичьей плоти, но и из того скользящего и ускользающего материала, что, не являясь духом, был куда поэтичнее, чем простая человеческая плоть. Не была ли Анюта рекой, березовой рощей, озером, надевшим на себя платье, сшитое у модной портнихи, самой природой, принявшей облик женщины и поэтому не кончавшейся там, где кончались полные ноги и круглые руки, а вечно начинавшейся, как лесная река, легко несущая себя вдаль и одновременно остающаяся на месте.
Это ощущение полноты бытия вдруг охватило меня, когда я увидел сразу двух Анют: одну рядом, у раскрытого настежь чемодана, а другую – еще более загадочную и недоступную – глядевшую на меня из превратившегося в мир зеркала.
Зеркало не отпускало ее, крепко держа в своей круглой раме, словно боясь, что она сейчас закроет только что раскрытый чемодан, вызовет по телефону такси и исчезнет снова, чтобы дать всем находящимся в комнате предметам потерять форму и превратиться в свою тень.
Нет, Анюта еще была здесь. И только сейчас, в эту напряженную, как кадр из фильма Феллини, минуту, я понял, что означает слово «здесь» и чем оно отличается от слова «там», всегда отдаляющего нас от явления, которое мы хотим видеть и чувствовать. Здесь – это сгусток бытия, принесший с собой нечто беспредельно реальное – Анютины ноги в каких-то необыкновенных, явно импортных чулках, Анютины руки, уже готовые опуститься, чтобы достать из чемодана полотенце и повесить его там, где оно висело до ее ухода. Анютины губы, которые улыбнулись своему отражению в зеркале, чтобы вызвать улыбку и там, в прохладной стеклянной глубине.
Анюта отошла от зеркала и склонилась над чемоданом. И тут я догадался, что все, что лежало в ее чемодане, было соткано, как и она сама, из какого-то особого вещества, не из того ли самого, из которого бытие ткет речные волны и плывущие над березовой рощей облака, ветви клена и рога марала, наполненные густой и пьяной, молодящей старцев кровью?
Она достала простыню, чистую и белоснежную, как облако, чтобы накрыть ею кровать, и я вдруг почувствовал, как что-то освежило мою покрытую пылью, давно по-настоящему не прибиравшуюся комнату, словно кто-то открыл окно не на воняющую выхлопными газами улицу, а в тот легкий и прохладный лес, который переносил на свои полотна Левитан.
Она молчала, и молчал я; оба мы, не сговариваясь, молчали, чтобы не спугнуть этот удлинившийся миг, который грешно было бы назвать таким потертым и безличным словом, как слово «счастье».
Ее ночные рубашки, лежащие в чемодане, были покрыты синим утренним светом, свежестью, которая всегда была с Анютой, словно с лесной рекой, и я вбирал в себя эту прохладу, боясь пошевельнуться и сделать всего один шаг.
Шаг не спешил, и мы стояли, разделенные чемоданом, недалеко от зеркала, принявшего и отразившего Анюту, но почему-то не отражавшего меня. Шаг не спешил, да и зачем было спешить? Случай не мог отобрать у меня Анюту, ее пребывание здесь, в комнате, было не менее реально, чем реален был мир, который заподозрил в призрачности Кант, а еще раньше – древние индусские мыслители. Но у этой реальности, лишенной всякой призрачности, была одна особенность, которую… скорее почувствовал бы Пушкин, чем Кант, эта реальность не была готовой, а только готовилась, словно еще не решаясь наступить.
Это состояние незавершенной готовности передалось и вещам. Если раньше в своей субстанциональной конкретности они напоминали предметы, как бы созданные рукой Сезанна, сгустки вещества, объятые тесной и сжатой до предела формой, то сейчас они как бы чуточку развеществились и ждали другого, еще, может быть, не родившегося художника, который заново увидел бы и понял их бытие и вдруг прозревшей, яростной своей кистью перенес это бытие на холст.
Я смотрел на все эти вещи – на лампу, висевшую над столом, на стол, разбуженный появлением Анюты, на чайник и чашки, изъятые из своего сонного полубытия и как бы перенесенные в совсем другую сферу, где все теряет тяжесть и приобретает невидимые крылья, чтобы лететь вместе с комнатой в манящую воображение даль, даль, умеющую одновременно остаться близко.
Долго длившаяся тишина вдруг заговорила мелодичным Анютиным голосом. Этот голос был то внутри меня, то вдали, и я еще не мог вникнуть в смысл Анютиных слов, будто слова появились на земле впервые и еще не существовало словаря, с помощью которого можно перевести их смысл и сличить с явлениями и вещами, чьими символами и знаками они были.
Анютиным голосом говорил со мной мир, потому что весь мир превратился в нее, сжавшись, чтобы вместиться в ее тело, которое пугало меня одной возможностью – возможностью вдруг исчезнуть, оставив меня лицом к лицу с пустотой, как она исчезла в моих снах, как всякие сны, казавшиеся еще более реальными, чем сама действительность.
О чем говорила Анюта? О довольно обыденных вещах: о сервизе, недавно виденном ею в комиссионке и не купленном только потому, что она еще не знала – вернется ли она ко мне или не вернется. Что ее все-таки заставило вернуться? Может, она все-таки любила меня и готова была простить мне мои причуды, в том числе странную привычку входить в собственную картину, как входят в густой, уходящий за горизонт лес, и снова выходить оттуда как ни в чем не бывало. Ведь эту мою привычку она называла отнюдь не безобидной фразой: «У тебя не все дома», – по-видимому, пытаясь этой спасительной формулой объяснить самой себе то, что было необъяснимо. И вот она рассказывала о некупленном сервизе и об одной нахалке-пассажирке, летевшей отдыхать на юг и ни за что ни про что нагрубившей ей, разумеется из зависти к ее. Анютиной, молодости и обаянию; рассказывала, чтобы заполнить тот
психический вакуум, который образовался за время нашей размолвки.
У Анюты был скрытый талант актрисы, она вдруг преобразилась и превратилась в эту пассажирку, в вульгарную жену завмага, только и ждавшую повода, чтобы кому-нибудь нахамить.
Завмагша появилась в зеркале и оттуда смотрела на меня, а затем снова превратилась в Анюту, мигом снявшую чужое и вульгарное выражение со своего бесконечно милого и красивого лица.
Я по ошибке сказал, что Анюта возвратилась ко мне. Нет, она еще не возвратилась полностью, а только возвращалась, возвращалась постепенно, входя в мое оторопевшее сознание, как незаконченное произведение великого мастера, тем и прекрасное, что оно было незаконченным.
Только сейчас, вот в эти минуты ее появления в моей комнате, я со всей остротой почувствовал незавершенность ее бытия, ту незавершенность, которая открывается нам только по утрам, когда мы смотрим сквозь синий воздух окна на верхушки словно только что возникших деревьев.
Она продолжала рассказывать о разных мелочах и пустяках, занимавших ее, и пыталась занять ими меня. Но меня занимала только она сама, и больше всего тем, что она была во много раз реальнее, чем все, что окружало ее и меня. Ее реальность была ни с чем и ни с кем не сравнимой, как реальность дикого оленя, внезапно явившегося в тайге удивленному взору городского человека, чтобы метнуться в кусты.
Ее своеобразие заключалось в том, что она была и одновременно казалась. Она казалась намного больше самой себя, словно, начинаясь здесь, возле чемодана, в комнате, она заканчивалась где-нибудь возле звезд Большой Медведицы или еще дальше.
Своими полными, белыми, легкими руками она стала доставать из чемодана рубашки, лифчики, юбки, чулки и платья, и класть, и вешать их в гардероб, вдруг ставший из обыденнейшего предмета семейного быта и уюта чем-то трансцендентным, приобщенным к тайнам Вселенной, к ее странностям и загадкам, из которых самой большой была она сама.
Казалось, что-то должно было случиться. И действительно случилось. В дверь нашей комнаты, спешившей отделиться от всего мира, кто-то громко постучал.
Я хотел промолчать, притвориться отсутствующим, но Анюта крикнула:
– Войдите!
Дверь открылась, и вошел незваный гость – физик Ермолаев, всегда готовый всем и все объяснить, даже то, что было необъяснимо.
Он еще не переступил порог, как уже начал объяснять и объясняться. Он начал с того, что объяснил, почему он пришел, а кончил тем, что рассказал, как он понимает мир и свое собственное, увы, временное пребывание в этом вечно длящемся мире. Но между этими объяснениями прошло три часа, пытавшихся разрушить мое настроение, навеянное внезапным возвращением Анюты.
Три часа он просидел, не чувствуя ни своего, ни чужого времени, ни желания хозяев поскорее освободиться от словоохотливого гостя и остаться вдвоем, чтобы острее почувствовать бытие друг друга в эти напряженные минуты свидания после длительной разлуки.
Он то вставал, то садился, пил чай, вскипяченный Анютой, и размышлял вслух, наивно думая, что его размышления были важнее, чем тишина, которая ждала, когда наконец он уйдет.
А он не уходил, не уходил, не уходил, и время, заключив с ним коварный союз, вдруг растянулось и уподобилось тому времени, которое знают только стоящие в медленно двигающейся очереди или пассажиры на вокзале, когда на сутки опаздывает задержанный снегопадом поезд.
Он то вставал, то садился, почему-то искоса поглядывая в зеркало, в котором отразились мы все трое:
Анюта, я и он, – он, по-видимому вовсе не собиравшийся никуда уходить и забывший о том, что мы с Анютой муж и жена и что нам хочется остаться одним, без свидетеля, после столь долгой разлуки.
Но всему есть конец. Он ушел. И мы остались вдвоем. Я закрыл полотенцем зеркало, словно оно тоже могло стать свидетелем и помешать нам со всей остротой почувствовать бытие друг друга, бытие, в эти напряженные минуты нуждавшееся только в покое и страсти, а также в тишине.
36
В эти дни мы не расставались даже во сне. Мне снилась Анюта, а она видела во сне меня. И утром мы вместе с ней шли на рынок, а вечером в кино. И даже в погрузившемся в темноту зале, где говорил, пел, танцевал, смеялся и плакал экран, я чувствовал и внутренним взором видел только ее, сидящую рядом со мной Анюту, и ее присутствие наполняло меня счастьем, словно она вобрала в себя весь мир, в том числе и экран, на котором своей эфемерной жизнью полусуществовали снимки людей, лиц, пейзажей и событий, пытавшихся занять веселый и наивный Анютин ум и при этом не помешать мне.
А потом мы текли вместе с толпой к выходу, не сливаясь в одно целое, и на суетливой шумной улице снова остро ощущали присутствие друг друга, как в тот миг, когда закрылась дверь за словоохотливым физиком.
Мне никогда не забыть, как закрылась дверь и мы наконец остались вдвоем. Все вдруг исчезло, вещи стали невидимками, и только стены напоминали о себе и о том, что они отделяют нас от всех и от всего, надежно нас охраняя.
А потом Анюта опять о чем-то рассказывала, пытаясь своим рассказом разомкнуть тот невидимый круг, который очертил подобревший ко мне случай. Ей еще нужно было прошлое, я же нуждался только в настоящем, и мне хотелось, чтобы оно длилось, длилось, длилось, не меняясь и ни на миг не разделяя нас.
Мы спали вместе, ели вместе, ходили вместе, и я забыл о своей мастерской, о незаконченной картине, а Анюта – об аэропорте и о прозрачном воздушном пространстве, притворявшемся небом, о летчиках и своих подругах-стюардессах и о своих отнюдь не легких обязанностях.
Там, над облаками, она работала, разносила прохладительные напитки, кисло-сладкие конфетки и улыбалась, улыбалась, улыбалась. Ее улыбка тоже была на службе, она помогала пассажирам забыть о том, что под ногами у них бездна, а привычная твердая земля далеко-далеко внизу.
Помнила ли она сама о том, что под ее красивыми. полными ногами, на которые бросали взгляд и стыдливо отводили глаза и безусые юноши, и среднего возраста солидные люди, и старцы с искусственными зубами, помнила ли она, что под ногами, за обшивкой самолета, пряталась бездна? Да, помнила, особенно когда возникало нечто непредвиденное и его нужно было скрыть от пассажиров, а особенно от нервных пассажирок. Какую выдержку надо было иметь, чтобы беззаботно улыбаться, думая не о себе, а о пассажирах…
Мне тоже Анюта улыбалась, хотя под ногами у меня была не бездна, а твердая, надежная земля. И ее улыбка мне была нужна еще больше, чем пассажирам. Но мне нужна была не только ее улыбка и ее руки с подносом для кисло-сладких конфеток, но она сама, она вся, от головы до ног. Она нужна была мне каждый день, каждый час, каждый миг. Но дни шли, часы торопились, минуты мелькали, и скоро должен был наступить тот день, когда отгул кончится и безразличное к моим чувствам пространство снова и надолго отберет ее от меня.
«Никто не знает секрета, как остановить или хотя бы задержать слишком торопящееся время», – думал я, держа на своих коленях Анюту, чувствуя не только полноту ее тела, но и полноту ее бытия. Она была здесь, вся здесь со мной, и только мысль ее убегала в аэропорт, где ее ждали дела.
Она была здесь, со мной, но я уже наскучил ей, и она искала разнообразия то на улице, то в театре, куда, вела меня, достав дефицитные билеты через одну из своих подруг.
Признаюсь, я не люблю театра. Мне кажется слишком неестественным поведение взрослых людей, надевших не свои костюмы и платья и пытающихся чужую, занятую на час жизнь выдать за свою собственную. Сидя в зале в удобном кресле и смотря на сцену, я ни на минуту не в состоянии забыть и забыться, как это бывает во сне или в похожих на сны фильмах Чаплина, Тарковского или Феллини.
Я ходил в театры для того, чтобы продлить время, проведенное вместе с Анютой, чувствовать ее возле себя, прохаживаться под ручку с ней по фойе в минуты антракта или сидеть за столиком в буфете и пить из полупрозрачных театральных стаканов вполне реальное пенистое пиво.
Чтобы подчеркнуть реальность Анюты, все вокруг становилось менее реальным: улицы, дома, пешеходы. Все становилось фоном, как на портрете, который пыталась создать сама жизнь.
37
Отгул кончился, и Анюта, поцеловав меня, уехала в аэропорт. Пространство, которому она так старательно и усердно служила, снова отозвало ее.
Пространство! Никто из моих современников не думал столько о нем, сколько думал я. Я думал, какой большой была земля в конце прошлого века, когда молодой писатель Чехов ехал месяцами по бесконечной Сибири на почтовых, чтобы увидеть не так уж нужный ему Сахалин. Сейчас пассажиров тоже часто гонит не нужда, а призрачное желание, но на свидание с самой далекой точкой намного уменьшившегося земного шара они тратят не годы и месяцы, а минуты и часы. Родись Чехов па полвека позже, он летел бы на Сахалин в удобном салоне самолета, видя улыбку моей Анюты и беря своими тонкими, длинными, впрочем, еще не чахоточными пальцами кисло-сладкую конфетку с услужливо протянутого подноса.
Цивилизация торопилась вперед, гналась сама за собой, спеша удовлетворить все желания людей, сжимая время и сокращая пространство, но разлука так же томила влюбленных, как в эпоху неолита или мезолита.
И мне было не по себе от одной мысли, что я не увижу Анюту ни сегодня, ни завтра.
Когда тоска стала нестерпимой, я отправился в мастерскую, где мой напарник Смирнов усердно трудился, создавая не дававшийся ему очередной натюрморт.
Увидя меня, он обрадовался мне, повеселел. На днях Вологодский музей приобрел у него две картины. Картины уплыли из скучной мастерской, чтобы украсить веселую стену музея, выглядящую всегда празднично и окруженную толпой зрителей, пытающихся войти в контакт с действительностью, переселившейся из обыденной жизни на полотно.
Мне тоже нужно было искать контакты с моей собственной незавершенной картиной, у которой я давненько уже не стоял с кистью, размышляя о том, что такое лес.
Лес – это опровержение суеты, утверждение полноты бытия, надежда, что когда-нибудь осуществится единство человека с природой, о котором мечтали все поэты, начиная с Гомера. Лес – это одно из самых чудесных созданий эволюции биосферы, живая поэма, в которой слова превратились в деревья, не потеряв ничего, из чего состоят и что содержат слова.
Я стоял перед своей картиной, и мысль моя двоилась: одна половина оставалась здесь, в мастерской, а другая летела, чтобы догнать Анюту, настичь только что поднявшийся над аэродромом, наполненный пассажирами самолет и сопровождать Анюту в ее пути.
В таком нервном состоянии трудно работать. Но я брал в руки кисть и, выжав из тюбиков краски, прикасался своим отсутствующим чувством к картине, не умея помочь ни ей, ни себе.
Лес! Ведь я его начал писать еще до знакомства с Анютой, когда никто и ничто не мешало моему слиянию с ним на холсте, когда мысли и чувства превращались в небо, в ветви, в стволы – с помощью красок или даже вопреки им. Смешно было читать эстетические труды, в которых кандидаты и доктора наук пытались с помощью немых и слепых слов, закованных в броню поверхностной логики, объяснить нечто необъяснимое, как моя нынешняя тоска по улетевшей от меня Анюте.
Когда я писал лес, я тоже тосковал, но это была совсем другая тоска. И вот теперь я стоял возле своей незаконченной картины и удивлялся, как мне удалось свою тоску превратить в лес, где куковала невидимая, но живая кукушка.
Ее голос то возникал, то таял. Какую свежесть она вкладывала в каждый звук, обмывая своим голосом деревья и мои чувства! Звуки плыли из леса, но только я один слышал их, – я и мое освеженное сознание. Кукушка куковала в написанном на холсте лесу. Но ее голоса не услышал бы ни один диссертант, не имея слуха, способного понять музыку истинного искусства. Своим дивным голосом кукушка пыталась помочь мне писать лес, она освежала и обмывала мои краски.
Было утро и тут и там: и в мастерской, и в лесу, глядевшем на меня с картины. Было утро и в красках, только что выжатых мною из тюбиков, чистых и не смешанных друг с другом красках, как на полотнах Ван-Гога. Только Иван Иванович Смирнов не замечал ни утра, ни меня, стараясь слиться со стеклянной банкой из-под вишневого варенья, неохотно начавшей переселяться из подлинной и реальной жизни на холст. Дано или не дано было Ивану Ивановичу превратиться в банку, – как в волшебной сказке, почувствовать бытие стеклянных стенок, пропускающих солнечные лучи? Я желал ему удачи, ему, а еще больше себе, нам обоим, только нам, потому что нельзя желать удачи всем. Удача не терпит уравниловки.
Кукушка замолчала. Не могла же она весь день куковать. Я почувствовал усталость. Но домой идти не хотелось. Какой пустой, чужой и ненужной покажется комната без Анюты. И я, усталый, сел в углу возле столика, где лежал вымазанный в краске альбом «Живопись Сурикова». Я раскрыл альбом и – в который раз! – стал рассматривать репродукции.
Всем известно, что Суриков был современником Чехова, но, когда мы смотрим на его «Боярыню Морозову» или портрет «Сибирская красавица», мы невольно забываем об этом. Суриков не только переносит нас в XVII век с его нравами и обычаями, но на какой-то момент он словно бы меняет наши чувства и мысли, угол нашего зрения и заставляет нас видеть мир глазами своих героев – людей XVII века. Суриков проникает не только в другую эпоху, но и в другое психическое и художественное измерение. Его рукой как бы водят его герои, постигая пространственный и предметный мир, как его постигал народ.
Чем это объяснить?
По-видимому, с Суриковым явления и вещи были более откровенными, чем со многими другими художниками, работавшими одновременно с ним. И не только потому, что Суриков был талантливее других, но и по причине не менее существенной. В суриковском видении мира органично сочеталось начало индивидуальное и личное с началом родовым, народным, коллективным, когда мир предстает пропущенным и сквозь личный опыт художника, и сквозь память многих поколений.
Я чувствую, что удивительный феномен суриковского искусства объясняю не я, а забравшийся в меня диссертант.
Нет, все объясняется куда проще и – намного сложнее. А не дарована ли была и Сурикову власть над временем и пространством, не входил ли и он, как вхожу я, в свои картины, чтобы попасть в тот мир, куда зовет художника его замысел?