Текст книги "Геометрический лес"
Автор книги: Геннадий Гор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
33
– И этот сон вдруг стал явью. Аноним увидел себя и свое отражение, н не в зеркале, перед которым он ежедневно брился, а на холсте. Да, как это ни удивительно, на холсте, куда более правдивом, чем зеркало.
Как же он оказался в мастерской симулянтки? Дайте вспомнить! Впрочем, что тут вспоминать? Она подошла к нему с льстивой улыбкой перед самыми дверями во врачебный кабинет и, сказав свой помер телефона и адрес, как будто он его не знал, попросила позировать. Позировать? Что за нескладное слово! Он никогда не позировал, а всегда старался быть самим собой. Но это, по-видимому, профессиональное выражение, обозначающее положение того, кого хотят увековечить и приобщить к тем, кто красуется на стенах музея или магазина-салона на Невском проспекте.
Дайте вспомнить, что было дальше. Дальше из врачебного кабинета вышла эта пигалица – дежурная сестра Жеребцова – и вызвала его. А потом он несколько дней томился, пытаясь забыть номер телефона симулянтки, но номер ни за что не хотел исчезнуть из памяти и все напоминал о возможности, которая дразнила его, как будто он был не пожилой солидный человек, владелец пенсионной книжки № 406 и не член общества коллекционеров (коллекционировал дореволюционные открытки с изображениями красивых легкомысленных женщин и величавых лошадей), а какой-нибудь тщеславный мальчишка.
Борясь со своим желанием или, наоборот, уступая ему, он пришел в Русский музей и долго стоял перед портретом Салтыкова-Щедрина, написанным Ге, рассматривая холодные и недобро-зеленые глаза великого сатирика. Сатирику было даровано вечное существование, н не только его собственными произведениями, но и кистью художника Ге, превратившего полотно и раму в окно, прорубленное из истории в будущее, которое станет длиться, пока будет существовать портрет, переходя из веков в века и наблюдая остановившихся перед ним посетителей музея.
Аноним поймал себя на нескромной мысли – уж не завидует ли он тем, кто преодолел бренность с помощью холста, кисти и красок?
Бренность? Нет, о бренности он пока не задумывался, хотя ему и шел седьмой десяток. Ведь он одновременно пребывал в двух сферах бытия: в обычной жизни, где жили все, и в этой, в сущности, авантюрной и романтической действительности, когда он жил занятой у кого-то жизнью, сочиняя письма и подписываясь чужими именами и как бы говоря за них и от них, разоблачая в письмах то явления, то людей, то нравы. Эта возможность перейти из одной сферы в другую необычайно освежала его, вносила свою долю новизны и из одного человека как бы превращала его во множество. зыбкое, мало отчетливое множество, правда, но все же нечто пластичное, позволявшее самому себя на время как бы превращать в другое существо.
Он был протей. Протей, хотя едва ли знал это древнее слово, пришедшее из античности к нам, чтобы поведать нам о воображении древних греков, сумевших словом «протей» выразить волшебную пластичность, способность изменять свое тело и душу. Аноним изменял себя только мысленно. В те часы, когда писал письма, письма с указанием адреса, но, разумеется, не обратного. Об обратном адресе не могло быть и речи. Отсутствие обратного адреса и давало ему полную свободу, которой он пользовался так часто. Но вот после этой встречи у дверей врачебного кабинета, когда в его память врезались цифры – номер телефона художницы, – он растерялся. Что же это такое? Зачем? Почему? Ведь, в сущности, с ним заигрывала и кокетничала вечность, вечность, притворявшаяся картиной и завлекавшая его, в свои сети.
И все-таки он набрал этот номер, набрал своим старым, ревматическим пальцем, но палец ошибся, неловко сработал, чей-то неинтеллигентный голос ответил ему из своей случайно вырванной телефонным звонком квартиры:
– Здесь такие не проживают.
Палец на этот раз уже из упрямства снова набрал номер, и волосатое ухо владельца этого ревматического пальца приготовилось услышать тот же сиплый, неинтеллигентный голос, но услышало совсем другой. Ему внимала художница из своей мастерской и, кажется, была рада, что он наконец-то позвонил. Был ли и он рад? Едва ли. Но пообещал прийти и действительно пришел. Дом-то этот был рядом, входил в то же жил-управление, и он не раз здесь бывал, посещая квартиры, где жильцы были не в ладу с моралью, а иногда и с законом.
Пальцем, впоследствии отнюдь не выделенным на будущем портрете, тем же самым пальцем он постучал в дверь. А потом вошел, вошел не спеша, снял пальто, шляпу и галоши и, оглядев комнату и кивнув хозяйке, сел на тот самый стул, который должен был сопровождать его в нечто неизменное, сопротивляющееся движению времени, как умеют сопротивляться все хорошо и добротно написанные портреты.
Она немедля приступила к работе, ведь загрунтованный холст ждал уже много дней и, наверное, с удовольствием ощутил первый мазок, который она положила. Первый. А потом еще и еще. Она кидала мазки, и эти случайно брошенные мазки должны были вскоре превратиться в портрет – двойник старого солидного пенсионера, члена общества коллекционеров и активного участника жизни дома, где он проживал ещё с 1908 года, въехав туда вместе с матерью, вернувшейся из родильного учреждения.
Мазки, мазки, пока только мазки, положенные на Холст, кажется, в той манере, которую еще не так давно упрекали в формализме. Может, и сейчас будут упрекать. Но ведь не его, он тут ни при чем и не может нести ответственность за слишком лихую манеру художницы.
Мазки, мазки, мазки, какое-то неистовство красок, уж не истерика ли на холсте? Но не сразу, а постепенно все стало принимать надлежащий вид. Позирующий аноним (он и войдя в мастерскую не назвал ни своего имени, ни отчества) увидел на холсте часть своего лица. пока еще часть, но нечто знакомое, обычно выглядывающее из зеркала в минуты бритья и всегда смущавшее своей внезапностью, похожестью на случай. Аноним не любил ничего случайного, и это явление собственного лица в зеркале, а потом исчезновение его всегда напоминало о крайней сложности взаимоотношений не только со всеми прочими, но и с самим собой.
Но здесь, на полотне, являл свою физическую природу не кто-то прочий и посторонний, а он сам, уже начавший отделяться от самого себя, возникая из хаоса мазков на вдруг углубившемся и ожившем полотне.
Приятное или неприятное чувство? Он этого еще не знал. У него не было основания бояться себя. Ведь он существовал ни от кого не скрывая ни своего лица, ни фигуры, ни своих привычек. Его существование было зафиксировано в домовой книге и в картотеке бухгалтера, где лежала карточка с указанием номера дома и номера квартиры, за которую он аккуратно платил, ни разу не нарушив финансовой дисциплины и ни разу не получив уведомления, напоминавшего, что он просрочил плату.
Да, он существовал. Он был реальностью. И эту свою реальность прятал от других только в тех случаях, когда писал анонимные письма. Но то, что являло себя на возникшем портрете, явно говорило, что у него было имя и был адрес, который вовсе не надо было ни от кого скрывать. У художницы была своя цель. Какая? Вот это было еще неясно. Зачем она вообще затеяла эту странную игру, пытаясь с помощью красок и кисти повторить то, что едва ли повторимо?
Знала ли она, эта женщина, всматривающаяся в него, прищурив левый глаз и широко, слишком широко раскрыв правый, знала ли она, что он искал правду, всю жизнь искал правду, и для этого вел переписку с учреждениями и людьми, жалуясь на других людей и для этой цели теряя собственную личность, спешащую как бы раствориться и стать невидимкой.
Невидимкой? Кстати, с таким названием существует интересный фантастический роман, а до войны шла английская картина про изобретателя, сумевшего найти средство, с помощью которого можно как бы превращаться в воздух, одновременно оставаясь самим собой.
Да, она всматривалась так, словно хотела разглядеть нечто неуловимое и не желавшее определяться. Синий, широко раскрытый, чуточку грустный женский глаз вглядывался в его лицо, в то время как другой, прищуренный и тоже типично женский, явно смотрел внутрь себя, по-видимому желая помочь этому трудному и странному процессу, посредством которого кусок холста должен был превратиться в человека.
34
Нет, не холст, а он, он, он превратился в человека, и с помощью этого самого холста. Остановившись в сквере, он вдруг почувствовал всем своим существом, как свежо пахнут только что политые цветы на газоне., /Только в раннем детстве он умел ощущать полноту запаха и цвета и радоваться музыке каждого звука, будь то звон колокола или дождевой капли, упавшей на лист железа, крик деревенского петуха или свист иволги. Сколько лет его раздражали посторонние звуки, чужой женский смех и шепот влюбленных парочек, сидящих на скамейках, закутанных в вечерний сумрак, грохот многотонных грузовиков и прицепов, трясущих улицы по утрам и заставляющих шататься дома, голоса детей, долетающие во двор из соседнего детского сада, и даже сентиментальное воркование голубей, невероятно расплодившихся, сытых, по-мещански довольных собой, загадивших карнизы всех окон. Его раздражали все, и больше всех – он сам. А тут он остановился и, подняв седую, стриженную ежиком стариковскую голову, увидел облачко, плывущее над сквером, и синеву неба. вдруг ставшего таким, каким оно было давным-давно. в годы юности, если не детства.
Уж не совершилось ли волшебство, как в забытых вместе с детством сказках? Мир возвращал ему утерянные им дары. Когда утерянные? Почему? На эти вопросы он не мог дать ответа ни самому себе, ни другим. Не мог он сказать, когда произошла эта подмена и вместо исчезнувшей новизны и свежести бытия он стал ощущать бремя ненужных вещей и явлений, тяготивших его, как чужой, слишком жизнерадостный и неуместный смех в переполненной электричке, остановившейся из-за неполадок на дороге.
Надолго ли вернулась свежесть? Он не знал. Ведь случалось и с ним иногда в кино, где шла интересная картина, когда он испытывал что-то вроде радости, которой спешивший случай уже отмерил свое время, свои полтора часа, похожие на сон. А потом надлежало проснуться и видеть множество спин и скучных лиц, спешащих из только что кончившегося сна на моросящую мелким осенним дождем холодную улицу.
Да надолго ли? А может, и до конца его дней, того самого конца, на который закрывают глаза все люди?
Во время сеанса (это тоже, оказывается, называется «сеансом»), когда он сидел на породнившемся с ним стуле и следил за всеми неспешно сменявшими друг Друга подробностями на холсте, он вдруг услышал нежный голос скрипки. И музыка, вылетев из одного окна, впорхнула в другое, чтобы помочь краскам и линиям на холсте и подбодрить уставшую руку художницы.
Да, она была художницей, в этом он больше не сомневался, настоящей, талантливой художницей, имевшей право на некоторые недостатки, в том числе на странную привычку запасаться впрок врачебными справками.
Бог с ней! Пусть прикидывается больной: ведь на свете нет людей, лишенных начисто каких-либо недостатков. Но зато у нее есть талант, похожий на колдовство, с помощью которого она смогла вернуть ему часть давно ушедшей навсегда юности с умением радоваться, а заодно и забывать о невзгодах и обидах. Колдовство? Нет, не то слово. Он презирал всякие суеверия и не мог даже Пушкину простить, что тот вернулся назад в Михайловское, когда вдруг выскочивший из леса заяц перебежал дорогу и этим отвел беду, ожидавшую великого поэта в Петербурге, где должно было начаться восстание декабристов.
Наш пенсионер, активный член общества коллекционеров, любил читать про всякие случаи из жизни великих людей, и особенно про те, которые бросали тень на их величие и доказывали, что они были не лучше обыкновенных, ничем не примечательных людей.
Да, мир обновился, даровав обновление и анониму. И это было в высшей степени загадочно, куда более загадочно, чем телепатический сеанс, о котором он читал в журнале «Знание – сила». Загадочно и странно,:Уж не внушением ли и гипнозом действовала эта особа, шаманя своей взбесившейся кистью, кидавшей мазки на полотно, мазки, волшебно превращающиеся в человека. Но постойте, постойте, дайте подумать. Есть ли что-нибудь непозволительное, наносящее ущерб обществу и науке в том, что эта художница каким-то чудом заставила его чувствовать, как прекрасен мир, еще недавно казавшийся ему невыносимо скучным и прозаичным, как вокзальный зал с пассажирами, ожидающими посадки.
Идя через Летний сад, аноним вдруг вспомнил, что здесь когда-то гулял Евгений Онегин. У всего, что он сейчас видел, было прошлое. Прошлое и настоящее, всю полноту которого и переизбыток реальности он сейчас почувствовал, словно только что проснулся после долгого летаргического сна.
Прошлое плыло к нему, еще находясь вдали, в туманной синеве, прикрепив к себе белый парус, чистый, как облако.
Давно это было, он тогда любил читать стихи и вглядываться в молодые женские лица, ища там скрытую красоту, красоту пушкинской Татьяны или гамсуновской Виктории.
Прошлое плыло к нему, и ветер надувал невидимый парус, и, вместо того чтобы идти домой, где его ждало одно важное дело, он сел в трамвай и поехал на Острова. На какое-то мгновение он вспомнил о Корниловой, девице без определенных занятий, по слухам выпивавшей и принимавшей у себя разных мужчин, роняя своим поведением достоинство их дома, самого безупречного дома во всем микрорайоне. Вспомнил он, что должен зайти к этой беспутной гражданке и узнать у нее, почему по ночам в ее квартире так шумно.
Он вспомнил о Корниловой и сразу же забыл. Уж слишком красив был Елагин остров, где он когда-то давным-давно назначал свидание девушке, чье лицо вдруг возникло в его сознании, с удивительной отчетливостью глядя на него сквозь время.
Не без труда нашел он это место (все за долгие годы изменилось), где они стояли, чувствуя биение сердца, словно у них было сердце одно на двоих. Он узнал это место и сел на скамью, потому что устали шестидесятилетние ноги, исходившие за свою жизнь тысячи километров, ноги, знавшие и войну, правда не на фронте, а в тылу, и в последнее время ставшие болеть от сужения и спазм склеротических сосудов.
Он сел и сразу забыл о ногах, унесенный парусом в свою юность, вдруг слившийся с Елагиным островом, приплывшим к нему из двадцатых годов, когда он щеголял в тельняшке своего брата, служившего матросом
на миноносце «Отважный», и делал вид, что и ом сам бывалый матрос.
Да, было время, когда радовало все и в жилах текла молодая, дерзкая кровь, однажды спровоцировавшая его на необдуманный поступок: ночью он залез к особе, столь же не ладившей с нормами морали, как Корнилова, к которой сегодня необходимо зайти, чтобы от имени домовой общественности указать на неблаговидность ее поведения.
Залез он в чужое окно, не успев согласовать этот поступок с привычной для него осторожностью, целиком отдавшись чувству и желанию. Секунды и минуты вдруг необычайно растянулись, и чужая, объятая ночным мраком комната превратилась в обрывок сна. И, как во сне, он очутился в огромной зыбкой кровати, а затем услышал истошный женский крик, и, еще не начавшись, все кончилось в отделении милиции, куда его доставили два огромных дворника, в отделении милиции, где ему пришлось доказывать, что не воровство его привело в чужую квартиру, а нечто более стыдное, но менее наказуемое – похоть.
Этот не такой уж значительный эпизод сыграл слишком большую роль в его жизни. Он послужил уроком, и этот урок все длился и длился, превратившись в стену, ставшую между ним и его желаниями. Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Это стало его девизом. Ом стал смотреть на все со стороны, словно превратился в философа.
В мире властвует случай. Что мы знаем о том, что нас ждет завтра, через год и даже через час? Нет, знать о будущем нам не дано. Мы знаем только свое прошлое. И оно ничем не может нам помочь, если случай столкнет нас с непредвиденным.
Аноним не решился связать себя узами брака с девушкой, с которой встречался на Елагином острове. Ведь она была, как все, абсолютно не застрахована от игры случая. Если бы она была создана из более прочного материала, чем все, быть может, он и решился бы.
Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Но в одном он не мог себе отказать – это судить других, судить строго и беспощадно, правда не восседая на судейском кресле, но зная не хуже любого судьи, что можно и чего нельзя.
И вот художница спутала все карты. Она вернула его к состоянию, которое было знакомо ему еще до того, как он влез в чужое окно, кое-чем рискуя. Ведь после того он никогда уже не рисковал. Жить, не зная риска, – вот была его единственная цель. Не для того ли он почти ежедневно ходил в поликлинику, чтобы избежать какой-нибудь коварно подкрадывающейся болезни? Не потому ли он оглядывался, когда переходил улицу? Не потому ли избегал знакомства с новыми, неизвестными людьми?
Да, но все это было до того, как он сел на коварный стул в мастерской художницы и позволил ей вовлечь себя в непозволительную игру. Как еще, если не игрой, назвать это странное событие, заставившее его видеть возникновение своего двойника на холсте и чувствовать свежесть и обновление, словно наступило второе рождение.
Второе рождение? Но разве было первое? Все эти годы ему казалось, что он существовал всегда. Он не мог представить себе мир без присутствия в нем собственной особы. Он присутствовал днем, а отсутствовал ночью, уходя от дневных забот в ту, вторую, более зыбкую действительность, которую принято называть снами. Люди, придумав название для какого-нибудь явления, уже воображают, что знают его суть. Что такое сны, как не та же самая действительность, забравшаяся в человека и дразнящая его по ночам своей несбыточностью? Во сне он часто видел окно чужой квартиры, в которую забрался в незрелые свои годы. И все, что там началось, вовсе не кончилось в отделении милиции, где писался длинный и обстоятельный протокол под диктовку двух здоровенных дворников и той особы, на честь которой он покушался. Нет, там все обстояло совсем иначе. Из снов в сны переходил эпизод, похожий на обрывок заграничного фильма времен нэпа, игравший с возбужденным воображением самую причудливую из всех игр. Что-то вроде дебелой кустодиевской купчихи являлось к нему – стоило только ему проглотить таблетку эуноктина или ноксирона и запить ее глотком кипяченой воды из того самого стакана, на дне которого уже отдыхала нижняя челюсть, отлично сделанная ему зубным техником в поликлинике, где его знали все, начиная от главного врача с легкомысленной фамилией Целуйко до гардеробщика Кондратьича, вполголоса сообщавшего ему все новости, узнанные от больных, пока происходил торжественный обряд обмена старенького пальто и столь же поношенной кепки на жестяной номерок или жестяного номерка на то же самое пальто и кепку. Кондратьич знал, что он предпочитает четные числа нечетным и особенно избегал зловещего номерка с цифрой 13. (То, за что он резко осуждал Пушкина, он охотно прощал самому себе.)
Дебелая кустодиевская купчиха уже давно стала реальностью, появляясь в его ночных снах и никогда не напоминая о себе при трезвом, будничном свете суетливого дня. Казалось, сны спешили вознаградить его за то, в чем он отказывал себе в жизни, давая удовлетворение вдруг возникшим желаниям. Во сне он вел себя почти так же, как те люди, поведение которых он осуждал в своих письмах без подписи и без обратного адреса. Но ведь то, что происходило с ним в его снах, тоже не имело обратного адреса, бесследно исчезая на рассвете, когда прошедший мимо грузовик с прицепом будил пожилых людей, разучившихся крепко спать. И какой прок был в обратном адресе, когда все адреса, и прямые и обратные, временны и люди либо переезжают на другую квартиру, или уходят из квартиры навсегда неизвестно куда.
А он больше всего на свете ценил покой. И вот теперь его лишали покоя. Вместо покоя ему предложили нечто странное, пришедшее в противоречие с его привычками. Теперь казалось ему, что обновился мир и люди переселились на улицы, сначала побывав в воображении художницы Андреевой, а затем пройдя длинную подготовку, подолгу пребывая на ее холстах, стоявших в мастерской. И он сам тоже прошел этот искус, побывав в чужом воображении, а затем на холсте и сойдя с холста прямо в жизнь. То, что не удавалось врачам из районной поликлиники с их рецептами, написанными по-латыни, удалось этой художнице, по-видимому обладавшей тайнами психотерапии. У него уже пропало желание писать письма без обратного адреса и слишком строго судить людей, вещи и явления. На него нашло снисхождение. Ни мир, ни люди не были идеальными. И с этим следовало мириться. Но зато какими красивыми были Нева, Мойка, Фонтанка и особенно канал Грибоедова с тем мостом, который охраняли вылитые из металла, но тем не менее совершенно живые львы. Столько лет он прожил здесь, рядом с этой красотой, вовсе не замечая ее, как не замечал ничего хорошего в окружающей его жизни, но зато отмечая отрицательное и сомнительное и разоблачая все это в своих полных гнева и возмущения письмах.
Да, он словно сошел со своего портрета, написанного Андреевой во время этих бесчисленных сеансов, когда он терпеливо сидел на старом венском стуле с плетенным из соломы сиденьем, похожим на сито, и мысленно возвращался в свое прошлое, отнятое у него бегом времени, суетой и вечными заботами о своем благополучии и особенно здоровье, которому вечно угрожали коварный случай и падение нравственности его соседей по коммунальной квартире, каждый день превращавшейся в сцену Большого академического театра, где шла без всяких антрактов бесконечная пьеса, поставленная ни с чем и ни с кем не считавшимся режиссером – самой жизнью.
К сожалению, он был не только зрителем, но и участником этой длившейся годами сцены до тех пор, пока не закончен был портрет и наконец наступил для него долгожданный антракт.
В течение многих и многих лет дремавшие в его комнате вещи вдруг проснулись. Кто их разбудил? И вот теперь, перебивая друг друга, они спешили напомнить ему о тех днях, которые безвозвратно ушли, так глупо растраченные на мелкую суету, на препирательство с соседями, хождение на барахолку, когда она еще существовала, и на заклеивание конвертов, скрывавших ярость и гнев, причудливо слитые с осторожностью, чтобы никто не догадался и случайно не узнал, от кого исходит этот безымянный гнев и прячущаяся под псевдонимом ярость.
Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем – к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.
Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?
Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует – пусть это решают специалисты. А он – аноним – существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты «Вечерний Ленинград».
И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник.