Текст книги "Вещие сны тихого психа"
Автор книги: Геннадий Николаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Чтение и переписывание Плутарха лишь укрепило мою уверенность в существовании души, во всяком случае у меня, ибо нечто подобное тому, что видел в пещере юный Тимарх, мне тоже доводилось видеть, и не только в моих снах...
В тот вечер доктор Герштейн вернул мне первые три тетради – без всяких комментариев. Я ждал хоть каких-то слов, а он – молчок! Это меня крайне огорчило. Он вышел, но через пять-семь минут вернулся, присел ко мне на кровать. На смуглом лице его, испещренном морщинами, отразилось страдание.
– Не хотел говорить, но вы же ждете, – начал он, отводя глаза. – Ваши тетради лично мне чрезвычайно тяжело было читать, чрезвычайно! Извините, что заставил вас заняться этим нелегким делом. Но, как говорят буддисты, ваша душа очистится, если вы познаете Истину. Истину познать невозможно, к ней можно лишь приближаться. И то не всякому дано. Вам – дано! Но приближение к Истине опасно – нет, не для здоровья, для жизни! Ибо Истина – есть Смерть! Понимаете, о чем я? Давайте-ка прекратим эту литературную деятельность, пока нас обоих не вытурили отсюда...
– Почему? – удивился я. – Мы кому-нибудь мешаем? Или выбалтываем гостайны? Странно, доктор, раньше я боялся всего, а теперь – вы? Уж не заразил ли я вас своими страхами?
– У меня своих выше макушки, – невесело рассмеялся Герштейн. – Дело не во мне. В вас! Переживая, причем столь эмоционально, прошлое, вы как бы заново проходите все по второму кругу и снова перегружаете вашу психику. Мне казалось, что начнется катарсис, очищение, но, теперь вижу, увы, заблуждался. Вместе с классиками психоанализа. Я запрещаю вам писать дальше! Это опасно! Вы поняли, о чем я?
Я испуганно глядел на него, как на человека, сходящего с ума прямо у меня на глазах. Левое плечо его стало конвульсивно подергиваться, левый глаз подозрительно сощурился, казалось, еще миг – и доктора хватит кондрашка. Я взял его за руку – она была ледяная. Господи, да он мертв! Но доктор повернул ко мне лицо, глаз выровнялся, плечо перестало дергаться, рука потеплела.
– И потом, это касается меня лично. Вы меня так расписали, что можно подумать, будто я какой-то антисемит. Я, к вашему сведению, хотя и русский, но еврей. Хожу в синагогу, не молюсь, но хожу! Плачу взносы, помогаю соплеменникам...
– Я тоже член общины! – с вызовом сказал я. – И тоже хожу в синагогу, не молюсь, но плачу взносы! Антисемитов ненавижу! Как, впрочем, и всех прочих националистов.
– Вы член общины? Но вы же не еврей! – удивился доктор.
– Все в той или иной степени евреи. А вы претендуете на избранность?
– Разумеется, нет, но...
– Что "но"? Что вы хотели сказать?
– Послушайте, не делайте мне смешно, как говорят в Одессе. Еврей, не еврей – какая разница? Важно, каков человек. Вот вы, Бродягин, хотя и не еврей, но вы мне нравитесь!
– Да? – приятно удивился я. – Нравлюсь? Но я же псих!
– Э, опять вы за свое! Нравитесь потому, что платите взносы. Это вас устраивает? Вам это надо? Ладно, вы собирались что-то почитать, валяйте!
"Кому надо лечиться?" – подумал я. И прочел ему цитаты из Плутарха.
– Не спорю, душа есть, – неожиданно охотно согласился доктор. – Но, на мой взгляд, нельзя воспринимать ее слишком реально, как это делали классики и делаете вы. Душа – понятие, а не сущность. Так бы я сказал. А вам настоятельно рекомендую очистить – не душу! – сознание. Убрать эти гнойные пробки, мешающие вам нормально жить. Понимаете, о чем я? Вы же уже соглашались...
– После приезда жены! А жена задерживается, я волнуюсь, хочу поговорить с ней по телефону. Выпустите, доктор, хотя бы на один день.
– Здесь существует строгий порядок. Выпустить может только доктор Матцке. Хотите, я переговорю с ним, но заранее предупреждаю: он – человек жесткий. Вы обещали ему очиститься, боюсь, без этой процедуры он вас не выпустит. Таков порядок. Тетради – никому не показывать. Договорились? Это история вашей жизни...
Он снял с моей ладони очередной оттиск и удалился. Зачем ему это?! И я принял решение – бежать! Немедленно! Пока ночь, все спят, выйду как дух! Я быстро собрал все самое необходимое: ключи от квартиры, российский паспорт, бумажник с деньгами, тетради, книги... Часть рассовал по карманам пижамы, часть положил в полиэтиленовый пакет. И двинулся вниз по лестнице, стараясь не шаркать разношенными тапочками и прислушиваясь к малейшим звукам, доносившимся снизу, где был заветный турникет.
На мое счастье, никакой тети Марты возле турникета не оказалось. Я прополз ящерицей под крестовиной турникета, прокрался в полутьме к выходу – ура! стеклянные двери закрывались изнутри на обычную задвижку. Одно движение, и я на свободе! И сразу – под раскидистые кроны деревьев, в тень. Ни о каком транспорте не могло быть и речи – только пешком! И – подальше от окон: какая-нибудь сверхбдительная фрау заметит странного субъекта в больничной одежде, позвонит куда следует, и через две-три минуты полицейская машина с синими фонарями: пожалте аусвайс, то есть паспорт, кто, почему, и – цурюк, в психушку. Здесь бдительных старушек, как говорят, не меньше, чем стукачей при товарище Сталине. Слава богу, дорогу я помнил, через час с небольшим, рассвет только-только занимался, продрогший от ночного холода, вошел в свою, нашу с Галкой, квартиру! И тотчас зазвонил телефон – я весь сжался, обошел его на цыпочках стороной. Кто бы это мог быть?! В такую рань! Я притаился в спальне. Чудак! Разумеется, гэбэшники, – периодически проверяют наличие в квартире меня и Гали. Свет я догадался не включать. Теперь можно спокойно собрать чемодан и – в путь! Я твердо решил лететь в Москву и на месте разобраться со всеми этими странностями – смертью Папы, "помощью" Валентина, загадочными предложениями Гале, с ней самой, наконец... Торчать здесь не было никаких сил. Впервые посетила меня эта мысль: всё, что со мной здесь происходит, не результат ли это отъезда из России?! Не это ли сдвинуло всю мою сущность куда-то в сторону от магистрального направления, коему должна была следовать моя ДУША, черт бы ее побрал! Не есть ли это типичный случай разлада ДУШИ с РАЗУМОМ?! Нам бы нет, не нам, а мне следовало бы двинуть куда-нибудь на восток, в Сибирь, в те места, где жили братья Кюхельбекеры, на Байкал и еще дальше! От мучительной тоски сжалось сердце, заломило под левой лопаткой. Ну, всё, кранты, решил я. Спокойная готовность принять возмездие за всё, что совершил в своей дурацкой жизни, овладела мною. Я повалился лицом в подушку...
Просторная степь цвела, колыхалась буйно растущими травами. Я лежал в траве, надо мной сияло голубое небо. Пахло цветами, пыльцой, синими далями. Тихий мелодичный перезвон лился как бы с бездонной вышины. Я жмурился от счастья, сдерживал дыхание, чтобы никто не заметил, что я здесь, и все боялся, что блаженство вот-вот кончится.
Вдруг ко мне придвинулась морда лошади. Огромный глаз горел зеленым огнем. Маслянисто-выпуклый, живой, с внутренним теплым светом, он разглядывал меня добродушно и спокойно. И переливался зелеными полутонами. Лошадь еще ниже наклонила голову, ее шершавые губы тронули мое лицо, влажные ноздри ткнулись в подбородок. Пахнуло свежей зеленой травой, и лошадиным потом. Я поднял руки, погладил лошадь от широкого лба к верхней губе. Она фыркнула, потерлась о мою руку, отошла. Я поднялся. Лошадь стояла рядом, смотрела на меня – теперь глаз ее светился прозрачным янтарем.
Вокруг нас по всему горизонту возвышались горы – цепи хребтов, сверкающие от снега вершины, темно-зеленые распадки, бежеватые седловины с цветастыми пятнами альпийских лугов. Розовато-белые, голубоватые, синие вдали, весенние травы волнами перекатывались по степному простору горной долины под порывами ветерка. Степь цвела! Лошадь поводила ушами, с ожиданием глядя на меня янтарным глазом. Я узнал ее, встал, подошел к ней, обнял за шею, прижался щекой к гладкой шелковистой шерсти. Она была светлой масти – бежевато-серая, с белой кокетливой челкой, белыми яблоками по крупу и белым передничком на широкой груди. Тонкие ноги у щикотолок были опоясаны белой шерсткой, словно рождена была не для седла и хомута, а для вечной воли и праздника. Я коснулся ее гривы, и мы пошли на мелодичный перезвон, который доносился вовсе не с неба, а от красочных строений невдалеке. Лошадь вела меня, кося переливающимся огромным глазом, то изумрудным, то янтарным. И улыбалась, чуть приоткрывая добрые широкие губы.
Я знал это место – трехъярусный храм на круглых столбах, покатые крыши с вывернутыми краями, затейливая резьба, яркие краски. Дацан, буддистский монастырь. Лошадь толкнула грудью калитку, и мы вошли на территорию дацана, обнесенную невысокой оградой из тонких жердей. С широких ступеней храма спустился высокий человек в длиннополом цветастом халате, в мягких кожаных сапогах с загнутыми кверху носами, на голове островерхая, как шлем, шапка с белым верхом и высокими ярко-малиновыми бортами. Он был в пенсне, лицо сухое, суровое. Мне показалось, что, когда он появился, в небе что-то громыхнуло. Я задрал голову – ни тучки, ни облачка, но и солнце куда-то исчезло. Лошадь весело заржала. Я глянул и чуть не ослеп – ее глаз сиял солнечным светом, так вот куда спряталось солнце!
Человек степенно поздоровался со мной за руку, подвел к молитвенным колесам под небольшим, от дождей, навесом. Он знал, что мне нужно, и показал на самое большое колесо. "Миллион молитв", – понял я и попытался повернуть колесо, но, как ни упирался, сдвинуть его с места не смог. Служитель покачал головой. Я понял, что дела мои плохи. "Твои страдания от незнания ИСТИНЫ. Ты очистишься, если познаешь ИСТИНУ. Путь к ИСТИНЕ – через НИРВАНУ. НИРВАНА – по ту сторону твоей нынешней жизни". Служитель сказал что-то лошади, и она, явно недовольная, направилась к сараю, но остановилась на полпути и, обернувшись, глядела на меня. Он показал на лежащую на земле темную отшлифованную доску в рост человека. "Почти как та", – вспомнилась мне милицейская "досочка". Служитель пояснил: "Это – молельная доска. На ней молятся лежа, головой к Тибету. Были люди, очень много людей, которые с этой доски, вставая и ложась, непрерывно творя молитву, уходили через степь, горы, пустыни в Тибет. Хурдэ, молитвенное колесо, тебе не поможет, ложись на доску, начинай молиться, а я соберу тебе в дорогу еду. Лошадь проводит тебя до гор. Если погибнешь в пути, сразу попадешь в НИРВАНУ. Видишь, тропа, это оставили те, кто ушел туда. Ложись!" Я подчинился, лег лицом вниз на молитвенную доску. Человек ушел. Лежать было неловко, я повернул голову, прижался к доске щекой – именно в таком положении я падал на цементный пол. Нет! Не хочу! Лошадь тревожно заржала, глаз ее был маслянисто-черен, зловеще мерцал, маня и гипнотизируя своей бездонной глубиной. Я поднялся, пошатываясь, направился к ней, но она, вдруг шарахнувшись в сторону, понеслась от меня к ограде, перемахнула через нее и умчалась в степь...
(Из секретных записей.
Я должен, просто обязан закончить про пещеру, болезнь Толи, наше плавание по Байкалу...
Я взял секретную тетрадь, перешел в большую комнату, нашу, так сказать, гостиную и, пристроившись на подоконнике, где было светлее, стал лихорадочно записывать. Про то, как мы, едва отплыв от утеса, из которого била смертоносная струя, вынуждены были повернуть обратно – оказалось, что Папа забыл на столе или где-то там зажигалку, совершенно секретное изделие, с помощью которого он "поджег" реактор в муравейнике. Забыть такую вещь! До сих пор не могу понять, как Папа мог забыть. Сейчас лезть туда... Но Толик, постоянно натянутый, как пружина его пистолета, понял задачу мгновенно и, не размышляя ни секунды, спрыгнул с борта доры на причальный камень, стремглав, словно цирковой акробат, взлетел по канатной лестнице на утес и исчез из нашего поля зрения. Я следил по секундной стрелке – через четыре минуты сорок секунд, с победно поднятым кулаком, в котором, как мы поняли, была зажата проклятая зажигалка, он появился на краю утеса и с ловкостью обезьяны спустился к нам. Мы оттолкнулись веслом, и наша тяжелая, неуклюжая дора снова двинулась на просторы тихого в эту пору Байкала. Неожиданно завелся движок, и мужик, захмелевший от Папиного коньяка и радостный оттого, что движок заработал, стал расспрашивать Папу, сразу признав в нем главного, что мы за люди, что тут делаем и куда путь "держим". Папа дипломатично перевел разговор на мираж, который мы все только что наблюдали, вообще на странности Байкала. Мужик, через слово вставляя матерок, рассказал, что "картинки" бывают часто, особенно в тихую погоду, вот так же, летом, до штормов. А когда начинают шторма, "картинки" совсем другие, вот, к примеру, он самолично при сильном шторме видал огневой дождь: вроде и не вода, а какие-то зеленые огоньки, пляшут по куртке, по брезентухе, "шоркашь-шоркашь, хля, а оне как прилипши, опеть по тебе мерцают, как светляки..." Так, неспешно беседуя, проплыли мы, наверное, около двух часов, как вдруг заметили, что с нашим Толей творится что-то неладное: побелел, перегнулся через борт и – травить. Мужик громко засмеялся, открыв свой черный щербатый рот. А мы, встревоженные не на шутку, лишь обменялись многозначительными взглядами – помочь ему здесь, в море, мы ничем не могли. Одна надежда на могучий Толин организм. Но, теперь уже очевидно, мы сильно ошиблись при расчетах мощности излучения от нашего "муравейника". Папа, с нашей помощью, изобрел еще один вид мощнейшего ядерного оружия, совершенно экзотического, использовать которое можно было практически везде: на зеленой лужайке Белого Дома, в цветущем саду какого-нибудь арабского шейха, на дороге, по которой проезжает опасный конкурент... Увы, после меня, муравьев и голубей подопытным оказался и наш Толик. Пока мы дочапали на доре до ближайшего жилья, Толик прошел все стадии тяжелейшего лучевого облучения и ночью, когда мы наконец уткнулись носом в причал на острове Ольхон, был уже без сознания...)
Я поднял голову от тетради и прямо перед собой увидел на противоположной стороне улицы знакомую фигуру – хлыщ в клетчатом пиджачке и в бейсбольной (немецкой!) шапочке с длинным козырьком. Наши взгляды встретились, мне показалось, что он злорадно усмехнулся. Я тихо-тихо сполз на пол. Сердце билось в ребра, думал, пробьет дыру. На корточках перебежав в кухню, я накапал сорок капель корвалола, разбавил водой, выпил – свои "боевые сто граммов". Отсидевшись на полу, чуть успокоившись, я решил, что самый лучший вариант вызвать такси. Моих знаний немецкого для этого было достаточно: битте, свой адрес, фамилия, место поездки. Деньги были, но на всякий случай я еще запасся валютой. Таксист назвал время, и я за две минуты до срока с чемоданчиком в руке вышел из подъезда. Такси уже ждало меня. За рулем сидел тот самый хлыщ в клетчатом пиджачке и в бейсбольной шапочке с длинным козырьком. Я отпрянул было, но он по-немецки приветливо поздоровался со мной и быстро, с истинно немецкой основательностью, помог загрузить мой чемодан на колесиках в багажник. Мы помчались через ночной город в сторону главного вокзала. Внезапная мысль осенила меня: я обложен, это ясно, надо рвать напрямую в аэропорт! Я извинился перед таксистом и попросил ехать в аэропорт. Хлыщ пробормотал: "Kein Problem", и мы поехали куда-то в сторону, по темным улочкам, мимо мигающих желтым светофоров – куда, я не знал...
ТЕТРАДЬ ПЯТАЯ
Эта мысль, вроде бы мимолетная, возникшая и тотчас ускользнувшая, в действительности сидела глубоко, даже слишком глубоко. Я это понял, когда под крылом самолета заснеженными полями, перемежающимися зелеными полосами и клиньями лесов, внизу вдруг открылась подмосковная земля. Мысль-чувство, ощущение огромной вины перед этой родимой землей, перед людьми, что мыкаются на ней, как воробьи зимой, перед родителями, приученными к моей еще с юных лет непоседливости (Бродягин!) и всегда как-то легко отпускавшими меня на все четыре стороны, перед женой моей Галиной, разделившей со мной горькую участь эмиграции, перед – всеми, кто остался здесь, внизу, несмотря ни на что! Вот, оказывается, что сидело в моей искореженной душе и жгло, как раскаленная игла! Не от нее ли обдавало жаром и все эти полеты, терзания, сны наяву с открытыми глазами? Я вспомнил, что родители уже давно умерли, и, как ни покажется это кощунственным, чувство вины стало менее острым. Теперь было просто жалко всех нас: отца, маму, Галю, себя...
Я прижался лбом к холодному стеклу и уже ничего не видел внизу от навернувшихся слез. Ошибка – какое мелкое, ничтожное словечко! Крушение слишком технологичное... Крах – слишком глобальное... Судьба – слишком самооправдательное, некое высокопарное приподнятие собственной персоны над всеми прочими. Выбор? Возможно. Пожалуй, да, выбор, сделанный с чистой совестью, с уверенностью, что сделал всё возможное, что было в твоих силах, для этой страны, которая снова приближалась к тебе, уже другому, отстраненному от ее бед и забот...
Но сам ли ты сделал этот выбор? Вопрос отнюдь не праздный для меня. Сам ли? А ты пошевели мозгами, разбереди память, если сам не считаешь себя психом, ни буйным, ни тихим! Так в чем же дело?
Года три назад, вот так же, ранней весной, поздно вечером вдруг позвонил Папа и попросил нас приехать – немедленно! "Жигуленок" наш стоял во дворе, и мы с Галей через десять минут были уже у Папы. Выглядел он плохо: как-то заметно сдал, постарел, особенно поразили ввалившиеся виски. И какая-то тяжеловесная грузность – не только внешняя, но и внутренняя. Он приобнял нас сразу двоих за плечи, повел в кабинет. На столе бросилась в глаза початая бутылка коньяка, минералка, рюмочки, коробка конфет. Значит, ждал. Твердой рукой с уже заметными пигментными пятнами он разлил коньяк по рюмкам, преподнес Гале, мне, поднял свою и – вдруг надолго задумался. Мы сидели с рюмками в руках, терпеливо ожидая то ли тоста, то ли целой речи. Наконец, он как бы очнулся, в рассеянности поставил рюмку. Мы с Галей переглянулись и тоже поставили свои рюмки.
– Ладно, выпьем чуть позднее, – сказал он. – Сначала – о деле. Разговор этот не вдруг, думаю давно, но – решать вам. Думаю, думаю... – Он замолчал, покручивая за ножку хрустальную рюмочку. – Накопилось много чего, это ясно. Главное, не хочу и дальше вооружать... Но я – ученый, к своему несчастью, связанный с оружием. Это – тупик. Для России новое оружие – опасно. Со старым не могут совладать. Разрастается хаос. Даже так называемый ядерный щит трещит по швам, любой лейтенантишка-алкаш за бутылку продаст шифры и еще за стакан покажет, где и какие кнопки нажимать. Россия на краю. Кто виноват – вопрос другой. Система дошла до упора и саморазрушилась. Все империи мира разваливались – абсолютно все! Значит, Закон Природы. Историки строят свои мудрые гипотезы, винят во всем географию, фотографию, порнографию, но, на мой взгляд, прав Норберт Винер, отец кибернетики. Система обладает пределом устойчивости и при определенной степени сложности становится неуправляемой, то есть саморазрушается. И ни Горбачев, ни Ельцин здесь ни при чем – они лишь фигурки, которыми двигали могучие силы Истории. Ничто не могло предотвратить этот процесс. Не исключаю, что в жизни человечества происходят колебательные процессы: взрывы, затухания, периоды относительной стабильности, снова взрывы и так далее. Но наше поколение обречено – исторически! – жить в потенциальной яме. Я не хочу участвовать в их играх. И – подаю в отставку. Говорить о пессимизме, надеюсь, излишне... – Он задумчиво отпил глоток коньяку, отодвинул рюмку. – А вам – мой последний приказ! Оформляйтесь через германское посольство и – weg! Помогу побыстрее оформить, через своих немецких друзей. Возможно, они помогут и устроиться на работу. Микробиология, но только в мирных целях! Здесь, убежден, больше вам делать нечего! Основы немецкого – за неделю сонными сеансами, в нашей лаборатории. Обо мне не беспокойтесь, мои льготы еще долго продержат нас с Ольгой Викторовной на плаву. Не будем загадывать... К тому же здесь что-то слишком сильно запахло коричневой чумой, и я не хочу, чтобы на двери вашего дома однажды появился желтый Знак Давида. Мы, увы, бессильны что-либо изменить. В наших силах лишь не участвовать! Поэтому прошу вас, во имя покойной... – Голос его вдруг сорвался, и он закончил чуть слышно: – Мамы... – Отводя сверкающие, в слезах глаза, он приподнял рюмку и, давая нам понять, что пьем не чокаясь, выпил одним глотком. – Помянули... А теперь – о деле. Я все еще завязан в программе "Контур". Готовятся испытания. Остановить их я уже никак не могу. Поэтому. Прошу оформляйте документы и параллельно, чтобы не вызывать подозрений, помогайте мне завершить подготовку к испытанию "Контура". Предупреждаю, испытания не для слабонервных, впрочем, и все прежние наши работы были такими же. Но это нечто! После испытаний всю, подчеркиваю, всю документацию и генератор сожжем там же, в лесу. Но надо не допустить на испытания Валентина. Как это сделать, пока не ясно. Что-нибудь придумаю... Ну, а теперь – за новую жизнь! Без оружия! Без этих чудовищных экспериментов! – Он закрыл рукой глаза, посидел молча, покачиваясь из стороны в сторону. – Если б вы знали, как трудно без мамы...
Мы снова выпили, не чокаясь. Галя прижалась к нему, обняла, и они, две родственные души, затихли в траурном и светлом единении...
– Доченька, – срывающимся голосом сказал Папа, – прости меня за все... Всю жизнь ухлопал на этот Освенцим. И тебя втянул. Прости...
Этот вечер, решение Папы подать в отставку, а нас отправить в эмиграцию перевернули всю нашу с Галей жизнь. Галя сначала без особого энтузиазма отнеслась к совету отца, от разговоров на эту тему уклонялась, вообще была удручена, молчалива, раздражительна. Я, признаться, сразу подпал под силу его логических доводов. Мне уже давно, еще с Байкала, когда мы уничтожили не только муравьев, голубей, но и погубили славного парнишку по имени Толик, еще с тех пор все эти эксперименты на "живом материале" сидели в печенках. И если бы не Галя и ее Папа, ей-богу, давно сбежал бы куда глаза глядят. А глаза все чаще глядели в ту заманчивую, тихую даль, где прошли годы изгнания братьев Кюхельбекеров и где Михаил нашел свое вечное успокоение. Вечное успокоение! О чем можно было еще мечтать в нашем положении... Но лично меня жгло одно незаконченное дело: зажигалка и трагическая гибель Софьи Марковны при весьма странных обстоятельствах...
Сейчас можно честно признаться: когда это произошло, я почему-то сразу подумал о Валентине. Принцип "кому это выгоднее всех" со всей очевидностью указывал на него: если бы Папа убил себя, Валентин автоматически занял бы пост Папы со всеми вытекающими последствиями: звание, положение, льготы; если кто-то другой (не мама!) убил бы себя, вина Папы была бы абсолютной, и Папа, как минимум, ушел бы в отставку; сам факт выноса в кармане пиджака совершенно секретного изделия грозил Папе большими неприятностями... И то, что Галя, сделав экспертизу отпечатков пальцев на корпусе зажигалки, вдруг прекратила дальнейшее расследование, тоже говорит не в пользу ее бывшего мужа. Должно быть, она догадывалась, чья это работа, но, возможно, пожалела Папу. Когда я заикнулся было о том, чтобы продолжить расследование, она так разозлилась, что я просто испугался. Но лишь в первый момент. Через неделю у меня уже имелся стакан из Папиного кабинета с четкими отпечатками пальцев его первого заместителя, Валентина Сергеевича Муржина. Без особого труда в нашей же лаборатории я сделал увеличенные снимки. Вся пятерня словно нарисована! Я втайне от Гали сравнил его отпечатки с теми... Отпечатки совпали с поразительной точностью. Открытие это, сначала обрадовав меня, повергло в уныние: говорить ли Гале, а если говорить, то что за этим последует? Если Галя откажется возбуждать уголовное дело против Валентина, то что в таком случае делать мне? Подавать на развод? Если согласится, то какова будет реакция Папы, и вообще как вся эта темная история повлияет на его положение? А какова будет моя роль? Разворошив это дело, добившись изобличения преступника, не обрушу ли всех нас в такую яму, из которой не выбраться за всю оставшуюся жизнь... Но знание обладает неким таинственным свойством: оно требует огласки, публикации, доклада на Ученом совете, хотя бы сообщения на симпозиуме. Это научное знание. А знание, которое добыл я тайно от всех и которое было связано с Уголовным кодексом, просто жгло меня раскаленным железом. Отмолчаться, забыть – не в моем характере. К тому же "пепел Клааса"... И я решился. Взяв отпечатки официальной экспертизы и отпечатки со стакана, я пришел к Валентину в служебный кабинет, предупредив предварительно, что мне нужно полчаса для конфиденциального разговора. Он принял холодно, даже высокомерно, всячески подчеркивая официальный характер встречи. Когда я развернул на столе копии важных документов, он мгновенно понял, что сие значит, – я видел, как перекосилось и побелело его обычно смуглое, в мелких оспинках лицо. Часы на стене чакали, минута за минутой, а он всё не мог прийти в себя. Наконец хриплым голосом сказал: "Всё это липа, но чего ты добиваешься? Чтобы вместе со мной сел за решетку и Папа? И как ты докажешь, что это именно я, а не ты, подсунул Папе в карман прибор? Подумай здраво, нетрудно доказать, что и ты заинтересован в устранении Папы..." Это меня взбесило. "А ну, докажи! Подонок!" Он уже полностью владел собой, чего нельзя было сказать обо мне. "За "подонка" ты еще ответишь! А доказать – очень просто. Ты хотел завладеть имуществом генерал-лейтенанта Парыгина: квартира, дача, машина, гараж, накопления... Достаточно?" Я кинулся к нему с яростным желанием врезать в его наглую усмехающуюся рожу. Он защитился рукой, но я все же достал – скользом: потом несколько дней он ходил с пластырем над правой бровью...
Мучивший меня вопрос, говорить ли Гале, вскоре решился сам собой. Дней через пять-шесть после нашего разговора с Валентином как-то вечером, когда я пошел пройтись перед сном, на меня напали в подъезде. Не знаю, кто, сколько, помню лишь оглушающий удар по голове сзади и потом, через пульсирующий мрак, тупые толчки по телу. Окровавленного, стонущего, меня обнаружили соседи, поздно возвращавшиеся откуда-то. Кто-то в сумраке подъезда ("Надо б лампочку повесить, денег всё не соберем") споткнулся об меня, и это меня спасло...
Нападение это и несколько звонков по телефону с угрозами, а главное – моя исповедь о разговоре с Валентином – всё это оказалось убедительней Папиных аргументов, и Галя, приняв решение, со всей присущей ей энергией взялась за оформление документов для отъезда в Германию. И только тогда вдруг сама призналась, как она ненавидит и боится Валентина. "Это не человек – зверь! воскликнула она. – Он способен на всё! Ты как-то спрашивал, почему у нас нет детей. Теперь понятно, почему? Я не хотела!" С тех пор я стал бояться темных подъездов и телефонных звонков...
(Из секретных записей.
Внезапно ночью позвонили из клиники, где лечились наши обезьянки. Галя, взявшая трубку, схватилась за грудь, ожидая страшных вестей. Да, вести оказались действительно страшными: только что поступила большая группа моряков-подводников с АПЛ, все в тяжелом состоянии, больница в экстремальном режиме, очень просят куда-нибудь перевести обезьян, не до них! Рано утром мы засели за телефоны: Галя пробивала места в зоопарке, я организовывал транспортировку, доставку питания, лекарств, капельниц и так далее. К одинннадцати Карл и Клара уже получили новую прописку – на свежем воздухе! И хотя клетка, режим и качество питания остались теми же, что и в больнице, что-то печальное, режущее душу появилось в их выразительных глазах. Они словно предчувствовали что-то грозное, неумолимое, надвигавшееся от нас, людей...
По договоренности с зоопарком, учитывая нынешние материальные трудности, мы с Галей все расходы на содержание наших питомцев взяли на себя. Да и как иначе, мы воспринимали обезьянок как своих детей! Мы отвечали за их жизни! Разве могли мы бросить их на произвол судьбы после всего того, что с ними сделали! И с нами – тоже...
И то, чего Галя опасалась, все же произошло. Лучевая болезнь – очень коварная штука. После первого, тяжелого периода наступает, иногда довольно длительный, так называемый период видимого благополучия, когда облученный чувствует себя почти нормально, у него восстанавливается аппетит, сон, он даже может набрать вес... Все зависит от глубины поражения костного мозга, от состояния кроветворных органов, от общего состояния, от прочности нервной системы. Но если поражение значительно, то, рано или поздно, через месяц-два, болезнь наваливается с новой силой, еще более грозно и неотвратимо. Медицина оказывается бессильной... Привезенные ночью самолетом из Северодвинска моряки умирали один за другим. Врачи почернели от бессонных ночей и нервного напряжения. Это было задолго до Чернобыля...
Наши обезьянки после двух месяцев благополучного существования вдруг "скисли", и для нас с Галей наступили самые тяжелые дни. Снова, как и в Институте биофизики, обезьянки сидели, прижавшись друг к другу, отказывались от пищи, и боль и страдания, которые испытывали, отражались лишь в их глазах. Они все так же отличали Галю от всех, кто обслуживал их, тянули к ней свои скрюченные ручки, пытались обнять через прутья решетки... У них клочьями выпадала шерстка, они сильно похудели, поносы уносили их последние силенки. Они умерли в один день, обнявшись, как два любящих существа, понявшие свою обреченность...)
Эмигрировать из России убедил нас Папа, значит, и мы, вроде Франца, были лишены своей воли. Мы доверились его авторитету, уму, опыту. Доктор Герштейн как-то сказал про Франца: это не болезнь, это – будущее всего человечества! Возможно, и мы уже включились в этот общечеловеческий марш в светлое будущее, в котором единственным желанием будет секс...
Вечером, после того как мы вернулись из зоопарка, вымотанные последними днями борьбы за жизнь обезьянок, Галя села на кухне, уронив голову на бессильно сложенные руки, и разрыдалась. Я полез было в шкафчик за валерьянкой, но Галя, с трудом поборов начинавшуюся истерику, поднялась, молча накрыла на стол – остатки обеда, какую-то закуску, принесла бутылку водки, рюмки. И мы выпили за упокой души – сначала Клары, потом Карла. Клара была нашей общей любимицей. Карл, как мужчина, был более скуп на проявление чувств, хотя нельзя сказать, что он был "сухарь". За помин их безгрешных душ мы ополовинили бутылку "Столичной", и нас развезло. Впервые мы откровенно говорили обо всем. Именно в этот вечер Галя призналась в том, как сильно ненавидит она Валентина. За что? За всё! За ложь, за бесконечные "командировки", которые на самом деле были прикрытиями его связей с другими женщинами, за пресмыкательство перед Папой, за наглость и нахальство. Но все это можно было бы как-то понять и стерпеть, тем более что и у нее, в отместку за его измены, тоже были мужчины, с которыми она общалась не только по работе. Главное, что отталкивало в нем, это его садизм! Он любил читать про казни, сам, вроде бы в шутку, изобретал новые виды казней, устройства для пыток. От "досочки", через которую я прошел, он был в восторге, всё повторял с хохотом: "Ах, стервецы, до чего просто, ну, гениально просто!" Сначала это казалось диким наваждением, каким-то бредом, совершенно невероятным, – чтобы судьба свела тебя с таким извергом, не верилось! Но, увы, опыты над животными раскрыли его истинную суть: он получал наслаждение, когда видел, как страдают и умирают живые существа! И часто, по-варварски, когда животное в лаборатории мучилось в агонии, почти насильно заставлял ее заниматься с ним "любовью"... Она произнесла это высокое слово и внимательно, хотя была уже пьяна, посмотрела мне в глаза. Мне стало страшно. И невыносимо жалко ее. Любовь, страх, отвращение – всё соединилось во мне в какую-то критическую массу. Я был готов подняться и уйти. Но меня удержали ее глаза – жалобные, умоляющие. О снисходительности! О понимании и милосердии! Это был зов о помощи! Если бы я тогда ушел с гордо поднятой головой, возможно, обрушил бы ее в бездну, после такой исповеди! Но меня что-то удержало, наверное чувство, которое в обиходе называют любовью, но, думаю, существуют более сложные формы человеческих отношений, среди которых любовь – лишь некая составляющая, далеко не всегда самая главная.