355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » Анна Петровна » Текст книги (страница 5)
Анна Петровна
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:03

Текст книги "Анна Петровна"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

– …тогда это вам, – сказала она все еще с улыбкой, но уже с тревожно уходящей улыбкой, – тогда это – вам! – и несмело протянула ему…

Она очнулась в ужасной тревоге.

– Который час? Вы – здесь? О вас же беспокоятся! Идите! Свет зачем-то горит… Погасите… Как холодно…

Виктор внимательно посмотрел на нее. Глаза Анны Петровны нехорошо блестели. Он подумал, что она наверняка простудилась, неизвестно сколько времени просидев на полу под разбитым окном.

– У вас есть какие-нибудь лекарства? – спросил он.

– Лекарства? – она явно не поняла его. – Помилуй Бог! Меня уже не берут никакие лекарства. – Она выговаривала слова торопливо, и все больше речь ее напоминала бред.

– Для таких стариков есть одно только лекарство. Но почему вы не идете домой?! О вас же беспокоятся! Ваша жена – или кто там у вас? (пренебрежение и даже враждебность неприятно звякнули в этих ее словах) – она скажет, что вы… ушли к другой! – и вдруг неудержимо рассмеялась, неприятно скаля мокрые пластмассовые зубы и роняя слюну. Мгновенно же оборвала смех и призналась кому-то:

– Господи, как все плохо! Какое отчаяние! Если бы вы только знали: какое отчаяние! Но я не буду ложиться, нет. Увольте! Я уж как-нибудь так пересижу… – попробовала перебраться в угол кровати, чтобы сесть там, но у нее ничего не получилось и она растерянно замолкла.

Виктор сказал: „Позвольте?“ – составил в угол подушки, застелил пледом, чтобы потом, когда она сядет, можно было окутать плечи. Довольно бесцеремонно, но, разумеется, не грубо, взял ее сзади под мышки и с санитарскими интонациями: „Ну-ка, давайте-ка, раз-два, переберемся!“ – легко поволок Анну Петровну в угол и усадил там, окутав пледом, одеялом, а сверху – еще и плащом своим.

Она смотрела на него беспомощно и покорно.

– Вы только не подумайте, ради Бога, что я вас гоню… – проговорила она после некоторого раздумья. – Но зачем же вам скандалы?

– Никаких скандалов, – неохотно сказал Виктор. – Я – человек временно свободный, так что…

– А вы знаете! – невпопад, с радостью какого-то нежданного озарения объявила Анна Петровна, явно слушая только себя. – Вы будете хорошим историком! Потому что вы – хорошо относитесь к людям!

– Я уже хороший историк, – неожиданно обиженно буркнул Полуэктов.

– Это все минет! – торопливо и убежденно заговорила Анна Петровна, с изумлением чувствуя, как редеет туман, привычно застящий ее мысли. – Это все минет – то, что сейчас у вас: неудачи какие-нибудь, неприятности, непонимание! Завтра вы оглянетесь – и только улыбнетесь, настолько все это будет неважным!

У Анны Петровны даже стонало немножко в груди от нежности к этому тщательно замкнутому, многодумному, терпеливому и доброму человеку.

С пугающей отчетливостью она увидела в единое мгновение и его самого, и всю его будущность: о! не очень-то богатую победами будущность, чаще окутанную сумраком неедкой печали, нежели светлую, и преисполненную до конца ровного хмурого упорства, с каким суждено ему отстаивать всю жизнь свое понимание того, что есть Жизнь.

Он был до восторженного ужаса похож на ее сына – сына, которого, увы, никогда у Анны Петровны не было, но о котором, оказывается, она знала.

И родственный спазм – без боли, но оставив ужасную горечь, сжал ей сердце, когда она без смущения углубилась в его узко поставленные и оттого неприятно внимательные, черные в потемках глаза и вдруг самое искреннее страдание утраты, боль и недоумение сиротства прочитала там!

И еще: упорно тлеющее ожидание чего-то важного от нее.

– Как бы я хотела, Виктор! – вновь заторопилась она. – Если бы вы только знали, как я хотела бы оберечь вас, не обижайтесь, научить чему-то!! Но, как я ни стараюсь… а я, честное слово, стараюсь… но, как я ни стараюсь!!!

Он начал говорить что-то успокаивающее, а она опять услышала, что по лицу ее текут слезы.

– Терпение… – иронически горько произнесла она вдруг, смутно вспомнив что-то недавнее. – Терпение и надежда. Не этому же вас учить?

Однако он повторил эти два слова по-иному – очень уважительно и внимательно. И – торжественность зазвучала в них.

– Это достойно того, – сказал он, – чтобы быть начертанным на фамильном гербе: „Терпение и надежда“.

Но Анна Петровна не смогла понять, всерьез ли, в шутку ли или просто в успокоение – говорит он так.

Слезы утомили ее.

– Я во всю свою жизнь столько не плакала, сколько сегодня, – сказала она с интонацией оправдания и прикрыла глаза.

Ей стало, видимо, хуже.

Полуэктов заметил, как грубая тень измождения и легкого раздражения легла на ее лицо. И лицо мгновенно сделалось таким, каким оно будет, наверное (холодно отметил Полуэктов), – когда произойдет смерть.

Вдруг она задышала спешно и тревожно. Виктор испугался.

Рука ее заметалась по постели, словно бы в панике. И лишь наткнувшись на подставленную ладонь Виктора, пальцы вдруг облегченно замерли. Тотчас и дыхание Анны Петровны сделалось тихим и ровным.

Разбудили Полуэктова какие-то странные звуки – не то жалобные стоны, не то поскуливание.

– …?! – спросил он, быстро пробуждаясь и с удивлением обнаруживая, что он спал, сидя на краю постели и держав ладони руку Анны Петровны.

– …Нежно склонясь над ручьем, – отчетливо произнесла женщина, не открывая глаз, – дремлют плакучие ивы. Нежно склонясь над ручьем… – она мечтательно, но и иронически улыбнулась. – Это очень старый романс. Простите, я не думала, что – вслух.

Замолчала надолго, потом опять пробормотала:

– Где ж ты, голубка родная… грустные сны навевая… – и открыла глаза. – Забыла! Расскажите мне лучше о вашей… – она помолчала, медленно подыскивая нужное слово, – о вашей избраннице. Если можно. Это можно? Она должна быть хорошим человеком наверное.

Виктор юмористически прокряхтел что-то. Долго и занудно скрипел стулом. Однако, помедлив, все же заговорил, не без охоты…

– Не знаю, ей-богу, что говорить. Ну, зовут ее Валя. В этом году кончила историко-архивный…

А Анне Петровне мгновенно вдруг сделалось скучно и зло-одиноко. Она не могла уже, как бы этого ни хотела (а она, оказывается, и не очень-то этого хотела…), представить ее воочию.

Ей, Анне Петровне, и так было, оказывается, ясно – со всей нелепой, грубо-материнской ясностью, – что эта неведомая Валя ему не пара! И самая искренняя неприязнь оживленно шевельнулась в ней к этой серенькой мышке из архива, которая тихой сапой норовила занять возле Виктора место той единственной женщины, которая…

О, Анна Петровна, пожалуй, неплохо знала ту, что могла бы быть женщиной, единственной для Виктора! Но, увы, она осталась там, наверное навеки, – отстала на полвека с лишним и осталась там… —

…брести ранним летним утром по белесому проселку за Окой, с наслаждением макая босые ноги в пуховую, уже теплую пыль, меж невысоких невзрачных хлебов, сквозь которые озабоченно проглядывала серая, заколевшая от зноя земля, под чистейшими, опрятно-голубенькими небесами, так вольготно распростертыми над и вокруг нее, что ее иногда даже слегка пошатывало этим простором, – шла, опустив глаза, с видом задумчивости, но на самом деле ни о чем в особенности не думая, слушая лишь, как бродит по лицу улыбка, как хмурой сладостью тяжелы веки после почти что бессонной ночи, как все настойчивее греет, уже нежно язвя скулу и надбровье, солнце, к этому часу уже порядочно приподнявшееся и ставшее похожим на небольшой, но исступленно и яростно сияющий размыв в небе, при одном взгляде на который пепельным мраком забивало очи, а потом – долго еще бродили перед взором какие-то неохотно истаивающие угольно-черные лохмотья, отдаленно напоминающие облака, и часто повторялась, то исчезая, то вновь четко возникая, фигура колеса, словно бы очерченная черным быстрым грифелем…

Дорога почти незаметно нисходила к далекой еще реке.

Она, дорога, и сама-то была подобна реке – с этим ее дремотным долгим извивом, в окружении этой покойной, плавно, невысоко вздыхающей равнины, казавшейся в этот час совершенно безлюдной, но, разумеется, только казавшейся: можно было, оглянувшись, увидеть бедные драночные крыши села, из которого они вышли: черно-белое, пестрело не очень вдали по-утреннему кучное стадо, и виднелась рядом с ним сонно-недвижная черная фигура пастуха, а с дальнего, очень далекого поля били в глаза быстрые, раз за разом следующие нестерпимо-белые вспышки – от мелькающих ножей конной косилки, уже выехавшей работать…

Солнце еще светило по земле вкось, и все вокруг было сочно взрыто тенями. Озерцами прозрачной зеленоватой прохлады были наполнены каждая ложбинка, и каждый овражек, и межа. Каждая в отдельности травинка празднично, истово зеленела, и от каждой травинки четко печаталась рядом ее четкая новехонькая тень.

Влажно курчавились, слегка серебрясь, кроны деревьев, обозначая своей прерывистой чередой еще не видимый глазу берег Оки.

Особняком мрачновато глядела дубрава – подобием крутого, сильного облака, грузно севшего в поля. И хмурая, по-ночному сырая тень еще синела в соседстве с нею.

Радостно перекликались какие-то птахи в хлебах.

Мощный куст татарника бесстрашно сиял на лысом бугре, весь обильно облитый росой, весь во множестве ртутно-сияющего бисера, который делал его похожим на какую-то азиатски изукрашенную новогоднюю елку.

То и дело порывался, но тотчас сникал и вновь, не унывая, порывался юный ветерок от реки…

Все окрест, еще не угнетенное зноем, было оживленно, тихо-весело и полно того сияющего деятельного счастья, которое присуще только природе и только ранним летним утром накануне знойного дня.

Дорога была подобна реке, и женщина шла по этой дороге, словно плыла, словно ее вело, – не делая, казалось, даже и небольших усилий, чтобы идти. И от этого странного, как во сне, голову кружащего ощущения, а главное, от счастья всего происходящего – и с ней происходящего и вокруг нее – она мгновениями испытывала что-то отчетливо близкое к отчаянию, и тогда какой-то ликующий клик так и торкался в гортань вырваться наружу, и медленный проникновенный озноб вдруг начинал красться вдоль позвоночного столба, запирая на миг дыхание и вынуждая сердце взбалмошно, неопасно, колотиться.

Солнце припекало все внимательнее, начиналась духота, и женщина расстегнула сначала одну пуговицу, затем, нетерпеливее, еще две, а потом и вовсе – (все существо ее прямо-таки изнывало от непонятного требовательного желания быть еще ближе!) – а потом и вовсе воровато и юрко выпростала себя из кофты, оставив ее свободно висеть вокруг бедер, и дальше пошла, уже по пояс обнажившись, странно не испытывая при этом ни егозливой суеты стеснения, ни, напротив, какой-то бравады, – ощущая одно лишь глубокое, как вздох после удушья, облегчение и ошеломительную простоту.

Спутник ее, успевший уйти далеко вперед, поджидал женщину, остановившись возле какой-то тропки, убегающей в сторону дороги. Он смотрел, как она подходит.

Почти без выражения смотрел, просто. И чуть снисходительная нежность была в его глазах, горько сощуренных от солнца, сбоку падающего на лицо.

Она подошла, он продолжал смотреть, медля. Потом сделал скованный шаг навстречу и – почтительно склонившись очень серьезным в эту минуту, даже печальным лицом – тихо коснулся губами ее груди, возле сердца, и еще немного помедлил в этой намеренно смиренной позе.

А женщина… – а женщина в этот миг, обреченно запрокинувши к небу вдруг ослепшее от счастья лицо, уже в полуобмороке от непосильной остроты и грозной сладости раздирающих ее чувств, странно напряженно заведя за спину руки, будто собираясь лететь, и даже, кажется, приподымаясь на цыпочки… – а женщина в этот миг умоляла себя об одном: вытерпеть, не умереть, запомнить – каждой клеточкой тела, каждым нервным волоконцем, каждой кровинкой! – запомнить это навсегда.

С диковатым недоумением Анна Петровна повела вокруг себя глазами и не узнала себя в нынешней своей жизни!

Мрак и убожество окружали ее. Холод и бесжалостное одиночество.

Непонятный человек, ссутулившись, коротал время возле ее кровати на стуле. Он был горестно освещен багровым светом снизу, и не было видно, дремлет ли он, просто ли глядит в задумчивости на огонь.

Пещерная грозная тень падала от него на стены и потолок.

Анна Петровна долго вглядывалась в него, не узнавая. Потом вдруг все вспомнила.

– А я знаю, кто вы! – сказала она, и сама же с удивлением отметила интонации безумицы, хитровато прозвучавшие в ее голосе. – Я знаю, кто вы!

Злорадное удовлетворение шевельнулось в ней, когда она заметила, что человек вздрогнул, услышав ее слова.

– Вас Подослали K° Мне! – торжествуя, объявила она. – Следить. Потому что… потому что… – и вдруг с ужасом услышала, что она не то говорит!

Вдруг возникло кошмарное ощущение: она быстро-быстро, неостановимо скользит к какому-то краю, и вот – уже падает! – в пропасть, черную от отчаяния и жгучего стыда!

– …потому что перстень… Ну, который я подарила Марине! Вам нужно знать, потому что…

„Господи! – тоскливо и беспомощно думала она. – Кому „вам“? Что – „нужно знать“?“

Какой-то злобный бес вихлялся в ней.

Выкрикивал что-то, ужасно обидное для Виктора, несправедливое, – беспокоясь, чтобы именно и пообиднее было, и понесправедливее, и побольнее! – чтобы одна только эта едкая услада и осталась с нею: услада оборвать, погубить последнюю живую родственную связь с этим миром, – чтобы одной, наконец, остаться, совершенно одной, навсегда всеми брошенной, навсегда никому не нужной, потому что…

– Потому что перстень для вас… – с необыкновенным презрением начала она, – потому что из-за паршивого этого перстня вы все готовы…

„Господи! Останови!“

Ей уже было дурно от этого разлада с собой. Ее уже корчило от стыда за происходящее. Она знала слова, которые обязана вот сейчас, сию же секунду, сказать: „Не слушайте меня!!“ – а говорить продолжала что-то злобно-суетливое, мерзкое…

– Да дайте вы хоть что-нибудь!! – вскричала она вдруг. – Воды хоть! лекарство! нашатырю! Я понимаю, вас не за этим сюда посадили, но должна же кончиться эта мука когда-нибудь?!

Он протянул ей кружку, признес:

– Вам бы температуру сейчас измерить…

Она изумленно глянула ему в лицо, чуть ли не отшатнулась, услышав этот добродушно-покойный, ясный голос.

И только сейчас ее поразило: ни единого ведь слова он не сказал ей в ответ на ее сумасшедшие бредни.

Ей – будто плеснули в глаза стыдом!

Она с досадой зажмурилась. Торопливо взяла на ощупь таблетку, запила водой, легла, отвернув к стенке лицо.

Похоже, у нее и вправду была температура. Ныли суставы. Тянуло сжаться в комочек. Но не это, совсем не это мытарило ее сейчас больше всего.

Скучный смрад остался стоять в душе, никак не развеивался после скандальной этой истерики; она ведь так и не сумела сказать, чтобы он не верил словам, которыми она хлестала его, как по глазам – злая мстительная ехидна! – а он молча слушал…

И вот сейчас обида эта, нанесенная другому, начала мучить Анну Петровну так, будто это ее обидели – но во сто крат горше!

И вот она лежала сейчас на дне своего забытья и, глаза в глаза, взирала на эту страшную свою обиду-вину, а она, эта обида-вина, не увеличиваясь и не уменьшаясь, стояла перед ней недвижно и тупо – как та оловянная рыбина ее снов, что стояла возле самого дна, привалившись жестоко ободранным боком к угольно-черной окаменелой коряге, и взбаламученный ил вокруг нее, как смрад, все никак не оседал, все стоял чадным облаком, и все труднее от этого, все мучительнее и натужней становилось дышать…

…и, испугавшись вдруг, что она так и уйдет с этим мучительно-скучным смрадом в душе, она, раздирая глаза, поднялась вдруг в подушках и, уже не увидев Виктора рядом, – с ощущением свершившейся катастрофы оттого, что Виктора уже не было рядом, закричала торопливо:

– Виктор! Виктор! – уже зная наверняка, что он никогда не появится рядом, потому что так непоправимо-несправедлива она была к этому человеку, и черный яд раскаяния торжествующе потек, разливаясь и язвя, внутри груди.

– Виктор! Виктор! – заплакала она жалко и горько, вмиг ощутив себя именно тем, чем, наверное, она и была сейчас – жалкой, тщедушной, всеми брошенной старой женщиной, растерянно взирающей на свои опустелые руки.

Он торопливо вошел, почти вбежал из коридора, очень взволнованный, – видимо, ее криком.

– …я провожал врача…

Она глядела на него, с трудом веря, с трудом различая его лицо сквозь зыбь застилающих глаза слез.

Потом облегченно опустилась головой в подушки и дальше, погружаясь в несказанное наслаждение избавления и покоя, отчужденно спросила: тут же, впрочем, вспомнив какие-то безликие фигуры в белом, проступавшие сквозь ее недавнее забытье, и прокуренный женский голос, сварливо кому-то говорящий: „А вы попробуйте-ка в такую вену попасть! Это что, вена? Это – нитка, а не вена“ – и какую-то возню с ее телом, возню зряшную, ненужную (причем по тому, сколь много пренебрежения и сноровистой скуки было в том, как они возятся, перекладывают с боку на бок, не дают покоя ее телу, она догадывалась, что и они тоже, эти люди в белом, прекрасно понимают всю напрасность этой возни…) – и ей было ужасно стыдно, что она (видит Бог, поневоле!) отвлекает их от живых, которым, быть может, именно в эту минуту помощь гораздо нужнее, и было досадно, что эти, в белом, никак не желают понять этого, и не оставляют ее в покое, и продолжают мешать, не дают правильно свершаться тому, что должно свершаться и что уже свершается с нею.

– Пусть оставят меня в покое, – сказала она скрипуче, – вы им скажите.

– Воспаление легких они нашли, – ответил Виктор. – Не оставят они вас в покое.

– Не успеют… – она превосходительно усмехнулась, и тут же вспомнила: – Другое. Я уж боялась, что мы больше с вами не увидимся: простите! Я вам наговорила всяких гадостей – не верьте!

Он с удовольствием – но и с облегчением – рассмеялся.

Осторожно тронул ее руку.

– Зря вы беспокоились, Анна Петровна. Я вам и так не поверил.

И, продолжая смотреть на нее все с той же, чуть растроганной, улыбкой удовлетворения, добавил:

– А вы знаете? Повстречайся мы с вами лет этак пятьдесят назад, не сомневаюсь, влюбился бы в вас по уши!

– Да уж не преминули бы, я думаю, – неожиданно сухо согласилась женщина и вдруг – угрюмо задумалась.

Через некоторое время с сожалением какого-то извинения она проговорила:

– Трудно, наверное, было со мной… Ну, да они на меня не обиде? – спросила почему-то Виктора и за ответом смело глянула ему в глаза. И вдруг – невозможно лукавая нежная бестия на крохотное мгновение мелькнула в лимонно-черных, уже погребных, уже страшноватых глазницах. Вдруг – такая веселая юная синева пыхнула, что Полуэктов даже слегка закряхтел, от восхищения и слегка заерзал и – мгновенную острейшую уважительную зависть почувствовал к тем, кому когда-то такая вот синева изобильно даровалась.

– …не в обиде. И я – не в обиде. И ладно. А главное, что я все-таки успела извиниться перед вами. На улице уже, наверное, снег?

– Нет еще.

– А эти… горемыки… все так и стоят со своими бутылками?

– Куда ж им деться?

– Очень мне жалко их, когда – дождь, или – вот-вот пойдет снег… У меня там на шкафу деньги какие-то – отдайте Фаине-соседке. Пусть она… я ведь, наверное, совсем уже не слежу за собой?

– А в общем… – произнесла она, помолчав, неожиданно-ясным и сильным голосом, но уже с закрытыми глазами. – А в общем, очень похоже на то, что вот-вот пойдет снег.

И Полуэктов понял, что Анна Петровна сказала об этом именно ему – с интонацией одновременно прощальной, и успокаивающей: „Не бойтесь слишком-то уж…“

Когда она еще раз открыла глаза, ее поразило, как низко она лежит – как бы на самом дне узкого длинного страшно высокого ящика, в котором не сразу, а с тугим усилием она узнала жилище свое.

И больше, чем когда-либо, эта комната напоминала Анне Петровне щель.

Ей даже мельком вообразился некий огромный – до горизонта – пол, вернее сказать, некая деревянная, плотно сколоченная равнина с правильно убегающими вдаль половицами, сходящимися там, на стыке с небом, в тесный геометрический пучок. И здесь-то, в одной из щелей меж половицами – в сумрачной накопившейся пыли, пушисто-паутинной и напоминающей легчайший душный войлок, лежало ее тело – сухонький, слегка как бы обугленный пустой стручок, ни на что уже не нужный и никому уже не годный.

Ощущение было унизительное, и она тотчас попыталась прекратить его, попробовав хотя бы приподняться. Но тут же чуть не погибла от боли, тягуче взнывшей в шее-затылке, едва она усилилась поднять голову.

Осталась лежать как лежала, однако, слава Богу, теперь-то хоть понимала, что лежит на кровати в убогой своей комнатенке, и нет никакого пола, и нет щели, в которой она валяется, всеми забытая, – хотя комнатенка по-прежнему до ужаса напоминала ей именно пыльную щель, в которой она валяется и умирает, всеми забытая.

Она скатила голову набок и увидела человека, бессонно и послушно сидящего за ее столом.

Вновь ощущение разражителъной странности, с какой она очнулась, вернулось к ней. Вновь перестала она понимать: где она? что она? что с ней?

Она лежала, беспомощная – (опять показалось, что низко, едва ли на полу…), а за столом какой-то мужчина – она пригляделась и оторопела, – старательно и неумело ковыряя иглой, со смешной уважительностью вытягивая вверх чуть ли не полуметровый хвост нитки, зашивал ее халат!

Едкая злая досада, как кислота, стала разъедать ее.

Все было не так! Какой-то вывих присутствовал во всем. Все было – словно бы назло и на неудобство!

И одеяло давило, как раскаленное, – а она не могла, не было сил, распахнуться, дать телу прохладу.

И стена, рядом с которой она лежала, все время (она слышала это!) пошатывалась и слабо кренилась, норовя каждую секунду пасть на нее, – а она не была в состоянии даже отползти хоть немножко к краю! Куда там отползти! – она даже пальцем не могла пошевелить, буквально: мысленно обращаясь с повелением к пальцам руки, а они оставались недвижимыми, потому что сигнал (она это видела) тотчас гас, будто бы вяз, во тьме ее глохнущего тела.

Тесно было.

Раздражительно было.

Досадно было и тошно.

Потом – будто перекрыли какой-то вентиль. Ощущение тесноты, и раздражение, и обида, и злая досада – все это, как грозная вода, стало быстро-быстро копиться, переполнять… Наконец затопило и – Анна Петровна, дико вдруг рванувшись, перекатилась по кровати и упала – как бросилась – на пол, не услышав ни боли от падения, ни испуга, – зацепившись вниманием лишь за мельком мелькнувшее чувство горделивости от своего, пусть и такого движения.

…И кто-то выкрикнул – с отчаянием, с веселым ужасом, с самой последней надеждой:

– „А-а-ань!!“ – и она мгновенно увидела летящий прямо на нее мяч – мрачно-наждачного цвета, кирзовый, не очень хорошо накачанный и оттого скорее многоугольный, нежели круглый, волейбольный мяч, по-мужски хлестко и отчетливо-зло пробитый на нее наискось площадки огненно-рыжим, жестко-курчавым, бессловесным военлетом из соседнего санатория, который играть в волейбол всегда почему-то („Почему бы это?“ – усмехались здешние барышни, поглядывая при этом на Анну Петровну) приходил к ним, хотя, по всеобщему мнению, в „Фабрициусе“ и площадка была гораздо лучше, и новая сетка, и мяч – кожаный, и игроки были несравненно сильнее… Не сильнее, впрочем, чем этот, огненно-рыжий, о котором говорили, что он играл за „ВВС“, и о мастерском классе которого действительно говорило буквально каждое его движение на площадке: и то, как он дает подачу – таким ошеломительным „крюком“, что мяч, промчавшись по краткой дуге низко над сеткой, чуть не отвесно ли обрушивается на вторую линию, вызывая беспомощные и жалко-суматошные жесты защитников: и то, как он мягко, с трогательным прямо-таки уважением к партнерам (которые уважения этого явно никак не заслуживали) выполняет передачи; и конечно же, то, как он атакует, когда случается хороший пас над сеткой, – выскакивая к такому мячу даже от задней линии, жадно, радостно, хищно, и тотчас выбивая его чуть ли не под самую сетку, как некий победоносный восклицательный знак ставя во славу Настоящего Волейбола, о котором здесь, разумеется, понятия не имели.

…Он возносился в такие мгновения над сеткой грозно и неумолимо – чуть ли не по пояс! – слегка откинув корпус назад, с рукой, заломленной в замахе, чуточку медлил в полете, словно бы озирая площадку противника… а затем раздавался жест – именно раздавался – сабельный молниеносный жест удара, которым этот рыжий бил, как убивал.

От его ударов – настоящих ударов – немыслимо было защититься, это уже давно всем было ясно, – это всем было ясно и тогда, когда с отчаянием, и веселым ужасом, и самой последней надеждой все вдруг крикнули: „А-а-ань!“ – и она увидела, как в лицо ей мчится серый угловатый камень мяча, пробитый с такой бешеной силой, что он даже никак не вращался, а словно бы стоял в воздухе, слегка только рыская из стороны в сторону.

А рядом и за мячом – холодновато светился раздраженный чем-то, насмешливый и словно бы немного безумный взгляд рыжего военлета, – взгляд, и обидевший, и поразивший, и обозливший ее чрезвычайно, – потому что она, одна, знала то, о чем другие только догадывались, – что играть на их площадку он, действительно, приходил только из-за нее, потому что она, одна, видела то, чего другие не замечали и заметить никогда бы не смогли: как лицо его, вечно будто бы готовое к обиде и болезненно-замкнутое, – как лицо это облегченно, счастливо, слегка даже глуповато светлеет, когда, придя на площадку, он видит, наконец, ее и взгляды их невзначай сталкиваются, потому что она, одна, с сочувствием и снисхождением слышала то, чего другим не дано было услышать: как нежная суета, жалкая радость и совсем мальчишеское волнение овладевают этим взрослым мужчиной, когда ему выпадает играть в одной с ней команде, и как он совершенно, безраздельно счастлив в такие минуты – играть в одной с ней команде.

Когда же они оказывались по разные стороны сетки, он, до смешного щадя ее самолюбие, вообще в ее сторону не играл! Ну а если приходилось, бил так мягко, так подчеркнуто бережно, что ей, единственной, никакого труда не составляло принимать мячи, посланные грозным военлетом.

А сейчас он ударил – по-настоящему ударил – без малейшей пощады – что-то случилось – мстя – так в последнем отчаянии избавляются от мучителей.

Видит Бог, она никогда не старалась мучить его! – но об этом уже нечего было размышлять, потому что убийственно и страшно, прямо в лицо ей, уже летел этот бешеный мяч, и в воображении ее – в миллионную долю мгновения ока! – уже вспыхнуло дикое и страшное: какие-то кровавые брызги, кровавый какой-то дрызг – то, что останется от нежного ее лица. И жуткая боль. И едкое унижение. И тошная тоска бессилия… Но…

…Но – в ту же самую долю мгновения, когда все это ей нарисовалось, – гениальное тело ее уже совершало свое чудное чудо: неимоверно себя прогнувши, так что со стороны казалось, что женщина скорбно опрокидывается навзничь, оно, ее тело, уже летело, пружинно брошенное точным толчком ее сильных протяжных ног, в ту же сторону, куда мчался и мяч – словно бы прочь от мяча, – совершая при этом и еще одно, поразительно замысловатое – винтообразное – движение, так что в результате она должна была бы оказаться спиной к настигающему ее мячу, спиной и чуть ниже его…

А руки ее в это же самое время совершали и еще одно, свое, неведомо каким наитием продиктованное действие: молитвенно сложившись запястьями, они истово тянулись как можно дальше, казалось, в пустоту, но на самом-то деле – в ту самую, единственную точку пространства, где их движение и путь мяча, мелькнувшего над плечом, неминуемо должны были пересечься, – и мяч – наждачно ошпарив кожу тесно сомкнутых ее запястий, враз потерявши свою сокрушительную силу, неминуемо (она, ликуя, уже знала это!) должен был, кроткий и мирный, отскочить назад к сетке…

И все было так.

С наждачной скоростью ошпарив кожу, заметно отбросив вниз ее свободно взвешенные руки, мяч отскочил назад к сетке под дружный: „А-ах!“ изумленных зрителей, а она, счастливая, грянула оземь, с улыбкой услышавши пустячную боль в локтях и коленке, – вся потрясенная тем сказочным облегчением, которое взорвалось в ней, едва она услышала, как плотно и правильно легло на запястье тело мяча, и тесное тяжелое содержимое его, как бы кратко перелившись, очень сильно, но вовсе не злой не жестко бросило ее руки вниз, – едва она поняла, что случилось чудо: мяч ею взят, и взят точно!

И тотчас – будто вдогонку – вспомнилась та отчаянная, та самая распоследняя надежда, которая дурашливо, но все же искренне, взвизгнула в том отчаянном выкрике:

– А-а-а-ань!! („Выручай! Больше некому, Ань!“) – и чуть не заплакала от внезапной и нежной благодарности к тем, кто так в нее все-таки верил.

Она побежала счастливым взглядом по пятнам лиц, обращенных к ней со всех сторон площадки, отыскивая то, одно-единственное на всем белом свете лицо, с которым ей было необходимо переглянуться именно сейчас, именно в эту минуту…

Но ужас обуял ее.

Она, оказывается, уже не могла вспомнить это лицо! Ни единой черточки!

Мутно-туманное слепое пятно возникало, едва она усиливалась вспомнить то, самое дорогое, лицо.

И тогда, в тоске от этой ужасающей потери, она еще раз закричала – совсем не то, что хотела крикнуть – обреченно, жалобно:

– Виктор!

Он приблизился, наклонился, и она жадно, так жалко обожая, впилась в его лицо глазами. Будто, умирая от жажды, стала пить глазами. И все торопилась: пить еще и еще…

Полуэктов, словно бы понимая, что с ней происходит, не двигался, подставляя себя ее взгляду, и лицо его хранило выражение напряженной неловкости – будто слепец своими быстрыми пальцами шарил по его лицу.

Наконец она устало прикрыла глаза, а когда вновь открыла, глаза уже были влажно-пустынны.

Отворачивая от него лицо к блеклым обоям, по которым, однообразно опрокинутые донцами вверх, все летели и летели куда-то решетчатые корзиночки с букетиками цветов, она проговорила виновато, хотя уже и почти равнодушно:

– Я так и не поня… – и жизнь в ней закончилась.

– Анна Петровна! – позвал он осторожным голосом, словно будил спящую. Ответом была тишина. Он вздохнул, встал и отошел к окну.

Асфальтовый дворик был пуст. Лишь возле обшарпанной шелудивой стены в неком подобии очереди стояли шатко искосившиеся ящики, прикрытые кое-где газетным мокрым рваньем.

Быстро темнело, и, судя по всему, вот-вот должен был пойти снег.

…Когда начинался снег, когда вот-вот должен был пойти снег, и все вокруг уже наполнилось чернильным угрюмым мраком – так тревожно наполнялось и так стремительно, что казалось, это небо быстро-быстро пошло вдруг к земле, тесня и удушая свет, – когда от внезапных этих потемок начинало вдруг зло саднить глаза, и всё, на что бы ни глянули эти глаза, мгновенно словно бы окисливалось едкой безнадежной печалью; когда вкрадчивым мстительным серебром начинали вдруг сиять неприметные до этого лужи, и деревья становились угольно-черны, погребальны, а в темных норах окон то тут, то там тревожно белели лица людей, опасливо выглядывающих на улицу; когда всё в тоске замирало, и только какая-нибудь взъерошенная ворона, словно бы наискось сдуваемая ветром, боком, поспешно переплывала небо с востока на запад, где за черными кубами домов уже страшно зияла ледяная, воспаленно-желтая по краям щель заката – в этот час так горестно, так безутешно одиноко было стоять в сизом сумраке у окна, из невидимых щелей которого так язвительно и ясно сквозило, слушать, как ползет по жилам хмурый яд этого недоброго вечера, как свирепая тоска по ушедшему свету, и радости, и веселью заполняет все вокруг, не оставляя уже ни малейшей надежды, – так горестно, так одиноко и все же так сладко было стоять, слушая, как нежно болит маленький комочек ее сердца о человеке, который в эти минуты, под злыми этими небесами – претерпевая, упорствуя, ожесточаясь – все-таки (она знала это!) идет к ней…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю