355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » Анна Петровна » Текст книги (страница 3)
Анна Петровна
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:03

Текст книги "Анна Петровна"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

„Это, наверное, я сейчас чуть не умерла“, – подумала Анна Петровна.

Был поздний вечер. Может быть, даже ночь.

Она поднялась и, осторожно пощупывая ногами пол, прежде чем сделать шаг, держась за стену, за мебель, начала пробираться к постели.

Ее колотила дрожь, но какая-то странная дрожь. Совсем не болезненно, но безостановочно и неостановимо, в диком разнобое дергались, стучали, пульсировали, подплясывали все без исключения, казалось, органы внутри нее – каждая даже клеточка, каждое сухожильце, волоконце.

Будто это и в самом деле ее только что безжалостно несло, кувыркало, швыряло и било в убийственной той реке…

Наконец она добралась до кровати. Легла – голову прикрывши рукой, как от побоев. Ей очень хотелось уснуть, ей было плохо, но сон только на рассвете пустил ее.

„По существу предъявленных ей вопросов гр-ка Захарова-Кочубей Анна Петровна, русская, 1901 года рождения, уроженка г. Мурома, показала следующее.

Перстень до недавнего времени принадлежал ей, а точнее, до 29 сентября сего года, когда она подарила перстень внучке, Новоселовой М.Н. Передача перстня Новоселовой М.Н. не имела целью сбыт перстня. Перстень был передан Новоселовой М.Н. на память по причинам слабого здоровья и возможной кончины в ближайшее время. О происхождении перстня ничего определенного сказать не может. Его подарил гр-ке Захаровой-Кочубей весной (февраль – март) 1919 года человек по фамилии или кличке Кочет, которого она называет своим первым мужем, хотя брак не зарегистрирован, но свадьба была. О личности Кочета ничего определенного показать не может. Он был военный, один из командиров отряда. Главным в отряде был по фамилии Перебийнос. На чьей стороне воевал отряд, ничего определенного показать не может, объясняя это молодостью лет и непониманием того, что происходит в мире, кто с кем воюет и из-за чего.

Перстень был передан гр-ке Захаровой-Кочубей, как она думает, в тот момент, когда ее, больную, в бессознательном состоянии оставляли в деревне Васильевка Екатеринославской области (зачеркнуто) губернии. Когда она очнулась, перстень был надет на пальце правой руки камнем внутрь ладони. Больше отряд Перебийноса и человека по имени Кочет, который, наверное, и надел ей на прощанье перстень, гр-ка Захарова-Кочубей никогда не встречала. Обстоятельства появления в отряде: силой ссадили с поезда. О ценности перстня гр-ка Захарова-Кочубей определенно показывает, что ничего не знала. Всю жизнь носила как талисман. Название „Двуликий Янус“ слышит впервые. Никаких ни к кому претензий не имеет.

Протокол с моих слов составлен верно. А. Захарова-Кочубей.“

Когда губастенький, очень юный, напыженный лейтенантик, окончив свои страдания над листом протокола, протянул его Анне Петровне („Подпишите, пожалуйста.“) – Анна Петровна оживилась. Как-то, почти радостно, обеспокоилась.

С интересом взяла протянутый лист, но ее мгновенно, едва она взглянула, отчетливо замутило при виде этой зеленоватой, ужасно плохонькой бумаги, по которой грязно-лилово и расхлябанно влачились – то спотыкаясь и городясь друг на друга, то расползаясь вкривь и вкось – дрянные ленивые каракули, весь вид которых тотчас вызвал у нее мысли о каком-то вырождении. И таким уж безнадежным унынием бездарности пахнуло от этих строчек, что Анна Петровна невольно с новым любопытством вернулась взглядом к лейтенантику, – чтобы тотчас, быстро пожалев, еще больше утвердиться в своем ощущении: „Никудышник, конечно… Всю жизнь, на любом месте – никудышник“.

Лейтенант протянул ей для подписи ручку – шариковую, из тех, что продаются в газетных киосках.

Анна Петровна с усмешкой пренебрежения, сделав пальцами нечто на удивление вельможное, отвергла ее:

– Нет уж, молодой человек. Этим сами пишите. А мне (будьте столь любезны) посмотрите на шкафу ящичек.

В ящичке том – в узком плоском футлярчике из очень когда-то дорогой матово-черной пухленькой кожи она хранила… Нет, надо бы сказать: там жил – на покое, барственно возлежа в пушисто-серебристом бархатном своем гнезде – ее любимый, еще довоенный „паркер“.

Черно-золотой, чуть тяжеловатый для ее руки, со старомодным, но изумительно чутким пером – он выглядел довольно-таки непритязательным, мужиковатым, но был он зато необычайно укладист в руке, безотказен и удивительнейшим образом всегда внушал Анне Петровне ощущение добротной силы, спокойной уверенности в своей силе, даже если она и брала его только затем, чтобы расписаться в получении пенсии.

Она, не торопясь, с наслаждением свинтила массивный колпачок его с зажимом в виде золотой стрелы, открыла свой „паркер“ и даже посветлела лицом, ощутив в руке его наполненность и весомость.

Велела лейтенанту дать что-нибудь твердое – подложить под бумагу. Тот с послушно-бестолковым видом поискал, неуверенно спросил: „Может, моя папка подойдет?“ Она милостиво позволила: „Пусть“.

Попробовала чернила в пере.

Раз-другой повела локтем, делая некое освобождающее движение. Затем твердо подвела к бумаге перо и, не спеша, но и без задержки, точно расписалась:

А. ЗАХАРОВА-КОЧУБЕЙ.

…Чернила стекленели, подсыхая. Анна Петровна тихо смотрела.

Мысль о том, что, быть может, это – последняя в ее жизни подпись, пришла и ушла, ни особой грусти не вызвав, ни волнения.

Она просто смотрела на полтора десятка начертанных ею букв и, пожалуй, была довольна.

Тысячи людей живут, испытывая смутное неудовольствие и неудовлетворенность от того, как выглядит на бумаге их подпись. С юных лет до самой смерти откладывают на потом окончательную ее выделку. Так и не успевают чаще всего…

Анне Петровне не о чем было жалеть. Образ, в который складывались буквы, составляющие ее подпись, был приятен и лестен взгляду, даже такому придирчивому, как ее.

„А“, начертанная узко и стремительно, вознесена была подобно шпилю готического собора. Она могла бы показаться и чересчур высокой, эта „А“, и даже долговязой, но энергичная клинописная поперечинка, удивительно тонко поставленная, мгновенно делала все сооружение очень соразмерным (и кроме того, чуть выступая с левой стороны, она и равновесила довольно рискованный наклон всей буквы вправо).

„З“ была тоже высока и узка в начертании. Пожалуй, что она была и несколько заносчива и суха, но, несомненно, мастерски исполнена. Высокомерно вознесенная ввысь головка буквы состояла при внимательном рассмотрении из множества мелких штрихов, словно бы граней, и от этого, несмотря на малость свою, отнюдь не выглядела легковесной и совсем не будила сравнение со змеиной головкой, как это часто бывает при созерцании „З“ в самых различных написаниях… Нижняя же часть буквы была начертана решительно и хлестко и завершалась петлей – угловатой и резкой, – тотчас переходившей в маленькую „а“, которая жила, тесно прижавшись к заглавной букве своей фамилии, словно почка к ветке.

„X“ была артистична и легка. Однако – только в той своей части, которая шла справа вниз и налево. С вольготным выкрутасом она была исполнена, с размахом и даже бесшабашием, которые, впрочем, кратко и категорично пересекались еще одной клинописной черточкой (явно рифмовавшейся с поперечинкой первой заглавной буквы „А“).

Этот вольный штрих в букве „х“ естественно порождал и соседнюю с ней (через крохотную, отдельно и скромно стоящую, почти чертежно исполненную „а“), согласную с ней „р“, роскошную, слегка богемную, с барочными прикрасами, полнокровную букву, после которой немыслимым казалось ни мелко, ни строго написать следующие за ней „…ов“. И они, действительно, будто на одном веселом и широком дыхании были вычерчены эти „…ов“… (Хотя нельзя тут было не заметить, что „в“ страдает каким-то трудноуловимым изъятием вкуса в написании. То ли неуверенность какая-то была в штрихе, то ли принужденность в переходах… Анна Петровна, впрочем, и сама всегда это ощущала, но – мирилась. Как мирится человек с некоторыми, явно не самыми лучшими, чертами своего характера.)

И завершалась фамилия неожиданной после роскошных, щедрых жизнелюбивых „… ров…“ – небольшой, аккуратно замкнутой, чуть поодаль ото всех стоящей чертежной монашенкой „а“.

А дальше шла веселая вторая ее фамилия – Кочубей.

Ей всегда чудилось какая-то жаркая степь, чубы, бунчуки, веющие по ветру, широта, веселие и размах, когда она произносила эту фамилию.

Будто скачком, на мгновение прибывало кислорода в крови.

И ее, эту фамилию, писать, конечно же, надо было только так: с этим ударением, двумя клиньями, широким и резким „у“, с этим веселым „б“, который обязательно должен был трепыхать по ветру своим завитком, с этим заглавным „К“, сработанным словно бы тремя сабельными ударами, с этим апострофом, завершающим „…ей“ – который, будто птица, взлетал вверх и, как птица же, но уже мертвая птица, падал оземь.

Эти семь знаков живо напоминали ей человека, который носил когда-то и дал ей эту фамилию.

И даже сейчас ей доставляло радость писать: КОЧУБЕЙ.

Чернила подсохли. Анна Петровна медлила выпускать бумагу из рук.

Как впервые, как в последний раз, вглядывалась она в свою подпись.

Это была целая страна, да.

Это был живо живущий, красивый и гордый город – на берегу уныло-лилового моря, которое, как до горизонта, простиралось до верхнего края листа. Бестолково-толкливые волны-слова, лезущие, мнущие друг друга, более всего напоминающие нашествие грязных, волосатых гусениц, – подступали к самым стенам этого града и, казалось, вот-вот затопят его.

Лейтенант, взявший в руки лист, тоже будто бы что-то увидел.

Рассматривал подпись долго. И был он в этот момент похож на мальчишку – на несчастного мальчишку – который, увы, упустил время умнеть.

И Анна Петровна опять пожалела его.

Бережно – как лист, например, офорта – лейтенант уложил бумагу в папку. Попереминался с ноги на ногу.

Нужно было идти, а ему, кажется, хотелось что-то еще, не казенное, сказать этой старой женщине, чем-то явно его поразившей. Дураковато, словно бы в ожидании чего-то, зрил он на Анну Петровну; вдруг загадочно покраснел – аж залился румянцем по щекам и даже шее – рассердился, буркнул „до свидания!“ и, стукаясь обо все, какие возможно углы, стал выбираться из комнаты, смущенно бормоча под нос себе чертыхания…

Но он – нечаянно – так взвизгнул на пороге сапогами по битому стеклу, так ужасно, что Анну Петровну, уже добродушно и чуть насмешливо глядевшую ему вслед, будто ударило – будто в какое-то нервное, донельзя нежное сплетение ударило! И тотчас ее скорчило в тесный куколь от отвращения, и страдания, и злобной ненависти!

Зрачки ее мгновенно и остренько сузились.

Предсмертное отчаяние с хрустом запрокинуло голову.

И обморок – в который уже раз за эти дни! – настиг ее.

…………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………

Шаркал по полу веник.

Осторожно звякали по половицам сметаемые осколки – с кратким скандальным дребезгом заезжали на железо совка.

Кто-то в ее комнате убирался.

Анна Петровна слушала с закрытыми глазами и не торопилась отворять глаза.

Ей было почему-то на удивление покойно и хорошо от этих звуков.

…Подметавший вышел в коридор выкинуть мусор и там (видимо, сдерживался в комнате, чтобы не разбудить…) свободно откашлялся.

С изумлением Анна Петровна услышала, что это – мужчина.

„Кто бы это мог быть?“

Она попробовала ответить на этот вопрос, но у нее даже и предположений никаких не возникло – настолько и настолько давно она было одинока.

Единственным человеком, который приходил к ней изредка – убраться, принести молочного из магазина, одолжить трешку „своему идолу“, – была Фаина-соседка. Но – мужчина?!

Его долго не было.

Его не было так долго, что могло показаться, он ушел вовсе.

Однако Анна Петровна почему-то совсем не беспокоилась его отсутствием. Он снова сейчас придет – она знала это. Просто знала, и все.

А главное, пространство комнаты, хоть он и вышел, было заполнено им: царило добродушное какое-то спокойствие, царила слегка усмешливая вера во что-то славное, доброе, что непременно случится – не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра.

Этого Анна Петровна так бесконечно давно не ощущала – не только в себе, но и в других людях – и так, ей, видимо, жгуче, голодно не хватала именного такого ощущения жизни (ибо оно с неоспоримой отрадой свидетельствовало о Гармонии, которая все же, вопреки очевидному, но присутствовала в мире, а она на смертном своем пороге неосознанно и жадно именно ведь Гармонии искала во всем, что происходит на смертном ее пороге, ибо отсутствие этой Гармонии с жестокой печалью означало напрасность, прежде всего, никчемность и случайность ее, Анны Петровны, пребывания на этой земле…) – и так ей, видимо, насущно нужен был именно этот покой во взгляде на все происходящее, что она, уловив это в загадочном своем госте, неведомо как уловив, по-детски возликовала вдруг, как ликует, быть может, погибающий от удушья, блаженно поймав саднящими бронхами прохладу и нежность кислорода, и задышала – так покойно, всласть! и так благодарно отдалась вся переживанию этого дивного ощущения! – и будто прохладная сильная ладонь легла на разгоряченный лоб – поплыла-потихонечку-поплыла, так и не открыв глаза, в новом забытье – теперь-то несказанно приятном, словно бы золотистом, как солнце сквозь ресницы…

…И светленькая девочка-худышка исподтишка глянула ей в лицо – лет девяти девочка, в платьишке, застиранном и линялом, которое по-нищенски ветхо обвисало с ее тощеньких плечиков, высоко открывая еще вполне цыплячьи, сухожильные ножки с загорелыми до грязноватой синевы коленками торчком.

Она стояла чуть сзади сбоку от матери, и Анна Петровна слышала ее тихий внимательный взор все то время, пока она, не в силах оторваться, пила из мутноватой литровой банки холодное густое молоко, едва сдерживаясь, чтобы в голос не застонать от упоения и услады, льющихся в нее с каждым неторопливым полновесным глотком.

Наконец – „А-ах!“ – с веселым восхищением опростала она банку и смогла теперь посмотреть на девочку – и тотчас у нее нежно и жалостно дрогнуло сердце, когда она увидела это иступленное обожание, несмелый восторг, с каким взирала на нее эта худышка снизу вверх своими широко, словно бы в изумлении распахнутыми серо-голубенькими глазами.

Девочка, застигнутая врасплох, тотчас сморгнула, потупилась, чуть не заплакав, затем снова глянула исподлобья, будто бы даже и с обидой, и снова – преданность и восторг неудержимо разгорелись в ее глазах при виде этой сказочно красивой, ужасно счастливой, ужасно свободной в каждом своем движении, плавной женщины. У девочки даже жалко задрожало что-то в лице от непосильности поражающих ее чувств.

А Анна Петровна, так вдруг – до донышка! – услышав душу девочки, быстро присела перед ней, как бросилась, и в смешном торопливом желании тотчас научить и ее, эту худышку, счастью, которым она вполне владела все последние дни, быстро обняла девочку, огладив по голове и худенькой, как у котенка, спинке, и заговорила, сразу же поразившись несоответствию слов с тем, что она чувствовала и хотела сказать:

– Ты будешь большая… ты будешь красивая! Ты обязательно „Будешь очень красивая – со светлыми волосиками, синеглазая. Обязательно будь добрая, ладно? Как тебя зовут? („Лиля“, – ответила та тоненько и печально) – и уже окончательно чувствуя бессилие слов, но все так же изнывая от жгучего желания сообщить этой белобрысой бедняжке тайну быть счастливой, Анна Петровна обняла ее глубоко и тесно, надеясь и веря, что тайна эта, быть может, сообщится ей как-то по-иному, без слов, войдет в ее память с запахом ее духов, ее нежного, благодарного, любимого любимым тела, с ощущением той победительной и плодотворной силы, которую спокойно излучало все ее существо эти последние дни.

Она услышала, что девочка украдкой покосилась на мать. Анна Петровна слегка отстранила Лилю, еще раз внимательно огладила ее по светлым, тяжеловатым, давненько не мытым волосам и еще раз сказала:

– Будешь красивая и большая и будешь глазами делать вот так… – и показала, как царственно и немного театрально будет делать глазами прекрасная дама, какой станет эта Золушка, и Лиля засмеялась, откровенно счастливая, и рассмеялась Анна Петровна, и мать тоже улыбнулась, с усилием перекроив на лице складки, привычно и тяжело слежавшиеся в выражении хмурой и озабоченной усталости.

– Она – помощница… – словно бы нехотя проговорила мать высшую, должно быть, свою похвалу. – Дай-то ей Бог…

И вся эта сцена была освещена – как неярким осенним солнцем – спокойным присутствием человека, который никуда не торопясь и не торопя, поджидал ее, Анну Петровну, вольно сидя на серых от старости и дождей бревнах, рассеянно пощелкивал прутиком по брезентовому сапогу и время от времени с любопытством наслаждения быстро окидывал взглядом все вокруг, словно бы с намерением твердо и навсегда все запомнить.

Он опять был где-то рядом, в комнате.

Анна Петровна открыла, наконец, глаза, торопясь увидеть загадочного своего гостя.

Первым ее чувством было острое разочарование скуки: она увидела затрапезно-серую полосатенькую ткань пиджака, сутулую спину и не очень опрятные, запущенные, так что они уже завивались на воротнике крупными полукольцами, волосы.

Он сидел вполоборота, почти спиной к Анне Петровне, и что-то делал – кажется, резал – на столе.

С неудовольствием, почти враждебностью смотрела Анна Петровна на спину своего нежданного гостя. Но вот – он чуть-чуть повернулся в профиль, и Анна Петровна с облегчением и удовольствием как бы хмыкнула про себя: у него был та-акой нос!

У него был такой замечательно большой, добродушный, мягкий нос, что по одному этому обладатель его не мог не быть хорошим человеком.

Он мгновенно напомнил ей какую-то старую карикатуру на Корнея Чуковского.

…Полагалось, однако, поинтересоваться, кто и почему – в ее доме. И, в общем-то не ощущая в этом никакой необходимости, она спросила:

– А вы…кто? – почувствовав при этом, как ни странно, отчетливое чувство неловкости от этого так уж в лоб, так уж неделикатно поставленного вопроса.

Он живо и обрадованно обернулся.

– Я-то?.. – и юмористически шевельнул носом. – Им (он кивнул на дверь) я сказал, что я – племянник.

Подождал, как отреагирует на такое заявление Анна Петровна, не дождался и с явным облегчением произнес:

– Давайте, я вас чаем напою? У меня нехорошее чувство, что вы два дня чаю не пили. А вообще-то я – ваш сосед. Из другого, правда, дома… Я вот тут от нечего делать бутербродов намастерил, так что, давайте, я вас попою-покормлю для начала?

У него была еще и некая бороденка – не очень-то взрачная, мужицкая какая-то. Да он и весь, определила Анна Петровна, на мужичонку скорее всего был похож – „из незаможних“, как когда-то говорили хохлы. Ему бы зипунишко, подпоясанный веревочкой, лапти с онучами да заячий треух – готовая была бы иллюстрация в повесть девятнадцатого века из простонародной жизни.

Глаза вот только – хоть и посажены были чересчур уж близко к непомерному носу, и хоть казались они от этого слишком уж маленькими и простенькими, – в глазах вот только много книжного ума глядело, терпеливого, спокойного, нелукавого, что, впрочем, не мешало, повторим, походить этому лицу налицо простолюдина, а если точнее, на лицо многомудрого гнома из детского спектакля, по ходу которого беспомощное и нежное добро гонимо грубым и глупым злом, а он, этот гном, должен до поры до времени философически медлить, наблюдая за этим оплаченным безобразием.

Он был прав: Анна Петровна ужасно как оголодала. В последний раз она ела, кажется, перед тем скандалом, который учинила здесь Марина А с тех пор – сколько же прошло времени?

Ела, словно за ней гнались – теряя крошки, суетясь, не успевая прожевывать. Стыдно было этак-то жадничать перед незнакомым-то человеком – но ничего не могла она с собой поделать!

Да ведь и чай, который он налил ей из своего термоса, был и в самом деле хорош: и прекрасно заварен, и сладок, и горяч. И бутерброды были замечательны: хлеб (ее любимый, за 22 копейки) в меру тонко нарезан, масла – не скупо, но и не чересчур много. Ну уж а ветчина-то, которой были покрыты бутерброды (он будто знал), – ветчина-то была именного того, любимого ею сорта, за которым в недавние еще времена она не ленилась ездить сама – непременно в „Елисеевский“, – чтобы, выстояв там в очереди (не такой, конечно, безобразно огромной, как сейчас), купить ровно триста граммов – не двести, и не четыреста – и чтобы обязательно порезали, ибо непонятным образом ветчина эта много теряла во вкусе, если нарезана была дома, а не в магазине, не чистенькими руками молоденькой, опрятной куколки-продавщицы, не длиннющим ее ножом, страшно, видимо, острым – с уже почти истаявшим от бесчисленного множества точений, узеньким злым лезвием, казавшимся особенно опасным в соседстве с тяжелой сосновой рукоятью, дерево которой с годами вид приобрело совершенно какой-то кости, может быть, даже слоновой…

Гость был деликатен. Во все время трапезы он задумчиво прихлебывал из колпачка термоса чай и преувеличенно внимательно изучал рисунок на какой-то открытке, обнаруженной им на столе.

– Вот! – сказала наконец Анна Петровна и поставила пустую кружку и опустевшую тарелку. И словно бы задумалась, погрустнев. – Это ужасно иметь такой аппетит. Я все съела. Хотела ради приличия остановиться, но не смогла. Простите.

– Я рад, что вам понравилось, – с готовностью рассмеялся гость. – Когда, в конце концов, я все-таки решусь и поменяю профессию, я пойду в общепит бутербродных дел мастером. Сэндвичи буду сочинять, тартинки, канапе!

– А почему… – Анна Петровна протянула ему тарелку, – а почему вам непременно надо менять профессию? Вы – кто?

– Я-то? – опять повторил гость и опять повторил свой давешний юмористический жест носом, – Я – совестно и слово такое произносить – историк я.

– Это что, очень плохо?

– Кому как. Мне – не хорошо.

Анна Петровна промолчала свою реплику.

По этому поводу ей нечего было сказать, но, главное, ощущение сытости уже неудержимо и торжествующе поплыло по всему ее телу добродушной волной нежной глупости и дремы.

Ей было стыдно, но глаза у нее слипались.

Разговаривать было скучно.

Куда приятнее было знать, что вот сейчас она беспрепятственно задремлет и сможет сквозь дремоту, всласть, тихо потешить себя размышлениями об этом странно возникшем молодом человеке, таком деликатном и заботливом, – сможет, теперь уже тщательно, еще раз вспомнить то дивное, ласково пахнувшее теплом чувство обретения, которое она мельком почуяла вдруг в себе и которое разволновало ее, как девчонку, и за которым вся душа ее так и рванулась вослед!

Она с трудом приоткрыла глаза.

– Мне стыдно, но сейчас опять засну. Простите. Я так боюсь, что вы уйдете. Сделайте милость, там деньги в ящичке на шкафу – купите мне что-нибудь. Все равно что, я все ем. И – простите уж… – снова затворила веки, и ушла, и с облегчением стала погружаться в забытье, как в золотисто-медовую воду, и все ожидала, когда опять возникнет в душе давешнее милое чувство, и безмятежно уверена была, что вот сейчас, сейчас, сейчас… что-то непременно славное возникнет, летнее, тихо-радостное, но почему-то, по непонятно-злому капризу памяти, вдруг предстал ей скверный февральский денек – заунывно-просторный, страшноватый от едкой скуки заснеженных полей, тянувшихся без конца и без краю на все стороны света.

…Потрясывало сани. Масляно пошептывал снег под полозьями. Поскрипывала упряжь. Шумно дышала лошадь.

Анну Петровну – словно в тревоге и ужасе – время от времени подымало в санях. Сбрасывая тулуп и попоны, наваленные на нее, больную, она вдруг вскакивала на колени, озиралась и – снова дико падала головой в солому, увидев все то же, страшное и скушное: серое небо, серое поле и черная длинная гадюка обоза, переползающая, извиваясь, с одного пологого холма на другой.

Ее опять укрывали. Она слышала, как тяжелеет на ней ворох одежд, но тепла не было. Были только досадная тяжесть и все тот же изнуряющий, въедливый озноб, который, словно бы изнутри, точил каждую клеточку ее тела.

Подъезжал то и дело тот, чье имя она с таким трудом недавно вспомнила: Кочет. Шел рядом с санями, спешившись, виновато спрашивал одно и то ж: „Шибко худо тебе, Нюр? Да?“ – уже не победитель вовсе, побежденный победитель.

Она закрывала глаза и отвечала отчужденно, хрипло: „Ничего. Не беспокойтесь, пожалуйста…“ – и снова потрясывало сани, пошептывал снег, скрипела упряжь.

И вдруг:

– А-а-а, мать твою перемать! – кто-то дико, с сумасшедшим веселием в голосе закричал.

Анну Петровну снова подбросило.

От саней, шедших следом, прямиком в поле убегал по снегу пленный, тоненько и словно бы пьяно голося.

В распоясанной гимнастерке, босой – с одной ноги разматывалась на бегу какая-то грязно-серая тряпка – он, точно, был как пьяный, нелепо и бестолково размахивал руками.

Вслед ему весело заулюлюкали – некуда ему было бежать. До самого горизонта простиралось чистое поле.

Кочет уже был верхом. В руках его подплясывал от нетерпения куцый ладненький карабин.

Весело передернул он затвор и вдруг увидел, что Анна Петровна на него смотрит. Глаза его блудливо закосили.

Он с досадой переморщился, опустил оружие. Прокричал – с явной неохотой, в сторону, ни к кому в отдельности не обращаясь:

– Эй, хлопцы! Догони кто-нибудь!

Возница ее саней – ласковый клубнично-розовый старичок с веселым носом пьяницы и обильной сивой бородой – неожиданно оживленно потащил из-под снега винтовку.

– На кой ляд догонять? – забормотал он, прокашливаясь и стаскивая рукавицы. – Пулька догонит…

Весело захлопали со всех сторон ружья.

Человек, шутовски, отчаянно размахивая руками, оскальзываясь по насту, все бежал и бежал под уклон поля.

Чей-то молодой голос с веселой досадой матюкался после каждого своего выстрела. Так все было не всерьез…

И вдруг – пала тишина.

Никто не бежал уже, оживленно оскальзываясь, там, в снежном том поле.

И все, как по команде, посмотрели вдруг на возницу ее, который медленно опускал в этот миг свою обшарпанную трехлинейку, потом – задумчиво и серьезно повел затвором, и веселая гильза, кувыркнувшись, блеснула в воздухе и тихо пропала в соломе.

Он поднял голову, и все тотчас быстро отвернулись.

„Пить…“ – простонала Анна Петровна сквозь стиснутые зубы, вспомнив ручей, черно и жирно блестевший под уклоном поля. „Он же просто пить хотел…“ – и тошнотворное отвращение к жизни ударило ей в голову, как черная кровь.

– Вы просили пить?

Анна Петровна открыла глаза.

Увидела кружку, лицо своего Господина. Ничего не понимала.

– Вы просили пить, – повторил незнакомец.

– …он бежал к ручью, а они в него стреляли… – Анна Петровна лепетала, как девочка, еще не вполне проснувшаяся. – Он, наверное, просто пить хотел, – и окончательно пробудилась.

Протянула руку, но не к воде. Несмело положила пальцы на руку его. Стало тихо и спокойно.

Как давно, Господи, не касалась она никого рукой!

„Настоящая старость, настоящее одиночество, – подумала она невнятно, – это когда не к кому, вот так, прикоснуться…“

Она чуть продлила это мгновенье и, заметив, что он тоже заметил это, смешалась. А потом откровенно жалобно сказала:

– Вы не знаете, слава Богу… Какой это ужас, когда некому, вот так, подать руки.

Через несколько времени, наблюдая за тем, как он выкладывает покупки (все, в основном, молочное – будто бы и ее вкусы знал), она произнесла нерешительно и даже с заискивающим каким-то подхихикиванием:

– Я боюсь спрашивать – а вдруг вы уйдете? – как вы тут оказались? То есть, я хотела сказать, что вас привело? Вы простите уж…

– Это уж вы меня простите! – отозвался тот живо. – Явился, видите ли! Ни здрасьте, ни визитной карточки.

– …и сразу подметать… – попробовала попасть ему в тон Анна Петровна.

– Вот именно! И сразу подметать… – повторил он и вдруг стал серьезным, чуть ли не торжественным. – Звать меня Виктор. А по фамилии – Полуэктов, хотя все предки мои по отцовской, сам проверял до пятого колена, были Кукишевы. Но отец мой, видите ли, застеснялся в молодые годы и записался (не без давления, думаю, со стороны матушки моей) под этой вот, без сомнения шикарной фамилией: Полуэктов. Да. В свое оправдание могу сказать, что поскольку мне перед предками очень стыдно (все-таки работящие, порядочные были люди – мещане, даже купец третьей гильдии был), я, если удается где-нибудь тиснуть статейку, подписываю ее неизменно гордо: Кукишев! Из-за чего, кстати сказать, начальство косится, ибо видит в этом признаки фронды, а также всяческие непозволительные намеки неизвестно на что. Да. А к вам, Анна Петровна, меня привела – корысть. Единственно она – злодейка… Я уже говорил, кажется, что я – занимаюсь историей. А тема моей работы – „Трудовое крестьянство юга Украины в период гражданской войны“. Далее. Выхожу я из дома, чтобы идти в институт, а навстречу мне – школьный приятель Юрка Рюмин (тот самый лейтенант, что сегодня у вас был). Слово за слово. Он мне про вас рассказал. Вы, между прочим, его прямо-таки очаровали. Да. Это – фантастика, но я – буквально неделю назад! – читал в архиве про вашего Перебийноса!.. Ну, поскольку я – какой-никакой историк, и, следовательно, обязан верить во всевозможные нечаянности, я не мог к вам не прийти.

Она явно ничего не поняла.

– Ну а я? Чем же я… вам?

Он рассмеялся, очень принужденно, скрывая смущение.

– Ну, может, расскажете что-нибудь. Может, вспомните что-нибудь интересненъкое. Мне все сгодится, вы не сомневайтесь! Ну а не вспомнится ничего – тоже не беда, не обижусь.

Анна Петровна очень серьезно огорчилась.

– Боюсь, что никакого проку вам от меня не будет. С памятью у меня (вы – молодой, вам этого не понять) – память у меня… как паутина: видишь, отчетливо видишь, а притронешься – рвется! И в руке… – и она сделала щепотью жест, очень точный, будто освобождала пальцы от паутинного прикосновения. И вдруг – на лице ее написался ужас.

В дверях беззвучно стоял некто серо-голубой.

На нем было надето что-то вроде кителя или френча, но с цивильными пуговицами, также и полуформенные брюки, однако был он, как ни странно, в сапогах. Хотя сапоги так прямо-таки и просились в картину – ибо весь вид этого человека грубо и просто намекал о какой-то сугубой службе (а может быть, и проще: о лютой, неизбывной тоске по этой службе), связанной с недоброкачественностью людей и с каждодневными скучными его усилиями породу этих людей если и не улучшить, то привести, по крайней мере, в соответствие…

Нужно бы еще заметить, что паршивенькая серо-голубенькая ткань домодельной его униформы странным образом мгновенно наводила на мысли и о казенной сумеречной скуке сиротского какого-то приюта, – точнее, об одинаково и безразлично одетых детях этого приюта, молчаливых, сонных и несчастных…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю