355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » Анна Петровна » Текст книги (страница 2)
Анна Петровна
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:03

Текст книги "Анна Петровна"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

и спешную жадную надежду еще раз увидеть, взглядом отыскать, как спасти, в многосотенной толпе пугающе одинаковых людей, вдруг заполнивших двор, для нее единственное в мире, до дрожи обожания возлюбленное ею лицо, и унизительное смиренное уныние от явной невозможности сделать это, и – жгучую радость, которая полыхнула вдруг, когда, наконец, она увидела, узнала его!

и растерянность – оттого, что узнала она его с трудом, скорее угадала, и ужас – потому что любимое это лицо уже было лицом чужого, силой отчужденного от нее человека, и как все другие лица в шеренге, оно уже было как бы присыпано оловянной мертвенной пылью этого июльского рассвета.

…Им скомандовали, и они с добродушной неумелостью повернулись в затылок друг другу и забухали разболтанными сапогами сначала на месте, а потом – к выходу с плаца, и пошли, родные, потихоньку пошли на погибель, и, казалось, что страшная тяжесть лежит у каждого в его нищенской торбе, притороченной за плечами…

По-волчьи, сама тому зло изумившись, взвыла вполголоса Анна Петровна. Она боялась даже представить, как выглядит сейчас ее лицо, – оно не могло быть не ужасным, потому что свершалось самое ужасное, что только могло свершаться: ее любимого уводили на смерть (на смерть – это она знала наверное), а она никак и ничем не могла остановить этого будничного злодейства.

…и какие-то давно забытые музыки звучали ей, сменяя, обгоняя, обрывая друг друга: то в полусумрачной дачной зале (за окнами, вплотную, почти вваливаясь через подоконники, – сытая хмурая зелень летней листвы…) кто-то – сестра? мама? – быстро, со снисходительным шиком играет что-то детское из Шуберта.

Ужасно печальной казалась эта светленькая чистенькая мелодия – словно одинокий ребенок, танцующий сам с собой в огромном полутемном пустом доме, потому что… потому что всем уже мала была эта беззаботно припрыгивающая полечка – и тому, конечно же, кто играл, и даже Анне Петровне, девочке Ане, которая по-взрослому зябла в этот час под маминым пледом, забившись хмурым зверьком в угол огромного, уютно-расхлябанного дивана, где, по-взрослому подобрав под себя ноги, бледненькая и растревоженная, она с немного враждебным вниманием, почти без испуга, следила за тем непонятным и новым, что неспешно и темно свершалось в ней… А полечка Шуберта, подскакивая и резвясь, все носилась по сумрачному паркету, и какая-то растерянность уже жалко чудилась в чудных колокольчиках этой беспечной кукольной песенки…

то – «Ейн, цвей, дрей!» – вдруг принимались навзрыд хохотать, аж повизгивать от дикого веселья насмерть перепуганные жидовские скрипки в какой-то грязной украинской хате, битком набитой наперебой регочущими, жрущими, пьющими, сказочно страшными мужиками.

Тошнотворно воняло керосином от десятка ламп, щедро зажженных ради торжественного события по столам и стенам; перехватывало дыхание и резко скребло в горле от махорочного дыма, который жирным сизым пластом почти недвижимо висел по хате; и ледяным вокзальным сквозняком несло по полу, по ногам – от дверей, которые каждую минуту открывались прямо, казалось, в черную зимнюю ночь.

В двери входили-выходили толсто одетые, обвешенные оружием люди, пьяно цепляясь боками о притолоки, гремели саблями, сыто ржали, и от них все теснее и дальше в угол сбивались одетые в черное, странные тут музыканты – трое или четверо – в лапсердаках, больше всего похожие на простуженных грачей.

Страшно торопливо, с фальшивым бесшабашием охаживали они смычками свои облезлые, словно бы игрушечные скрипочки и при этом разнообразно-заученно выделывали какие-то странные (тоже, должно быть, веселье означающие) телодвижения, одновременно же и лицом показывая какие-то жуткие, кисло-сладкие гримасы, – и то и дело взглядывали, то один, то другой, подобострастно, но и внимательно, на того, кто грозно и пьяно возвышался рядом с невестой – почти уже неживой от ужаса, от нескончаемой тошноты этого ужаса, девушкой, почти девочкой, которая, боясь поднять на окружающее глаза, изо всей силы зажимала между коленок заледеневшие пальчики и беззвучно пришептывала обескровленными синеватыми губами: «…не со мной… это – не со мной… не со мной…»

Как кнутом ужаленный – «Ейн, цвей, дрей!» – вскрикивал время от времени один из скрипачей, и по новому кругу принималась скакать издевательски веселая, гнилые зубы скалящая, словно бы злорадостно подхихикивающая музыка. И ничто лучше этой музыки не могло передать весь ужас, всю кошмарную неимоверность того, что творила с ней, Анной Петровной, жизнь в тот бесконечный, все длящийся и длящийся, как обстоятельная пытка, вечер…

а то – вдруг явственно начинал звучать захолустный милый шип какой-то заезженной патефонной пластинки, сквозь который с усилием, такой замшело-плюшевый, такой уж мармеладный тенор, так уж старательно пел (приподымаясь, должно быть, при этом на цыпочки со своих и без того дамских лакированных каблуков…), так уж сладостно пел-выпевал, чуть слюнявя слова: «…роза… тенистый сад… силуэт…» – что становилось и не противно даже, а просто разбирал смех. И смешно было слушать, как сладко-тягучее это танго так всерьез старается заморочить ей голову, и смешно было отмечать, какая, – ах! какая красивая! – нагорожена кругом красота для этого амурного действа: тут и парная южная ночь, и луна, и море в серебре, и кипарисы в серебре… – и уж совсем приводил в смешливую растерянность некий рахат-лукумный, осторожно-наглый и непробиваемо глупый, который то и дело возникал над ее плечом с опереточным своим пробором в жирно намасленных, курчавеньких волосах, поражая пошлейшими повадками и лакея, и, одновременно же, сердцееда времен немого кино. Все это прямо-таки обескураживало – неужели такое всерьез?! – но странное, сладкое дело – подначивало почему-то баловно подыгрывать: глаза делать – «загадочные», улыбкой улыбаться – «сводящей с ума»… – и сладко было слушать, как на тоненьком стебельке шеи хмельно водит от одного обнаженного плечика к другому обнаженному плечику так прелестно поглупевшую ее головку с тяжко распаляющимся румянцем на щеках, и каждую секунду знать, помнить, стараться не забыть, что все это не всерьез, не всерьез, ну, разумеется же, не всерьез…

* * *

То сонно замирая, то вдруг живо и весело устремляясь в бег, крутились замшелые от времени шестерни ее памяти. И – забытые музыки вдруг начинали звучать, и доносило какие-то давние запахи, чьи-то улыбки вспыхивали во мгле, виделись чьи-то жесты… Мгновения боли, страсти, счастья, тревоги – все это вперемежку и безо всякого смысла плыло перед глазами, сталкивалось, вытесняло одно другое.

Старая женщина смотрела – с одинаковой мерой жадности, любопытства и нежности смотрела на всех этих, таких непохожих женщин, и лишь иногда проплывала растерянное: «Странно, что все это – я…» —

…и эта – которая, восхищенно запрокинув в синее тушинское небо невольно улыбающееся, но и чуточку напряженное лицо, ощущая при этом, как теплый аэродромный ветер, словно бы нежной пуховкой, шутя щекочет ее открытую всем шею, – восхищенно следила за курносым красным самолетиком, который выделывал в вышине непонятные и, видимо, очень сложные курбеты: то воодушевленно, с последней надсадой взвывая мотором, взлетал на невидимые глазу крутизны, то вдруг, катастрофически смолкая, принимался падать, причудливо кувыркаясь, отчего по трибунам тотчас проносился единый вздох недоуменного ужаса, запирало дыхание в горле и нарастал, как летящий с горы, дикий страх… всегда, впрочем, вовремя сменявшийся веселым облегчением, когда мотор вновь начинал стучать, а красный самолетик, ловко и лихо вывернувшись из замысловатых петель своего падения, вновь возносился по крутой победоносной дуге к зениту, и вновь вытворял там что-то веселое и рискованное, и снова падал – чтобы, наконец, покачав с цирковым шиком на прощание крылышками, непобедимо унестись за край поля, мгновенно пропадая из виду…

И тогда синее пространство над летным полем в Тушино, – точнее бы сказать, некий условный синий куб, в котором разворачивалось представление воздушного парада, – на минуту-другую пустело, слышнее становился ветерок, какой-то очень вольготный, сродни морскому, и – и наслаждением была уверенность, что слегка только повернув голову – влево и чуть вверх, – ты встретишь глазами все ту же ровную, изобильную, мудрую нежность, с какой смотрят на тебя глаза, любимые тобой…

…и эта женщина, жалкая, тоже была Анна Петровна – та, что брела, вырвавшись вопреки всякому вероятию из жестокой бестолочи скитаний – битком набитые вагоны, грязь, стыд, голод, унизительное ощущение тряпки, несущейся в мутном потоке… – брела, не испытывая уже ничего, кроме черной, как каменеющий деготь, усталости, старушечьи волоча по половицам чудовищные свои солдатские бутсы, зашнурованные кусками телефонного провода, брела – а навстречу ей глядели екатеринодарские ее родственнички, на лицах которых в эту ясную минуту было все написано: и неприязнь, и отталкивание, и злоба, и жалость, и страх заразы – брела, боясь, что не хватит сил именно на последние эти шаги, уже не испытывая ни радости, ни облегчения, ни спасенности, – и вдруг остановилась в сонном удивлении, впервые за последние полтора месяца вновь увидев зеркало.

Серая нищенка осторожно взглянула на нее оттуда. Лицо у нищенки было странно-живым.

Анна Петровна приблизилась еще на шаг, наклонилась и увидела, что это – шевелятся брови, седые от копошащихся вшей. И – потеряла на какое-то время сознание от безжалостного, как удар в лицо, отвращения к себе.

Что-то выкрикивала потом: «Не прикасайтесь, прошу вас!» – а через время, уже наголо остриженная грубо-повелительными руками одной из теток, самой изо всех родственников отважной и милосердной, но так и не сумевшей, впрочем, согнать с лица закоченелую гримасу омерзения, пока она орудовала ножницами, – через время она уже снова истерически, словно взывая, рыдала от унижения и счастья, запертая в клуне наедине с пятнадцативедерным баком горячей воды, овечьим корытом и огромным шматком жидкого мыла, навинченного на палку и вместе с палкой же брошенного ей из-за двери чьей-то боязливой рукой.

Сначала и рыдала, и вскрикивала, и похохатывала в голос, не в силах умерить этот животный ужасный вульгарный голос, потом – изможденно сладострастно стонала, восторженно ныла, а под конец, уже не было сил, лишь тихонько, безостановочно сладко плакала, комочком свернувшись на дне долбленого, похожего на неглубокий гроб корыта, стараясь не шевелиться и лежать площе, чтобы до краев налитая вода покрывала ее всю, как в детстве одеяло, натянутое мамой до самого подбородка.

…и эта женщина – довольно милая – тоже, как ни странно, была она, Анна Петровна.

В дружелюбном вялом лежбище разморенного зноем одесского пляжа она одиноко сидела на голубом тканевом покрывале, как на плотике, и терпеливо, сосредоточенно возилась с рыжеватыми обильными волосами, собирая их в узел, – скупо при этом зажимая в губах шпильки, исподлобья, как исподтишка, поглядывая по сторонам, и отрываясь то и дело, чтобы терпеливо запахнуть раскрывающиеся на коленях полы легкого ситцевого халатика Наконец она закончила с волосами, встала и – испытав легкое рыжее помрачение в глазах оттого, что встала слишком уж быстро, и оттого, что слишком уж яро ударило ей в зрачки солнце, белесой громадой обрушенное на все вокруг, – принялась неторопливо, словно бы в рассеянности, расстегивать пуговицы на груди, при каждом расстегивании преодолевая мгновенный, мгновенно же смиряющийся протест оттого, что это, конечно же, стыдно, что она снимает платье на виду у всех… Но, все более ощущая в себе простецкого, почти бесшабашного веселья, она все-таки сняла халатик, – вернее, позволила ему упасть на землю пестренькой, ничего, в сущности, не значащей тряпкой – и выпрямилась, глубоко, но и слегка настороженно вздохнув.

Ее охватило прохладой, солнцем, мужскими взглядами.

Она привычно встряхнула узлом волос, откинула голову и пошла к воде той особенной походочкой, которую она называла про себя «королевская цапля», но уже через несколько шагов напрочь забыла об этой чепухе – потому что так уж проникновенно, со смешной пытливостью, почти нестерпимо жег ее изнеженные ступни песок пляжа, – потому что так уж отдохновенно, всласть, вздыхалось всему ее телу, почти совсем обнаженному, – потому что с каждым шагом все ближе и выше вставало перед ней хмуроватое, сине-серое от высоко стоящего солнца море, которое очень по-домашнему толклось возле пляжа, коротенько гоняя по песку всякий пустяковый, совсем не противный взгляду мелочный мусор.

Она легонько перешагнула через кайму накипи и ступила в море, восхищенно подивившись тому, какая почти горячая здесь, на отмели, вода, и пошла вглубь, настороженно ощупывая ступнями неприятно заиленное дно.

Через несколько шагов, не желая ждать, когда поднявшаяся до верха бедер вода обожжет ее неприятным от неожиданности ознобом, она решилась и быстро, по-бабьи, присела и окунулась до плеч, быстренько поднялась и, уже приобщенная к морю, побрела дальше в его глубину, сомнамбулически улыбаясь в ожидании единственного, восхитительно-обморочного мига, из-за которого, собственно, ее и тянуло всегда к морю, – мига, когда море на вздохе возьмет ее, наконец, всю в себя, подымет и, лишенную веса, будет держать в себе, осторожно и нежно покачивая… И в мгновение это душа ее грешная забудет свое тело И взмоет! – с восторгом освобождения, с ликующим облегчением взмоет – ввысь! и словно бы вширь!

* * *

Анна Петровна никогда не могла заметить, когда видения эти переходили в сон. Да и не снами ли они были – снами о молодости, снами о жизни, которая безвозвратно и равнодушно протекла сквозь нее, как песок протекает сквозь песочные часы?

А может быть, напротив, сном было то, что начиналось, когда поутру она открывала глаза, – это ее терпеливое прозябание возле скучного окошка? А жизнь-то, настоящая ее жизнь, только там и оставалась еще, в тех ночных воспоминаниях о себе?

* * *

У нее уже давно ничего не болело. Просто жизнь – словно бы уже выдыхалась из нее.

Она догадывалась, что это, видимо, последние ее дни, потому что все больше и больше усилий требовалось ей, чтобы жить.

Странно, но не было страха. Лишь все больше горючей нежности было в том, как она глядела на горестную людскую череду под окном во дворе. И впервые за многие годы ей хотелось поплакать: о них, о себе, о них.

Однажды она забылась, положив голову на подоконник, – так сладко, так благодарно, устало забылась! – и впервые без всякого протеста думала сквозь забытье о том, что она ведь уже уходит – потихоньку, но уже уходит, – и как славно, что это происходит вот так, без мучений, словно это всего лишь дрема на пригретом солнцем подоконнике.

С того дня она часто позволяла себе подремать среди дня возле окошка, когда слабость особенно уж одолевала ее.

Минуты забытья становились раз от разу все дольше и мрачнее. Она это чувствовала. Слышала, как безвольно распускаются лицевые мышцы, едва она закрывает глаза, лицо становится незнакомым, чуждым, челюсть слабеет, и, словно бы со стороны, она с неприязнью видела тот пугающий, скорее звериный, нежели человеческий, оскал, в котором обнажаются ее мертвые пластмассовые зубы.

Но не было сил привести в порядок лицо.

Однажды Марина, ворвавшись в комнату Анны Петровны, увидела ее именно такой.

От неожиданности перепугалась, однако, заметив, что бабка еще дышит, с кряхтением, волоком стала перетаскивать на кровать.

Анна Петровна, конечно, пробудилась. Но у нее действительно не было сил – даже для того, чтобы самой лечь в постель.

Безропотно позволила себя уложить, накрыть одеялом.

При этом безотрывно и внимательно-тихо смотрела на Марину: такой она внучку не знала.

И почему-то Марину тоже – ужасно было жаль. Не красива, не добра, не умна, а казаться ведь хочется и красивой, и доброй, и умной…

Анна Петровна вздохнула горестно и вдруг – очень неожиданно для себя, с неожиданной легкостью расставаясь с пустяковой своей тайной, – почти без выражения выговорила:

– Нет у меня ничего, милая Марина. Ты уж не обижайся на меня – нет ничего.

Марину – будто внезапно уличили. Задвигалась суетливо. Что-то принялась передвигать на столе. Жалко отворачивала лицо.

– …вы, я знаю, кажется, надеялись. Но – вы уж не обижайтесь, если можете, – ничего нет.

– На что надеялись?! – грубо и фальшиво заорала Марина. – Зачем нам на что-то надеяться?! Ты что, бабуля, совсем?!

Анна Петровна, однако, почти не слушала.

Преисполнившись вдруг неизъяснимого удовольствия от этой сцены, ощущая с досадливой иронией всю ходульность происходящего (и одновременно же радуясь этому: «Стало быть, еще не всерьез… Это, стало быть, еще не скоро, коли мне так смешно…»), Анна Петровна вот что проделала: протянула Марине руку, чрезвычайно театрально сломив ее в запястье, и произнесла, с немалым удивлением слушая, как жеманно и актерски истомленно звучит ее голос:

– Возьми хоть это, внучка… Пусть хоть это останется тебе на память.

(Что за бес балаганный вселился вдруг в Анну Петровну? Что за озорная нужда ей приспела лицедействовать на самом смертном своем пороге?)

Марина непонимающе взирала на бабку.

Даже некое подобие тревоги написалось на ее лице.

А когда поняла, о чем говорит Анна Петровна – о перстне с деревенской стекляшкой, – очень облегченно брякнула, ни пренебрежения не скрывая, ни обиды:

– А! Да на кой он мне? Сама уж форси.

– Возьми, – настойчиво попросила Анна Петровна.

И Марина – взяла. То ли не желая перечить умирающей, то ли (скорее всего) оттого, что не в ее силах было отказываться, когда что-то дают, – проворно вдруг наклонилась, как бросилась, к протянутой руке и стала сдергивать.

– Больно же так… – раздосадованно поморщилась Анна Петровна, переложила голову на подушке и вдруг – опять заснула.

Заснула – камнем в черную густую воду – и жаль, что не видела, как внучка ее, сидя у стола, сначала просто так задумчиво сидела, потом – разобиженно завсхлипывала, а затем – грубо, хоть и потихоньку, заревела, совсем по-детски отклячив губу.

И все рисовала, рисовала по скатерти забытым в руке перстнем какие-то сплошные квадратики, а другой ладонью время от времени словно бы опрятно сметала в сторонку…

И казалось, что вовсе не о пустых своих надеждах на бабкино богатство плачется ей, а о чем-то совсем другом, постороннем – о своей жизни быть может.

* * *

…А через день, задыхаясь в проклятьях: – «Зараза! У-у, старая зараза!!» – Марина опять с грохотом вломилась в тихое обиталище Анны Петровны.

Старушка, не зажигая огня, сидела, по обыкновению, возле своего окошка, глядела, пригорюнившись во двор… – вдруг! с ужасным треском распахнулась дверь, влетела Марина, и – началось!

Началось нечто, разуму не постижимое, отвратительное, стыдное и страшное настолько, что сердце Анны Петровны как скомкалось при виде внучки в сухонький слабенький кулачок, так и не разжималось больше.

Поспешно, как в панике, залепетало сердчишко вполстука, и тошнотворные веселые качели принялись то возносить Анну Петровну в звонкую высь, от которой она в ужасе расширяла глаза (а тут – исковерканное злобой лицо Марины: «Зараза! У-у, старая зараза!»), то швырять без жалости, надругательски, кратко в предсмертные, тоскливые какие-то потемки.

Марину аж заколотило от ненависти. Она даже как бы подпрыгивала слегка, страдальчески скалясь от невозможности и заорать в полный голос, и сделать хоть сколько-нибудь крупное движение в этой злобной тесноте.

– Ты что мне подсунула, гадюка беззубая?! – кричала Марина придушенным шепотом, и руки ее с кошачьи скрюченными пальцами так и рвались в угол, где, обомлев, беззащитно трепетала, вжимаясь в стенку, Анна Петровна, – Ты что же, ведьма, не могла по-человечески сказать, что даришь?! Всю жизнь паскудила – и нам решила напоследок напаскудить?! Я вот пришла тебе сказать (и не говори потом, что я тебе не говорила): если нам что-нибудь будет из-за твоего колечка, клянусь!! – я тебя, заразу, гадюку подколодную, вот этими вот руками удавлю!!

Ничегошеньки не понимая, смотрела Анна Петровна на Марину и совершенно не узнавала ее. Иной раз будто и мелькало что-то знакомое, но тотчас же – словно грязной растрепанной кистью, наотмашь, смазывалось! И вновь какое-то неведомое разнузданное опасное животное бесновалось перед ней.

– Ты всегда меня ненавидела! Думаешь, я не знаю? Я мешала тебе! С самого детства! Теперь – отомстила?!

Запухшие, больные от бешенства глаза. Мокрым наружу вывороченные губы. Руки с жадно растопыренными, жаждущими схватить крючьями пальцев…

«Господи! – трясло старую женщину. – Кто это? За что это?»

Она ни слова не понимала из того, о чем кричит Марина. Ничего не понимала – кроме этой бешеной, против нее направленной ненависти. И ни обиды не чувствовала, ни возмущения – куда там! – один только ужас смертный.

– Пожалела… – Марина, прикрыв глаза, с медленной мукой раскачивала головой из стороны в сторону. – Единственному родному (!) человеку пожалела… Трудно было сказать, что за перстень даришь? – и вдруг дико взвизгнула, словно озаренная:

– Под монастырь хотела подвести?!

Тут что-то жалобно звякнуло, упав на столе. Марина недоуменно поглядела и – вдруг – со злорадостным наслаждением смахнула на пол все, что там стояло!

Звон разбившегося стекла – словно плеснули бензином в огонь – распалил ее по-новому.

Со сладким ехидством вскрикивая: «Так вот тебе! Вот тебе, зараза!» – стала проворно обрушивать со стен полочки с какими-то вазочками, цветочками, статуэточками. (Ни одной не пропустила, а там, где не доставала, не ленилась вскакивать то на стул, то на кровать.)

Вдруг метнулась и, цапнув с гвоздя, с жадным удовольствием разодрала старенький халат Анны Петровны.

Тотчас, выдернув ящик шкафа, принялась выхватывать оттуда вещи и – явно обезумев – поспешно рвать их, каждый раз поднимая в руках и словно бы демонстрируя Анне Петровне:

– Вот тебе! Это не семьдесят тысяч! Но я тебя голой оставлю, старая шлюха!

Рвать было, по-видимому, легко: все было старенькое, стираное-перестираное.

Но вот попало ей в руки какое-то покрывальце, грубо простроченный край которого она не смогла, даже со стоном тужась, надорвать. И – словно бы надорвалась сама.

Отшвырнула в сторону.

Руки ее крупно тряслись.

Вдохновенно огляделась еще раз (вдохновение, однако, меркло: ничего такого не попадалось на глаза, что можно было бы разодрать, расколотить, уничтожить…) – и вдруг, как в страхе, будто опомнившись, бросилась вон, так хряснув напоследок дверью, что из скважины вылетел и с жалобным дребезгом покатился по полу ключ.

…Выскочила, хряснув напоследок дверью, бегом слетела по лестнице, прыгнула в машину.

Ключ зажигания никак не желал попадать в скважину. Она долго билась, яростно дыша, вставила наконец, но заводить не стала. Села, как маленькая девочка, на собственные руки: «Втаком виде ехать нельзя. Надо успокоиться…»

Надо было успокоиться. Но как тут, Господи Боже, можно было успокоиться, если такие деньги – семьдесят тысяч! – прямо из кармана выхватили!

«И все из-за мымры этой! Из-за гадюки этой беззубой! Даришь? Ну так и дари, как люди! Хоть намекни, какую ценную вещь даришь! А она… сунула! „На память!“ – как побрякушку из табачного киоска!» – и Марину опять заколотило в бесплодной яростной дрожи.

И опять – хоть и не хотела – принялась она вспоминать, как пошли они вчера с мужем от нечего делать к соседу по автостоянке Кузнецову Лев Яковлевичу, ювелиру, – показать бабкин подарок.

С паршивой овцы хоть шерсти клок (так между собой рассуждали, идиоты!). Может, сотняжечку-то, стоит? Серебро нынче в цене. Взял Лев Яковлевич перстень – пренебрежительно, словно бы даже с усмешечкой взял. Но потом, в мгновение ока, преисполнился! Будто бы даже – перепугался. Вот тогда, вот тогда-то еще не поздно было сообразить, выхватить из рук, запрятать, а Лев Яковлевичу потом в глаза рассмеяться: «Что вы, Господин хороший? С сучка, что ли сорвались? Какой перстень?…»

Все ведь у Кузнецова в глазках сразу же написалось – блудливые, подсчитывающие сделались глазки. От восхищения (не удержался однажды) даже слюной засвистел.

Долго подсчитывал Лев Яковлевич. Наконец подсчитал и вывел: нет ему резона этот гешефт делать. Чересчур риск велик. Зато гораздо больше будет ему пользы по-другому поступить: стукнуть, аккуратненько, куда полагается стукнуть! И никому завидовать не надо будет, и на душе будет спокойно, и в ОВИРе, даст Бог, в заслугу зачтут подвиг сей.

«Вещь, – сказал Лев Яковлевич, – стоящая. Но сколько именно стоящая – сейчас сказать трудно. Зайдите, Марина, ко мне в скупку, завтра, в половине двенадцатого. Вот тогда я вам все в точности скажу».

Они с мужем – за дверь. А он, зараза, – за телефон.

Стук-постук. Так и так. Я – такой-то такой-то, довожу до вашего сведения: «Двуликий Янус» – алмаз-премьер, со времен гражданской войны в розыске, национальное достояние, а нашел я – Кузнецов Лев Яковлевич, беззаветно преданный, при оформлении визы на выезд прошу учесть и иметь в виду.

Утром Марина – к дверям, чтобы ехать в скупку. А в дверь-звонок. Двое. Молодые-спортивные, красные книжечки. Душевный разговор. Недолгая поездка в казенной «Волге».

А там – три старикашки эксперта, развеселый Лев Яковлевич, пара полковников, трое штатских.

«Распишитесь, Марина Николаевна. Здесь, здесь и здесь».

Отчуждается! Это слово у них такое специальное, когда они в сумочку к тебе залезают и, это, отчуждают.

«Спасибо, – говорят, – спасибо, Марина Николаевна! Вы помогли вернуть нашей Родине (правда, сами того не ведая) национальное достояние наше, всемирно известный „Двуликий Янус“… – а в каждом их слове, а в каждом их взгляде словно бы усмешечка таится: „Дура вы, Марина Николаевна! Дура вы немытая!“

А Лев Яковлевич – гнида!! шины проколю!! – ласковенько улыбаясь и все время на полковника оглядываясь, будто он тут свой среди своих, говорит: „Вы, Марина Николаевна, вчера ценой интересовались… Сейчас-то, конечно, вам все равно, но, если очень интересно, – семьдесят тысяч камушку вашему цена! Грубо, примерно…“

Вспоминая все это, сидела Марина – как несколько часов назад в том кабинете, – зажмурив глаза, губы закусив, – словно из нее внутренности медленно тянут – и тонко, мстительно улыбалась.

Наконец тронула сапожком стартер. „Жигуленочек“ тотчас заворковал – преданно, нежно. Она что-то невнятное – горькое и ласковое – подумала о нем: „Один только ты у меня…“

Потихонечку тронулась.

„…Мне не важно (хотя, конечно, и жутко интересно) под каким таким миллионщиком ты лежала и какие такие фокусы ему показывала, что он так щедро с тобой расплатился“, – она уже выехала со двора и теперь опять, мысленно опять распаляясь, орала в лицо Анне Петровне:

„Не важно! Но почему же ты, ехидна облезлая, решила именно мне эту пакость подстроить? Хоть бы намекнула, что за камень такой в перстне! Да разве бы я его в скупку потащила? Да разве бы я не нашла покупателя, тихого и благородного? Да я бы на части его распилила, премьера этого, не посмотрела бы, что он, видите ли, достояние! „Досто-ояние… Ему место в Алмазном фонде…“ Еще не известно, в чьем именно „алмазном фонде“ он теперь появится. А я-то! Как самая распоследняя дура! Своими собственными руками!!“ – и, разумеется, на первом же перекрестке, с запозданием заметив красный свет, сменившийся в светофоре, она так уж чересчур в сердцах, ударила по тормозам, что следом идущий самосвал безо всякой жалости и снисхождения въехал ей, понятное дело, в багажник.

Посыпались стекла.

От удара зажглась ужасная боль в затылке.

Она завизжала. Но, впрочем, не только от боли. Завизжала она, прежде всего, от неимоверного страдания, которое должен испытывать ее ненаглядный „Жигуленок“, в лакированную задницу которого, сминая ее в уродливую гармошку, вторгался на скорости тяжелый, тупорылый, заплеванный цементом грузовик.

Домой притащилась уже под вечер. (Приволок на тросе тот же самый самосвальщик, что изувечил ее. Еще и десятку содрал, хам.)

По лестнице поднялась, еле ноги волоча.

Под глазами синяки вызрели. Вид – хоть куда, хуже побитой суки.

Муж дверь отворил. Плащик с плеч вежливо принял. В комнату перед собой пропустил. А в комнате – хрясь по уху!

Ты, говорит, выдра заморская, из-за твоей вонючей родни…

Короче: к нему сегодня тоже оттуда приходили, вопросы задавали. Что за камень, откуда камень, по какому праву камень.

А после допросов-вопросов и собственный начальник вызвал. Я, говорит, знать не знаю и знать не хочу, в чем именно вас обвиняют – со своей белогвардейской родней как-нибудь сами разбирайтесь, – но должен только заметить, что в таком учреждении, как наше, после всего того, что случилось… и – уж это-то во всяком случае! – ни о каких загранкомандировках теперь даже речи быть не может!

– Ты хоть понимаешь, зараза, – орал Маринин муж, как в трубу, – что твоя бабка своим подарочком наделала?! Я десять лет по этой лестнице вползал. Каждую ступенечку вылизывал, прежде чем встать на нее! На тебе, кретинке, женился, чтобы вопросов не возникало! А теперь?.. – и пуще всего на свете хотелось ему в эту минуту – аж в душе зудело! – еще разочек супруге своей по уху заехать.

Но она, к сожалению, как с первого раза села на пол, так там и сидела полвечера, пригорюнившись.

И наступила тишина.

Анна Петровна, прикрыв глаза, сидела, откинувшись затылком к стене, и дикие качели все носили ее, бедную: вверх – со взвизгом, вниз – со стоном, и слабенькая жизнь трепетала в ней в эти минуты, едва ли не прерываясь – как пламечко тоненькой свечки на черном злом сквознячке.

Какую-то странную рыбину видела Анна Петровна. В глухой тяжкой воде – в ее мрачно текущей глубине, возле самого дна – какую-то тусклую рыбину, которая, привалившись к утольно-черной окаменелой коряге, оловянно думала о чем-то, – оловянно думала о том, как это странно, что нужно все плыть, плыть, плыть (всю жизнь!) – одолевать эту беспросветно-тупую силу стечения (всю жизнь!), вечно стараться быть на плаву, вечно противиться встречному плотному току воды, как искушению, – как искушению: отчаянно кувырнуться бы на бок! отчаянно отдаться бы течению! пусть! испытать бы (наконец-то!) то сказочное ощущение острейшего, сладчайшего покоя, Покоя, которое всю жизнь чудилось ей, этой рыбине, как награда, там, по окончании этого монотонного и не совсем ей понятного подвига: все плыть, плыть, плыть – всю жизнь! – вверх по течению, вопреки, к верховьям.

…И едва ей подумалось этой рыбине, об искусительном том покое – она, действительно, легко и проворно вдруг пала на бок! – и ее тотчас злорадостно, бешено закрутило, понесло, закувыркало, смертельно и стыдно забелевшую брюхом! И только в эту секунду вдруг стало ясным: какое жестокое и властное было течение. И только в эту секунду вдруг стало ясным: какая сильная, какая отважная и красивая была эта рыбина, всю жизнь противостоявшая такой реке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю