Текст книги "Неизвестный Алексеев. Неизданные произведения культового автора середины XX века (сборник)"
Автор книги: Геннадий Алексеев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Мое томление духа – не следствие биографии. У меня нет личных счетов с жизнью. Она относится ко мне сносно. Несчастным меня делают мой интеллект и моя совесть. И этим я могу гордиться.
20.2
Все развитие культуры с XV века шло под знаменем ренессанса гуманистических традиций античности. Личность вырывалась из-под гнета религии и государства.
Двадцатый век стал веком контрренессанса.
Человек, раскрепощенный в процессе многовековой борьбы со всеми видами тирании, с поразительной быстротой был снова закрепощен и нашел в этом закрепощении какую-то особую, извращенную усладу.
На чем же держится гуманизм? И где истоки фанатизма?
Для того чтобы идея овладела массами, она должна быть очень соблазнительной, она должна заглушить голос разума.
Соблазнительность христианства – в гарантии вечной жизни за гробом. Перед этим любая логика бессильна.
Соблазнительность нацизма – в чувстве национального превосходства. Чувство превосходства – одна из услад, не менее острая, чем плотская любовь.
Соблазны приводят толпу в клетку. Клетка тщательно запирается, и нужны великие жертвы, чтобы ее открыть.
Почему именно наш век стал веком контрренессанса?
Моральное старение цивилизации? Перенаселенность планеты? Техницизм?
Что это? Тяжелый воспалительный процесс? Или последняя стадия рака?
28.2
Двери распахнулись, и ужас вошел.
Отец умер на даче в воскресенье в 6 часов вечера.
За обедом он выпил водки. Потом лег отдохнуть. Спал крепко и спокойно. Когда стало смеркаться, он вышел во двор, чтобы наколоть дров.
Мама понесла охапку поленьев в кухню.
Когда она вернулась, отец неподвижно сидел на крыльце, прислонившись спиной к стене. Глаза его смотрели куда-то вверх, на вершины сосен. По щекам скатились две слезы.
Мама взяла его под мышки, волоком затащила в дом и положила на полу. На кровать она положить его не смогла – не хватило сил.
Кругом не было ни души. Из соседних дач все уже уехали. До станции три километра. Дорога занесена снегом, и машины по ней не ходят.
В 9 часов мама позвонила мне из Соснова.
Электричка была совершенно пустая (пустая!). Какие-то парни проходили время от времени по вагону, громко разговаривая и смеясь. В углу шепталась парочка. За окном проносились темные заснеженные леса.
В Сосново я приехал уже после полуночи. Тщетно пытались мы с мамой добыть трактор. Заспанные голоса разных начальников и заместителей начальников в телефонной трубке отвечали отказом: «Не могу… нет… все в ремонте… слишком поздно… завтра…»
В больнице я наорал на дежурного врача. На «скорой помощи» доехали по шоссе до нашей станции. Дальше шли пешком. Впереди шла мама с фонариком, за ней – врачиха, потом я. Снег скрипел оглушительно. Небо было звездное. Вылез роскошный сказочный месяц – стало светло. Елки отбрасывали длинные синие тени. Ночной лес был прекрасен и равнодушен ко всему на свете.
В 4 часа ночи мы подошли к даче. Я взял у мамы фонарик. Дверь была не заперта. Я толкнул ее и вошел.
Отец лежал на полу. Лежал ровно, вытянув руки по швам. Пальцы рук были растопырены, как у пластмассовой куклы. Лицо было желтым и неподвижным. Весь он был какой-то ненастоящий и ужасно беспомощный.
Мама заплакала.
– Я могу сделать укол, – сказала врачиха, – но это бесполезно.
Через полчаса пошли обратно.
Снег скрипел еще оглушительнее. Мороз крепчал. Звезды казались невероятно крупными. Луна забралась уже высоко, и тени от елок стали короче.
Остаток ночи провели в приемном покое больницы. Утром я раздобыл трактор.
Мотор промерз и не заводился больше часа. Тракторист Коля разогревал его паяльником.
Наконец тронулись. Проехали метров двести и остановились. Коля вылез из кабины и стал молотком подколачивать оси, которые соединяют звенья гусениц. При езде эти оси постепенно вылезали, потому что все шпонки были срезаны – старый трактор. В дальнейшем так мы и колотили эти оси через каждые 10–15 минут езды.
Во дворе больницы нашли розвальни и прицепили их к трактору. На розвальни положили носилки. Они были из морга – весь брезент в каких-то жирных пятнах, кое-где прилипли клочки волос. На носилки бросили охапку сена, Я уселся на сено. Мама залезла в кабинку.
Ехали по лесу. Дорогу можно было различить только по расступающимся соснам. Трактор делал в снегу глубокую траншею с крутыми краями. Сияло солнце. Небо было синим. Иногда сани опрокидывались, и я валился в снег.
Подъехали к речке – мост был разобран. Повернули обратно и двинулись кружным путем через поселок. Мальчишки все норовили сесть сзади на розвальни и прокатиться. Они кричали и смеялись нам вслед.
Свернули в поле. Дорога потерялась. Ехали по целине с холма на холм. Иногда трактор буксовал – снег был слишком глубок. Опять въехали в лес и очутились у того же разобранного моста, только с другой стороны реки. Отсюда оставалось ехать еще шесть или семь километров.
Добрались до дачи уже под вечер.
Отца завернули в одеяло и потом еще в какую-то тряпку с узорами. Тряпку зашили, чтобы было понадежнее. Получилось нечто напоминающее египетский саркофаг. Этот саркофаг был ужасно тяжелым. Когда мы с Колей тащили его на носилках к трактору, у меня подгибались колени и пришлось несколько раз остановиться.
Саркофаг привязали к розвальням.
Мы с Колей выпили «маленькую». Отец взял их две.
Обратно ехали по другой дороге. Через час стемнело и выяснилось, что у трактора испорчены фары. С трудом находили дорогу в темноте. Месяц еще не вышел, и звезд не было видно – появились облака. Я стоял над отцом, расставив ноги, и балансировал, стараясь, чтобы сани не опрокинулись. Но они все же два раза перевернулись, и отец падал на меня, вдавливая меня в снег.
В одном месте дорога оказалась перерезанной глубокой канавой. Еле-еле перебрались на другую сторону. У саней сломался полоз, и их стало заносить вбок. Ехать стало труднее. Саркофаг все время съезжал. То и дело останавливались и поправляли его.
Забыли вовремя подколоть оси. Одна гусеница разорвалась и плашмя легла на снег. Чинили целый час. Коля оказался молодцом.
К больнице подъехали около полуночи, Саркофаг поставили на стол в прозекторской. Он был весь запорошен снегом.
Последняя электричка уже ушла. До утра сидели с мамой на вокзале.
Вернулись домой и стали звонить всем родственникам.
Весь день в квартире плакали и причитали женщины.
Магазин похоронных принадлежностей на Владимирском проспекте. Окна плотно задрапированы. Входишь и останавливаешься, пораженный: гробы стоят штабелями, громоздятся до потолка. А снаружи у магазина такой невинный вид.
Хоронили в четверг.
В гробу отец выглядел важным, надменным и совсем уже не похожим.
В институте была гражданская панихида. Произносили стереотипные речи.
«Спи спокойно, дорогой товарищ!»
Народу было много. На лицах людей было любопытство. Женщины шептались сзади:
– А где же сын?
– Вон, вон, в клетчатом пальто! Спокойный стоит, не плачет!
У могилы гроб открыли. Я взял расческу и зачем-то причесал отцу волосы – они немного растрепались.
Пришли деловитые могильщики. Разложили веревки. Поплевали на руки.
– Давай! Левее, левее! Заноси сюда! Так, так – пошел!
Гроб с глухим стуком ударился о мерзлую землю.
Когда дело было сделано, я подошел к могильщикам и сунул старшему десятку.
– Обидели вы нас! – сказал старшой. – Земля-то мерзлая, долбить пришлось.
Я добавил пятерку.
Потом были поминки. Как все поминки. Впрочем, очень пьяных почему-то не было.
1.3
Теперь, когда прошла нервная суета первых дней, неожиданность и непоправимость случившегося приобрели особую монументальность и заслонили все.
Надо объединить в сознании живого, смеющегося, бранящегося, стучащего молотком отца с той большой и странно тяжелой куклой. Надо, но невозможно. И это не дает покоя.
2.3
Вася Ходорка покончил с собой.
Суд постановил выселить его за непрерывное пьянство и хулиганство из квартиры. Вася выпил бутылку уксуса и долго мучился. «Пятки горят! – сказал он Гале, когда она пришла к нему в комнату. – Огнем горят! Прощай, Галя, прощай! Гуд бай!»
Вдова Васина плачет, но вообще-то рада. Вася причинял ей много беспокойства: неоднократно бил и всячески запугивал – грозился убить до смерти.
Последние месяцы перед смертью Василий Андреевич пил ужасно. До белой горячки дошел. Хотел продать Манон. Собаку прятали у знакомых.
Был он великим мастером на выдумки и всякие мистификации. Был он философом, часто рассуждал о смысле жизни, и в этих его рассуждениях, несмотря на их детскую наивность, была какая-то странная, пугавшая меня глубина и значительность.
Есенина он читал прекрасно.
Жил он и умер почти как Есенин.
Он был одними из самых колоритных людей, которых я встретил на свете.
Гуд бай, Вася! Гуд бай!
Ненадолго.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
ТАМ мы с тобой еще выпьем и поговорим о жизни. Благо делать ТАМ все равно будет нечего.
7.3
С. Наровчатов добровольно взял на себя тяжкое, но благородное бремя наставника юных, то и дело спотыкающихся стихотворцев. С. Наровчатов знает, как надо писать и что надо писать.
А вот Блок не знал. И ждал конца света.
10.3
Комната в первом этаже незнакомого дома. Неуютно и пусто – похоже, что это общежитие.
На кровати спит Сюзи. Она лежит одетая на одеяле, спиной ко мне. Кто-то обидел ее. Она долго плакала, уткнувшись в подушку, – так и заснула.
Мне ее ужасно жалко. Я сажусь рядом на одеяло. Она просыпается. Она рада мне. Она прижимается ко мне. Я хочу ее, и она мне отдается.
Но тотчас входят какие-то люди. Сюзи вскакивает и убегает. В окне за стеклом появляется ее лицо. Она плачет, она что-то говорит, но я не слышу. И я знаю, что уже никогда не увижу ее. Никогда.
Проснулся и подумал: как странно! Во сне она стала моей. А наяву не хотела.
12.3
Смерть отца, как вспышка магния, осветила всю реальность моего тупика, осветила белую гладкую стену, перед которой стою я уже давно, к которой безуспешно пытаюсь привыкнуть.
13.3
Зазвенел телефон. Майка взяла трубку.
– А кто его спрашивает? Иван Николаевич умер… 21 февраля… инфаркт… пожалуйста.
Вспомнил, как мы надевали на ноги отца войлочные ботинки. Мама сказала: «Ему будет холодно!»
И мы надели на твердые негнущиеся ступни войлочные ботинки, в которых он всегда ездил на дачу.
Ему еще долго будут звонить. Где-то для кого-то он еще жив, не все еще знают.
Великая инерция жизни.
В трамваях висят плакаты ОРУДа:
«Граждане! Не забывайте, что транспорт нельзя остановить мгновенно».
14.3
Весь я умещаюсь в «Туфельнике» Ремизова. «Туфельника» мне не переплюнуть.
Я стал «главой семьи». Надо достраивать дачу, которая мне не нужна. Надо зарабатывать деньги и быть мужчиной.
16.3
Пар подымается вверх и окутывает город легким туманом. В тумане косые лучи солнца кажутся плотными и осязаемыми. Там, где асфальт уже высох, девчонки играют в классы.
Вполне традиционная весна. Новшеств не наблюдается.
21.3
Во дворе часто встречаю старуху в черном. Черный платок на голове, черное длинное пальто, черные боты.
Встречаю ее всегда на одном и том же месте. Она медленно идет по тротуару, поддерживая под подбородком края поднятого воротника. Нижняя часть ее лица не видна. Лоб закрыт платком. Видны глаза – совсем почти белые, пустые глаза.
Страшная старуха.
Мои стихи отчуждаются от меня. Часто мне кажется, что они возникли сами по себе, без моего участия, возникли давно – еще в детстве я их где-то читал и слышал.
Три грации – свобода, одиночество, смерть.
Идет очень медленный, тихий снег. Робкая контратака зимы.
25.3
Сижу в библиотеке Института Азии и просматриваю верстку Закани. Приятно видеть свое сочинительство напечатанным типографским способом.
За окном серая Нева с белыми редкими льдинами и Петропавловка со свежим золотом шпиля. Читальный зал пуст.
Приходит Б. и ведет меня в свой кабинет. Проходим одну комнату, вторую, третью, четвертую… Двери открываются и закрываются. В комнатах ни души.
Выхожу на набережную. Идет мокрый снег. У крыльца беседуют две женщины:
– Пришла на кухню и вижу – ее табуретка спокойненько стоит у моей стены! Я ей говорю: убери свою паршивую табуретку, не то я вышвырну ее в окно! А она мне: Не имеешь права! Это не твоя стена, а общественная! Ах вот как, говорю, общественная?..
Наука и искусство, которые, как казалось, всегда шли рядом, становятся непримиримыми антагонистами. Фантастическое, катастрофически ускоряющееся развитие техники грозит тысячами опасностей, которые невозможно предугадать. Солдат, никогда не читавший Шекспира и выключающий радио, когда играют Бетховена, превосходно справляется с обязанностями ракетчика. Он крутит свои рукоятки, нажимает на рычаги и ждет последней команды. Он горд своим могуществом, своей причастностью к этой тупой и бездушной силе стали и плутония. Он – в главной роли. Остальные – статисты.
31.3
Опять приснилась Сюзи. Будто проснулся, и она лежит рядом со мной в постели. У нее накрашенный рот, напудренные щеки, но голова совсем голая – без волос.
– Не узнаете? – говорит она. – Это я для того, чтобы поступить в институт, без волос я выгляжу скромнее. Некоторые даже принимают меня за парня. Я нарочно похудела, чтобы ничего не было заметно.
Она откидывает одеяло, и я вижу, что тело у нее совсем худенькое и груди маленькие, как у девочки.
Тут же в комнате сидит Майка. Она причесывается – собирается на работу.
Пока я спал, Сюзи приехала из Выборга. Ей негде остановиться. Она пришла к нам, и Майка благородно уступила ей свое место в постели.
Почта. У окошечка, где принимают заказные письма, стоит человек в лохматой шапке и тихо смеется спокойным самодовольным смехом. В зале никого больше нет, только я и он. И он, не переставая, тихо смеется.
7.4
«Процесс» Кафки. Гениально, как Евангелие.
13.4
Ездили на дачу. В лесу снег еще не тает. Только у корней сосен и вокруг камней – темные проталины.
Около дома четкий, глубокий лосиный след. Лось перемахнул через нашу ограду и прошел наискось по соседнему участку.
К ручью не пройти. Набили ведро снегом и поставили его на огонь. Вода получилась чистая, но безвкусная, пресная.
Маяковский написал:
Крепи у мира
на горле
Пролетариата
Пальцы.
Жутковато. И зачем пролетариату душить мир – ведь пролетариат хочет его осчастливить!
14.4
Вторая книга Сосноры. Красивая, как новогодняя елка: бусы, шары, конфеты, свечи.
Елку любят дети. А поэзия – женщина. Как ни изящно она одета, нам хочется увидеть ее обнаженной.
Впрочем, декоративность имеет права на существование.
Филимоныч развалился передо мной на столе, обняв будильник лапами.
Гул ночного самолета, делающего круг над городом. Шум воды в канализационной трубе. Стук двери лифта. Гудение лифта. Снова стук двери. Под окном пьяная компания поет нестройным хором:
Эх, е-эхали цы-ыга-не
Эх, да с я-арма-ки до-омой,
Эх, домой!
Пропели один куплет и смолкли. Дальше не знают слов.
Филимоныч перевернулся на другой бок, сладко потянулся, поглядел на меня одним глазом и снова заснул.
19.4
Прочитав мои последние стихи, С. сказал: «Раньше был кочан капусты, а теперь осталась одна кочерыжка».
Прекрасное название для моей книги, которая никогда не будет издана, – «Кочерыжка»!
20.4
Под кремлевской стеной в Александровском саду сидят на скамейке несколько парней и девчонок. Они пьют вино. Передают бутылку друг другу и пьют прямо из горлышка. Один парень стоит, растопырив полы плаща, – прикрывает.
24.4
В Таллине с венгерскими студентами.
Приехали рано утром. «Подождите, товарищ, – сказала мне администраторша, – я должна принять группу иностранцев».
– Так ведь я сопровождаю эту группу!
– Ах, простите, пожалуйста, простите! Ваш паспорт!
Экскурсия. Наш гид – архитектор из Управления по охране памятников архитектуры. Ему приятно водить нас по городу. Он очень старается.
Все эстонцы очень любят иностранцев.
Бар гостиницы. Барменша русская и очень разбитная.
– Все берут кофе! Кофе да кофе! Надоело! Пили бы ликеры!
Я беру рюмку «Старого Таллина» и медленно тяну вкусную, густую жидкость. Действительно, ликер – прекрасная вещь! Почему-то у нас ликеры не популярны. Даже среди интеллигенции. Разумеется – ликер нельзя пить стаканами. Но рюмки у нас не в почете. Слишком деликатная это штучка – рюмка. Чуть нажмешь – она и захрустела. Есть любители пить прямо из горлышка. Они испытывают при этом почти половое наслаждение.
«Веселие Руси есть пити». Спиваемся помаленьку.
26.4
Исподволь, незаметно для себя, пишу поэму об отце. Для того чтобы она вырвалась из меня, нужна целая серия «одиноких восторженных состояний».
4.5
Письмо из Выборга. Оно тщательно, аккуратно переписано – ни одной помарки. Подчеркнуто сухой, независимый тон. Стиль Сюзи.
9.5
Двадцать лет, как кончилась война.
По улицам бродят ветераны, увешанные медалями и орденами. Во всех ресторанах, кафе и столовых пьют, сдвинув столики. Вспоминают, плачут, кричат, целуются.
Двадцать лет, а в памяти все так свежо. Хотя и был я отроком несмышленым.
10.5
Вспомнил. В Москве с С. ехали в гости и везли розу. Она была куплена вместе с горшком и завернута в бумагу. Стебель был длинный и сверток получился высоким и узким. Вверху из бумаги выглядывала роза. Казалось, что она стала на цыпочки, чтобы высунуться из свертка. (Женское любопытство.)
Ювелирный магазин. Красивая продавщица посмотрела на меня и отвернулась, надменно поджав губы.
Почему развелось так много красивых продавщиц?
14.5
Критика никогда не влияла на литературу. Она существовала около.
Критика – всего лишь литература о литературе. Если она хороша, она имеет самостоятельную ценность.
15.5
Начинаются белые ночи.
Светлая, будто светящаяся, тихая вода. Неподвижные, сонные, длинные облака на горизонте. В их неподвижности есть какое-то томление, какая-то скованность и обреченность. Экзистенциалистский пейзаж.
Природа гибнет.
На берегу Байкала строят заводы. Каспий и Севан мелеют на глазах – их умерщвляют электростанции. Зверей в лесах и рыбы в реках становится все меньше.
Только воробьи приспособились к цивилизации. Их спасает беспринципность.
В аэропорту встречаю маму – она возвращается с курорта. Прибыл самолет из Адлера. Все пассажиры с букетами цветов. Идет снег. Он падает на розы и пионы, которые еще утром росли на теплой земле у теплого моря.
Запоздалый снег. Зима отдает долги. Или перевыполняет норму, – ей хочется, чтобы ее фотография висела на Доске почета.
23.5
В 37-м году у Д. расстреляли отца. Сам он 8 лет просидел в лагерях. Когда он вернулся домой, его мать, измученная свалившимися на нее невзгодами, показала на тома сочинений Сталина и сказала: «Только это поддерживало меня в трудные года. Если бы не он, я давно сошла бы с ума».
27.5
Жду автобус на обочине шоссе. В траве у моих ног – цветок. Не знаю названия – кажется, маргаритка. Лепестки сверху белые, а снизу нежно-фиолетовые.
– Здравствуй, маргаритка, чудо мироздания!
В автобусе вместе со мной садится человек в грязной старой шинели и помятой кепке. У него породистый профиль, седые баки и неестественно яркий румянец на обрюзгших щеках. Типичный разорившийся помещик – бунинский персонаж.
Сюжет.
Последний отпрыск древнего дворянского рода – спившийся, истерзанный жизнью человек – доживает дни в своей родовой усадьбе. Здесь теперь сельскохозяйственное училище. Старик работает при нем дворником. Мальчишки-ученики издеваются над ним. Вечерами он бродит по запущенному парку среди дряхлых, умирающих деревьев и предается воспоминаниям. Над парком то и дело проносятся реактивные самолеты – недалеко аэродром.
3.6
Во дворе (вижу из окна) большой рыжий кот совершает утренний моцион. Он прогуливается между кустиков, что-то нюхает на земле и вдруг стремительно бежит куда-то, но тотчас останавливается, как вкопанный. Потом он делает прыжок – будто что-то ловит, и опять идет не торопясь, видимо, очень довольный собой, весной, этим солнечным утром и вообще всем на свете. Счастливый кот.
Представителей так называемых национальных литератур очень балуют. Где-нибудь в Якутии или в Осетии любая посредственность может рассчитывать на лавры писателя. При переводе на русский его произведения напишут заново, ибо иначе печатать их невозможно. На съездах, конференциях и прочих сборищах литераторов он будет сидеть рядом с настоящими писателями. Он будет пропивать свои гонорары в лучших ресторанах Москвы. У него будет сытая, лоснящаяся от жира физиономия, и у себя на родине он будет недосягаем и величав, как небожитель, хотя почти никто там, на родине, не читает его книг по той простой причине, что чтение еще не стало национальной традицией.
Пропаганда может сожрать все – деньги, мораль, здравый смысл. Средства пропаганды стали столь могущественными, что противиться ей почти невозможно. Создаются грандиозные фантомы. Огромная масса средних людей, неспособная мыслить критически, живет в мире иллюзий, верит несуществующим авторитетам и поклоняется мнимым святым. Если завтра во всех газетах, по радио и по телевидению объявят о втором пришествии Христа – все поверят.
При желании сейчас можно мистифицировать человечество по любому поводу. С помощью одной только пропаганды можно довести его до одичания.
С жадностью читаю всяческие мемуары, автобиографические записки, дневники. Будто здесь можно найти какие-то ответы или хотя бы намеки на них.
Майка уезжает в Польшу. Сборы начались месяц тому назад. Шьется какое-то особенное платье. Куплены туфли, шляпа. Варшава, Краков и Гданьск будут у ног моей жены. Несчастные поляки. Впрочем, я и сам чуточку поляк, чуточку несчастный поляк.
В «Новом мире» окончание мемуаров Эренбурга. Он не сказал в них и десятой доли того, что мог бы сказать.
Что это? Потребность сказать хоть что-то в предчувствии конца? Стремление оправдаться? Или просто тщеславие? Какие имена! Какие события! И везде и со всеми он, Илья Григорьевич Эренбург – неудавшийся поэт, рано исписавшийся прозаик и выдающийся публицист Сталинской эпохи!
5.6
Странно, но я никогда не оставался совсем без читателя. Мои поклонники и поклонницы сменяли друг друга, но всегда кто-то был. Сейчас мой читатель – Д. Один-единственный, но зато настоящий читатель.
Господь испытывает меня. Но он понимает, что совсем без читателя я не выживу. И он держит меня на прожиточном минимуме. Чего ему от меня надо?
Беременная кошка в буфете у Тучкова моста. Несмотря на свою брюхатость и замызганность, она изящна. Движения ее грациозны и трогательно женственны, как у всех кошек.
Петербург сегодняшний – уникален. Вряд ли в мире можно найти еще такой большой город, столь хорошо сохранивший лицо начала нашего века.
Хорошо и плохо. Хорошо, что город не испортили, но плохо, что он законсервирован, как монстр в банке со спиртом.
Строят в основном на окраинах, и эта новая застройка столь резко отличается от старой, что кажется, будто это уже совсем другой город.
8.6
Сартр кокетничает своими симпатиями к марксизму. Его философия изящна – она напоминает фигурное катание на льду. Впрочем, мне ли судить о Сартре?
11.6
Спиной ко мне сидит молодая женщина. Ее волосы собраны в узел на затылке, но короткие мягкие пряди выбились из прически и упали на белую шею. Эта шея, эти пушистые волоски на ней, эти нежные, розовые уши с полупрозрачными мочками – все это так женственно, так красиво и… так напоминает что-то уже виденное, родное, женское, что слезы выступают на глазах. Женщина почувствовала, что на нее смотрят, и обернулась. Лицо у нее миловидное, но глупое, кукольное.
Сзади женщины часто бывают прекрасны.
17.6
Береза создана для ветра. В тихую погоду она печальна. На ветру она превращается в зеленое знамя.
Почему насекомые с таким упорством бьются о стекло?
На чердаке большой и умный на вид шмель так отчаянно стукался головой, так гневно гудел, что мне пришлось открыть окно и выпустить его. Второй шмель лежал, скорчившись, на подоконнике без признаков жизни. Его поза говорила о предсмертных муках. Ужасная смерть – видеть лес, небо, цветы, других, свободных шмелей и умирать от голода и жажды!
Нашел записную книжку отца. В нее вложена открытка – моя открытка, посланная ему и маме из Москвы в августе прошлого года.
Мы часто философствуем о смерти, но простое человеческое ощущение неминуемости смерти навещает нас редко. В противном случае мы не смогли бы нести свое бремя, не смогли бы идти к той черте, которая где-то уже проведена и ждет нас.
Дуэт кукушек. Одна где-то близко, вторая подальше. Получается у них очень недурно – спелись.
Кукушки придают лесу таинственность. Кукование всегда с эхом, поэтому трудно понять, где птица, кажется, что это голос самого леса.
Лес без кукушек – не лес.
Включил приемник. Сначала веселый джаз. Потом сообщения из-за рубежа. В Бамберге (ФРГ) на памятниках еврейского кладбища кто-то намалевал свастики и надписи: «Шесть миллионов евреев – слишком мало!» Возмущенные жители города устроили митинг. Кладбище охраняется полицией.
18.6
Мой день рождения.
Я родился в 6 часов утра в родильном доме на углу 14-й линии и Большого проспекта Васильевского острова.
День 18 июня ничем особым не примечателен. Впрочем, в 1936 году в этот день умер Горький.
23.6
Весь день дул сильный ветер. Я лежал на «поляне дольменов» и слушал шум леса. Закрыв глаза, пытался представить себе, что лежу на берегу моря. Мешали сосновые шишки – они то и дело с громким стуком падали на землю.
Под вечер ветер стих и стал накрапывать мелкий дождик. Лес за озером затянуло туманом.
Собирал валуны в сосняке за дорогой. Почти под каждым камнем был муравейник. Муравьи бесстрашно бросались на мои руки и лезли вверх по моим лодыжкам. Мне было стыдно, что я разрушаю их жилища. Они специально рыли норы под камнями, надеясь на их защиту, но камни принесли им несчастье.
Смерть Андрея Болконского в «Войне и мире» – классический этюд на тему бренности бытия. Глубоко мыслящая и тонко чувствующая личность, сознающая свою смертность и жаждущая жить, перестает существовать, исчезает, куда-то уходит, растворяется в пространстве, во времени, в материи. Толстой примиряет читателя с «бренностью». Смерть у него мудрая, светлая и непобедимая.
Тургенева смерть печалит, но не пугает. Она у него сладостная, томительная.
Леонида Андреева смерть ужасает, мучает своей непостижимой жестокостью и нелепостью. Он мечется в поисках спасения, в поисках лазейки. Разумеется, не находит и приходит в отчаянье.
Бунин понимает, что борьба бесполезна и выхода нет, но не может сдержаться, не может не выразить свое отвращение и удивление смертью.
У Андрея Платонова смерть простая, крестьянская, суровая. О ней не говорят, но все знают, что она есть, что она обязательно навестит каждого, и тут уж ничего не поделаешь.
У Хемингуэя такая же смерть.
25.6
Юрий Олеша написал за меня эту фразу: «Во сне я иногда вижу свое пребывание в Европе, которого никогда не было».
Блок с удовольствием возился в своем Шахматове. Что-то перестраивал, покупал мебель, хлопотал.
Мужички разграбили и сожгли усадьбу Блока. Сейчас даже трудно найти то место, где стоял дом.
Большая жаба в задумчивости сидит на песчаной дорожке. Сажусь на корточки и разглядываю ее. Она застыла, кажется, что не дышит. Травинкой щекочу ей бок. Она тяжело прыгает в траву. С соседнего участка доносится женский голос:
– Света! Марш домой! Спать пора!
Одиннадцать часов вечера, и совершенно светло. Здесь, на даче, ночи какие-то особенно белые, вызывающе, неприлично белые.
В Москве состоялось торжественное заседание по поводу столетия со дня рождения Менделя.
Несчастный Лысенко. В таких случаях люди, не потерявшие остатка совести, пускают себе пулю в лоб. Так поступил Фадеев.
27.6
Провожал маму и теток на вокзал. Возвращаясь, остановился под высокой старой осиной и поднял голову. Листва была редкая, ее узор четко рисовался на фоне зеленого вечернего неба. Вдруг понял – сегодняшний день уже навсегда, навеки прошел. Что я сделал сегодня? Что должен был сделать?
И, как всегда в таких случаях, по спине пробежал холодок от ощущения тока времени.
Иногда моя честность (литературная честность) кажется мне какой-то неприличной, по-детски навязчивой. И впрямь, не один же я такой все понимающий! Но другие не тычут всем в лицо своей честностью. Резать правду-матку в глаза – это от невоспитанности. Люди предпочитают питаться полуправдой. Правда – как уксусная эссенция. Ее нельзя пить, не разбавив водой.
28.6
Лес велик. Но когда живешь в нем, привыкаешь к близким деревьям. Остальные деревья – фон, вообще деревья, у этих же есть свое лицо, свои приметы, свой характер.
Пошел за водой к ручью. Тропинка знакомая, и все деревья по сторонам тоже знакомые. Там, на повороте, знаю я, растет молоденькая рябина чуть повыше меня ростом.
Подхожу к повороту – рябины нет. Она срублена и лежит тут же, в траве.
На дрова она не годится, на шалаш – тоже, потому что листва у нее не густая. Погубили ее просто так, играя, наслаждаясь рубкой. Проходя мимо, кто-то взмахнул рукой, этак небрежно, легко взмахнул рукой с топором, и моя знакомая, которой еще бы жить да жить, отправилась в свой древесный рай. (Впрочем, рай, наверное, один, и души деревьев вечно живут вместе с праведными человеческими душами. Попросту говоря, праведники в раю гуляют в райских лесах и садах.)
Быть может, рябину срубила та самая девушка с ведром, которая так зло крикнула тогда: «Огородились тут, как помещики!» Но она и не виновата – слишком тщательно в ней растили ненависть к эксплуататорам и слишком небрежно – любовь ко всему живому. И где ж ей знать, что рябина – моя хорошая знакомая, что мы с ней каждый день здоровались, а иногда и беседовали. Для этой девушки моя рябина – безликий лес.
Для Гитлера человечество было как такой безликий лес. И он говорил: рубите! Всю ответственность я беру на себя!
Но сам не рубил.
Быть может, поработав денек у печей крематория в Майданеке, он рехнулся бы.
Солнце и ветер. И конечно, возлюбленные мои облака. Красиво, когда на белое округлое облако наползает продолговатое, узкое, ультрамариново-лиловое (оно в тени и потому темное). Вдали белые вершины облаков розовеют, у них цвет топленого молока.
Самое красивое и самое величественное в мире – горы, море, звездное ночное небо, вечерние закаты и облака.
Горы – это архитектура, иногда скульптура. А облака – музыка, нечто невещественное, текучее, вечно меняющееся, исчезающее и возникающее вновь.
Рельсы со шпалами волнуют своей вязью с какими-то неведомыми далями. В них есть нечто манящее, и вместе с тем они намекают на какой-то запрет, на вечное наше бессилие перед бесконечным пространством.
Железная дорога, делающая близкий поворот и ускользающая из поля зрения, всегда загадочна. Она сулит неожиданности. Это особенно чувствуешь, когда ждешь поезда. Напряженно глядишь в ту точку, где исчезают уходящие вбок рельсы, и томишься. Кажется, что там должен появиться уже не паровоз, не обтекаемая голова электрички с глазами у рта, а нечто более значительное и незнакомое.