Текст книги "Пани Ирена"
Автор книги: Геннадий Семенихин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
– Ирена! – вскричал Тадеуш. – Это неправда. Слышишь, Ирена, неправда!
– Замолчи!
– Так думают многие, кто знает нашу семью, но, клянусь, это неправда. К отцу давно подкрадывался паралич сердца, и я не виноват, что он сразил его именно в ту минуту.
– В какую? Когда старик узнал, что его единственный сын ушел добровольно служить нацистам, разрушившим нашу чудесную Варшаву? Ты забыл это прибавить к своим лживым словам, Тадеуш. Я тогда была молодой и глупой, но что-что, а это я прекрасно поняла. Думаешь, я забыла, как ты бегал на поклон к ним в комендатуру и как гордился, что они обещали тебе богатую практику, как потом хвалился, что тебя назначили ведущим хирургом полевого немецкого госпиталя.
– Ирена! – попытался он ее перебить упавшим голосом.
Но она стремительно обернулась:
– Что «Ирена»? Думаешь, я не знаю, как тебе далась твоя мышиная форма, против которой воюют сейчас все честные поляки, и сколько крови на этой твоей повязке! Ты знаешь, Тадеуш, мне часто кажется, что, когда мимо тебя проходит настоящий гитлеровец, эта твоя повязка ему кричит: «Не бойся его, этот человек сделает все, что ты пожелаешь, он продался».
Ирена приблизилась к брату, крылья ее тонкого прямого носа раздувались от ярости.
– В последний раз тебя спрашиваю: сделаешь ты это или нет?
Тадеуш невольно попятился и отнял руки от висков. Бледный его рот кривился.
– Ирена, ведь ты должна понимать, насколько это невозможно и невероятно. Я, главный хирург немецкого эвакуационного госпиталя, буду делать тайком от своего командования операцию…
– Перед тобою раненый, Тадеуш. Разве не взывает о помощи его рана? Вспомни святые медицинские принципы, существующие со времен Гиппократа.
– Я обязан поставить в известность свое командование, – упрямо твердил он.
– Предать? – жестко спросила женщина. – Отдать на пытки человека, которого я привезла сюда без сознания. Так, что ли, Тадеуш? В этом ты видишь свой долг? Хорошо, иди и зови сюда свое командование. Предавай его и меня. Только не позабудь прихватить с собой дюжину автоматчиков. Я буду защищаться до последнего патрона. Вы нас живыми не возьмете. Иди же…
Она показала ему на дверь.
– Чего же ты стоишь, Тадеуш? Или, может, тебе надо подать твою фашистскую фуражку и плащ. А?
Врач не отвечал. Он медленно опустился на красную тахту, ладонями взялся за голову. Ирена не видела его глаз, устремленных вниз.
– Ирена, сестра моя, – спросил он, затравленно пряча глаза, – кто он тебе, этот человек? Не пытай меня, скажи правду.
Женщина устало вздохнула. По этому последнему вопросу она безошибочно поняла: брат сдается.
– Я уже сказала, это человек, которого я люблю. Он бежал из концлагеря под Познанью. Его там продержали около года, а в Советской Армии он был всего только лейтенантом.
– И ты убеждена в этом? – настороженно спросил доктор.
– Да, твердо, – ответила она не колеблясь.
– Ты легковерная, Ирена, – грустно улыбнулся Тадеуш. – Ты всегда была рабой первого впечатления. Вспыхиваешь, как порох, а потом приходишь к выводу, что не все то золото, что блестит.
– Зато ты, Тадеуш, слишком долго тлел. Таким тлеющим они тебя и заманили и во френч этот впихнули.
– Ты легковерна, Ирена, – повторил хирург не слушая, – он тебе сказал, что лейтенант. А вот мне стало известно, что не далее как вчера ночью бомбардировщик русских сбросил в Познани бомбы на казино, где проходило совещание старших офицеров германской армии.
– Так ведь промахнулись, наверное? – беспечно перебила она брата.
– В том-то и дело, что не промахнулись. Пятьдесят три убитых и четверо скончавшихся от ран. Статистика точная и в поправках не нуждается.
– Ну и что же? Какое это может иметь отношение к раненому?
Тадеуш поднял на сестру глаза, сказал строго:
– А такое, что советский бомбардировщик был сильно подбит зенитными батареями и совершил, по-видимому, где-то вынужденную посадку. Может, этот твой лейтенант один из красных летчиков и есть?
Вся задохнувшись от гордой догадки, Ирена выдержала его испытующий взгляд.
– Ты гестаповец или хирург?
– К чему эта пытка? – почти простонал Тадеуш.
– Тогда я тебя в последний раз спрашиваю: будешь ты делать операцию или нет?
Тадеуш встал и вяло потянулся за халатом.
– Хорошо, Ирена, я сделаю операцию. Но дай мне слово, что, как только рана станет безопасной, ты увезешь его отсюда. Здесь ему оставаться нельзя. Немцы ко мне заходят почти ежедневно. Ни ты, ни я не заинтересованы теперь в огласке.
– Да, Тадеуш, я об этом подумала еще до того, как решила просить тебя об операции.
Он уже мыл руки с той старательностью, с какой их моют только хирурги. Тугие струйки воды падали в оцинкованный тазик. Высокий, ссутулившийся не по годам, Тадеуш казался сейчас угрюмым.
– И еще одна просьба, – сказал он, не глядя на сестру, – обещай, Ирена, что, если мне когда-нибудь понадобится, ты подтвердишь, что я делал ему эту тайную операцию. Не хочу, чтобы на моих руках была одна только грязь.
Ирена подалась вперед, почувствовав в его голосе боль и усталость.
– Тадек, ты не веришь в их победу?
Он обернулся, вытирая с той же старательностью руки, негромко подтвердил:
– Я скажу тебе со всей откровенностью, что верю в большее: в их неминуемое поражение.
– Зачем же тогда ты остаешься с ними, Тадек?
– А что же прикажешь мне делать? – пожал он плечами. – Пустить себе пулю в лоб, чтобы одним покойником стало больше? Ты думаешь, мне легко? Мне часто хочется положить руки на подоконник, глядеть на луну и выть как волку.
– Так беги от них, Тадек. Брось все и беги. Ищи партизан. Или тех, кто борется за свободную Польшу.
Тадеуш снова опустился на тахту, словно у него подгибались колени.
– Уже поздно, Ирена.
– Не понимаю…
– Я слишком далеко зашел. За доверие, которое гитлеровцы мне оказывают, они в свое время потребовали очень дорогую плату. – Он помедлил и тяжело спросил: – Ты знаешь о Майданеке, Ирена?
– Да, знаю.
– Там, в Майданеке, я был одним из лагерных врачей.
– Ты! – отшатнулась она, бледнея. – Ты истязал этих безоружных людей, делал им прививки, снимал скальпы!
– Ты очень пышно выражаешься, Ирена! – возразил Тадеуш, и она увидела, как дернулось нервным тиком его худощавое лицо. – Никаких скальпов я не снимал и ни в какие душегубки людей не запихивал. Но то, что я делал, было еще страшнее. Мы испытывали на пленных три сорта вакцины. Два сорта для заживления ран и один… смертоносный. Их подводили ко мне голых, изможденных. По сравнению с ними любой скелет выглядел бы куда красивее.
– И ты их колол?
– Да, Ирена, колол! – воскликнул он с ожесточением. – Все это происходило в ужасной угловой комнате с низкими средневековыми сводами. Она была известна в лагере под литером «тринадцать Г». Там все ходили в хрустящих белоснежных халатах: и врачи, и санитары, и даже два фельдфебеля из СД, посаженные по приказанию коменданта лагеря для порядка. Мне один из них особенно запомнился, Густав Стаковский. Он носил польскую фамилию, но был, как они говорили, чистокровным арийцем. Настоящий зверь. Волосатые, как у гориллы, руки, низкий лоб и очень проницательные глаза. В лагере его звали «железный Густав». Они приходили в комнату и садились «на всякий случай» с расстегнутыми кобурами парабеллумов. Их лица я не забуду и на том свете. У меня кружилась голова и дрожали руки, но я колол. Понимаешь, Ирена, колол эту проклятую вакцину, от которой некоторые умерли, а некоторые остались инвалидами. Я уходил из этой комнаты шатающейся походкой, совсем уничтоженный как человек. Вечерами я напивался до потери сознания, стараясь забыть прожитый день, благо водки и вина выдавалось неограниченно, и лагерные офицеры снисходительно хлопали меня по плечу: «Ну вот, доктор, теперь вы и совсем уже наш. Потерпите немного и ко всему привыкнете. Главное, не нужно сентиментальности: запомните, что это такая же работа, как и любая другая». Понимаешь, они именовали это работой!
– И ты… ты убивал своими прививками даже поляков?
– Там были все, Ирена. Все в одну кучу: русские, евреи, поляки, французы и даже марроканец.
– И ты можешь после этого жить!
– Как видишь, даже слушаю тебя и исповедуюсь, – ответил он без усмешки. – И еще об одном хочу сказать, Ирена. Не подумай, что, делая эту тайную 'операцию, я дрожу за свою шкуру. Для меня страх – уже далекое прошлое. Очень хочу, чтобы хоть что-то светлое появилось у меня в жизни, прежде чем из нее уйти.
– Я тебя поняла, Тадек, – сказала в смятении Ирена. – Я тебя хорошо поняла.
Он решительным движением отбросил от себя вафельное полотенце:
– Ну, а теперь ближе к делу, сестра. Твоего подопечного я залатаю по первому списку. Ты заменишь мне ассистента. Помнишь, я тебя когда-то учил этому.
Удаление осколка оказалось более сложным делом, нежели предполагал Тадеуш. Он долго возился около бредившего летчика. Опытные смуглые руки сейчас не дрожали. В угрюмом молчании длилась операция. Изредка кивком головы и шепотом Тадеуш отдавал короткие распоряжения сестре:
– Иглу… пинцет… тампон… зажим.
Наконец он наложил повязку, накрыл простыней правую ногу Виктора и поднес на ладони к глазам сестры небольшой с зазубренными краями кусочек металла.
– Возьми на память, Ирена. Ты меня уверяла, что в него стреляли часовые, когда он бежал из концлагеря. Это не пуля, Ирена. Это осколок. – Помолчал и прибавил: – Зенитный.
Час спустя на старых брезентовых носилках, которые, как и многое другое медицинское оборудование, валялись в просторных комнатах дома, занятого главным хирургом эвакогоспиталя, Виктора отнесли на чердак и уложили на узкую лазаретную кровать. Он пришел в сознание, и взгляд его встретился с тяжелым взглядом хирурга. В больничном белом халате тот показался Виктору более приветливым, чем в серо-зеленом фашистском френче.
– Это вы меня отремонтировали? – прищурился Виктор. – Спасибо.
– Он муви бардзо дзенькуе, – перевела Ирена брату. Тадеуш, не улыбнувшись, качнул головой и пробормотал:
– Порекомендуй ему больше не попадать под зенитки. Ты спустишься со мной или останешься с ним?
– Останусь с ним. Только одежду свою заберу.
– Да, это не помешает, – буркнул брат. – У майора Рихарда, начальника эвакогоспиталя, я пользуюсь неограниченным доверием, о чем тебе уже говорил, но все же лучше не лезть на рожон. Если он увидит женскую одежду, пойдут расспросы. До свидания, – кивнул он раненому.
Ирена минут через десять возвратилась, неся перекинутые на руке плащ и замшевую курточку. На чердаке под нагревшейся за день крышей было душновато. От разбросанного свежего сена исходил живительный запах. Рядом с его койкой, прямо на сене, она начала молча стелить себе нехитрую постель.
– Это вы, Ирена? – негромко осведомился Виктор.
– Я, – ответила женщина и, придвигаясь, спросила: – Ну, как теперь себя чувствует пан летник? Больше не думает о смерти?
– Нет, Ирена. Я не рыжий, чтобы так легко сдаваться костлявой. Она меня со своей косой еще наждется.
– Пан Виктор, – засмеялась она тихо, – если правда, что поляки несколько хвастливы, то вы похожи на поляка.
– Вот и хорошо. Особенно если все поляки похожи па вас и на этого доктора, что меня резал, – продолжал он восторженно, – это же отличный мужик.
– Вы хотите сказать, что он хорошо удалил осколок?
– Я говорю, он вообще чудесный парень, – повторил Виктор.
Она помолчала, подавив горестный вздох. Белый камешек на ее пальце поблескивал во тьме.
– Нет, Виктор. Нет и нет. Он вовсе не отличный. Он плохой и несчастный.
– А зачем он тут?
– Он главный хирург немецкого эвакогоспиталя.
– Значит, он может предать. Сделать операцию и предать.
– Нет, Виктор. Он исполнит все, что я захочу.
– Почему вы так уверены в этом, Ирена?
– Он мой брат, Виктор, родной брат.
Она уронила голову на колени и заплакала.
Было тихо. Где-то в дальнем углу, заставленном косами, граблями и лопатами, – видно, подлинный хозяин этого дома, прежде чем уступить его временным пришельцам, заранее стащил сюда всяческую утварь – робко затрещал сверчок. Лунный свет скупыми полосками проникал сюда через небольшое незамаскированное оконце и слегка освещал женщину. Она казалась Виктору печальной. Он постарался сейчас в потемках воскресить каждую черточку ее лица и вздрогнул, осененный внезапным открытием. «Да она же красивая, – сказал он себе, – она очень красивая». Внизу раздавались глухие быстрые шаги: это доктор расхаживал по комнате из угла в угол, почти не останавливаясь, потому что шаги не затихали. Потом послышался дребезжащий телефонный звонок, шаги оборвались, и нервным хрипловатым голосом курильщика доктор произнес несколько фраз по-немецки. Вскоре Большаков уловил скрип двери и щелканье ключа – доктор ушел.
– Пан Виктор, – заговорила Ирена тихо, – вы можете мне довериться, как другу?
– Разумеется, могу. Только не называйте меня паном. Я просто Виктор, и точка. Ладно?
– Ладно. И меня зовите только Иреной.
– Условились, – согласился он. – Так о чем вы хотели спросить меня?
– Виктор, – торжественно зашептала женщина, – вы можете мне сказать правду. Эту правду будем знать только я и вы. Познань бомбили вы? Пятьдесят три убитых офицера и четверо скончавшихся от ран – ваша работа?
– А само казино? – Большаков приподнялся на постели.
– О! Казино стало для них добрым погребением. От него остались одни стены.
– Это точно? Откуда ты знаешь?
– Брат сказал, – пояснила она, – а брату – немцы. Значит, это ты?
Виктор выпростал из-под одеяла руки, глуховато рассмеялся:
– Какое тебе спасибо за это боевое донесение! Теперь все стало на свое место и мучиться от неизвестности не надо.
– А ты мучился?
– Еще бы! Даже в лесу сквозь бред думалось: а вдруг промахнулись? Если зря погибли твои боевые друзья – Володя Алехин, Али Гейдаров и стрелок Пашков, кто ты такой после этого, капитан Большаков?
Обхватив руками колени, Ирена жадно вслушивалась в его сбивчивую речь. При мягком свете луны видела она бледное от потери крови, одухотворенное лицо летчика, мягкие волосы, разметавшиеся по подушке. «Почему они побеждают, эти добрые и сильные парни из Советской России? – думала она восторженно. – Наверно, потому, что всегда идут в бой с таким порывом!»
– Ты – богатырь, Виктор, – с восхищением прошептала она, – настоящий богатырь!
– Нет, Ирена, – покачал он головой, – если кто и богатырь, так это ты. До сих пор не могу понять, откуда у тебя нашлось столько сил, чтобы дотащить меня до того блиндажа.
– Не надо, Виктор. Не надо так красиво говорить. Красиво скажешь – друга обкрадешь.
Они замолчали. Пахло кровельной краской, сухим деревом и сеном. Да еще от забинтованной раны исходил острый запах йодоформа.
Лежа на жесткой подушке, Виктор устало молчал, занятый своими размышлениями, и женщина интуитивно почувствовала, что это раздумье сейчас ему необходимо, и не нарушала установившейся тишины. А Виктору грезилось Канавино и коричневый деревянный домик, куда незадолго до двадцать второго июня перенес он свое необременительное холостяцкое имущество, став мужем Аллочки Щетининой. Жили они в двух тесных комнатах этого домика, принадлежавшего Аллочкиному отцу. Этот богомольный старичок с розовой лысиной и сутулой спиной работал агентом Госстраха и мечтал об уходе на пенсию. Он не пил и не курил, любил копаться в огороде, а белая сирень, три куста которой вымахали в маленьком дворике, была его подлинной страстью. В домике с низкими потолками скрипели двери, скрипели половицы, скрипели и кашляли стенные часы, перед тем как отбить положенное количество ударов. Любовь у них была тихая и ровная, без единой размолвки. Да откуда им было и взяться, этим размолвкам, если они пожили так мало. Аллочка была опрятной и заботливой. Только однажды незадолго до войны она ему не угодила, когда ночью, лежа на его плече, тихо сказала:
– Вить, а Вить.
– Что, белочка? – отозвался он сонно.
– А может, ты бросил бы свою авиацию? Все-таки это опасно очень. Вот и папа так считают. – Она даже за глаза говорила о своем родителе уважительно: думают, работают, считают, пишут.
Он удивленно отодвинулся и даже засмеялся, полагая, что она шутит.
– Да не могу же я жить иначе, белочка. Не могу!
– А как же другие могут, – возразила она неодобрительно и не то обиженно, не то просто потому, что устала. Его это немножко покоробило, но он подумал: да можно ли это считать за размолвку? Вздор!
Позднее, когда их уже разлучила война, она писала ему очень часто, и письма ее всегда были заботливые и ласковые. Только в последних, очевидно не выдержав лишений и полуголодной жизни, длинных очередей за молоком и хлебом, она стала глухо упрекать Большакова за то, что тот ни разу не вырвался с фронта на побывку и не смог ни с кем передать хотя бы маленькой продовольственной посылки. А им трудно, им очень трудно, и денег, которые он посылает по аттестату, едва хватает.
Он читал это письмо на аэродроме в промозглый нелетный день, и косая недобрая складка западала у него на переносье. Ему было жаль Аллочку, и в то же время он не мог обнаружить своей вины и представить, как это он может ей что-либо послать, если съедает всю свою пятую летную норму в столовой и сверх нее не может получить на руки ни одной консервной банки, ни одного килограмма масла, так же как и другие, летавшие с ним бок о бок летчики и штурманы, не говоря уже о техниках, питавшихся значительно хуже. Он поделился своими мыслями с полковником Саврасовым, с которым его связывала обоюдная симпатия. Саврасов нахмурился, подумал и безжалостно изрек:
– Конечно, все это трудно, но все ж таки ты дрянь, Виктор.
– Почему? – спросил он обиженно.
– Жрать в столовке поменьше надо. Попроси повара недодавать тебе немного продуктов, так и соберешь посылку. А потом при случае пошлешь с кем-либо. С одной стороны, как командир, такого совета я тебе давать не имею права. Мне важно, чтобы вы все сытые летали, без головокружения. Но, с другой стороны… – и, не договорив, полез в карман за папиросами.
Вспомнив об этом, Виктор погрустнел. Вздохнув, подумал, как-то они сейчас там, родные.
Черные в полумраке чердачные балки висели над ним. Виктор, глядя на них широко раскрытыми глазами, слушал гулкие толчки своего сердца. Неожиданно остро возник совершенно ненужный вопрос: «А ты бы, Аллочка, так смогла? Вот так бы тащить меня по чужому лесу, по топям. Так же спрятаться за блиндаж в минуту опасности и убить врага». Он разозлился, что не находит на этот вопрос ответа. Чтобы отвязаться от докучливых мыслей, нерешительно спросил сидевшую рядом польку:
– Ты не спишь, Ирена?
– Нет, Виктор.
– Послушай, Ирена, – взволнованно заговорил он. – Конечно, я не хочу разводить всякие там сентиментальности, но я-то вижу, до чего тебе не по себе. Ты какая-то странная, Ирена?
– Какая же, Виктор?
– Ты вся темная, Ирена. Темная оттого, что я о тебе ничего не знаю… и вся светлая оттого, что совершаешь одни хорошие поступки. Кто ты, Ирена?
Женщина сдавленно засмеялась:
– О, Виктор, я вовсе не добрая волшебница из хорошей сказки. Я простая полька, каких много. Я не беднячка и, как у вас говорят, не пролетарка. Моему прадеду принадлежал один из красивейших замков под Краковом… Говорят, вся округа трепетала, когда он выезжал на охоту. Дед не смог удержать этого богатства, а отец мой был большим демократом и тяготился положением среднего помещика. В первую мировую войну наше имение было разрушено, а то, что от него осталось, отец продал, и мы переехали в Варшаву. В Жолибоже отец купил большой особняк, и я бы не сказала, что дела у нас пошли плохо. Он работал в суде, был депутатом сейма… Он меня учил с детства: «Запомни, Ирена, что самое дорогое в жизни – это человек. Он все создал. Люби и уважай человека».
– Смотри ты, – рассмеялся Большаков, – твой батька мыслил марксистскими категориями.
– Подожди, Виктор, – остановила его полька, – не перебивай. Он, конечно, не был марксистом, но не был и тем сытым буржуйчиком, какими были многие чиновники при Пилсудском. И вот однажды, когда мне было пятнадцать и я уже заканчивала гимназию, отец принес домой папку с очередным судебным делом. Был он расстроенный и сердитый. «Паненка Иренка, – сказал он мне, – возьми-ка почитай, если хочешь». Это было дело о пятнадцати молодых рабочих, поднявших забастовку на ткацкой фабрике. Там приводились такие примеры нищеты рабочих и произвола фабрикантов, что я задрожала от возмущения.
«Отец, – сказала я, – неужели ты не откажешься от этого дела, неужели ты засудишь невинных и покроешь позором свою голову?» Помню, он посмотрел на меня своими черными глазами. Тоскливо так посмотрел. У моего отца глаза были черные, это только у нас, у мамы, меня и Тадека, синие. Посмотрел и улыбнулся: «Цурка моя кохана. Ты опоздала. Я уже отказался. Мундир государственного чиновника мне приказывал – суди, а совесть говорила – нет! И я послушался совести». Словом, мой отец подал в отставку. Мы с мамой его одобряли, Тадек, мой брат, нет. Он тогда учился на медицинском факультете, франтил и гордился нашим фамильным прошлым. «Что ты наделал, отец, – говорил он, – ты не прав. Идет сейчас на смену прошлому новый, железный век, нужно быть твердым и презирать филантропию». Отец выходил из себя, топал на него ногами, но к согласию они так и не приходили. В это время я поступила в университет, стала изучать русский. Родной брат отца Стефан Дембовский был полковником кавалерии в царской армии и погиб во время Брусиловского прорыва. Отец его очень любил, а дядя Стефан был совершенно обрусевшим поляком, и поэтому отец одобрял мой выбор. Меня же другое увлекало, Виктор. У нас в Польше многие любили Пушкина, Лермонтова, Толстого, зачитывались и Маяковским. И у паненки Ирены была мечта стать переводчицей. Жили мы по-прежнему в Варшаве. Ты ее ни разу не видел?
Большаков, упираясь локтями в подушку, приподнялся на койке. Он вдруг вспомнил, как в Малашевичах среди всякого скарба, брошенного отступившими немцами, нашли они с Алехиным нарядный альбом с видами Варшавы. Вспомнил открытку, черный красивый собор, и у входа темный бронзовый Христос, придавленный крестом, гневно показывал рукой на противоположную сторону улицы. Он рассказал ей об этой открытке. Ирена встрепенулась:
– Виктор, так это же самый знаменитый костел на улице Новый свят, где похоронено сердце Шопена. А Христос, так о нем варшавские остряки целую присказку сочинили. Говорят, напротив храма какой-то торговец завел ресторацию и назвал ее «Бахус». Христос, у которого на спине крест, показывает на двери кабака и кричит: «Берегитесь Бахуса! Грешники, вы там все погибнете!» – Она поперхнулась сдавленным смешком, видимо обрадовавшись, что в грустный ее рассказ ворвалась эта неожиданная шутка.
– Что ж с тобой было дальше, Ирена? – тихо спросил Большаков.
– Жили мы по-прежнему в Варшаве. Года через два с отца моего сняли опалу. Снова стал он депутатом сейма. Время было тревожное: война подбиралась к нашей земле. Отец был следователем по особо важным делам. Судил он теперь валютчиков, изменников и шпионов германских. И, надо сказать, расправлялся с ними круто. Он всегда говорил, что самое большое зло принесет полякам Гитлер. Я однажды подслушала, как они шептались с мамой в спальне. «Не понимаю, – говорил отец, – на что наше правительство рассчитывает. Балы, приемы, неописуемая роскошь, а танков нет, авиации тоже, и вся оборона на песке…»
В это время я уже была замужем. Командир полкового эскадрона Анджей Стукоцкий стал моим мужем. А войной дуло на нас все сильнее и сильнее. Помню, было у нас в доме какое-то семейное торжество. Собралось много гостей, а папа запаздывал. Он был на каком-то приеме в сейме и приехал оттуда не очень веселый. На него сразу же набросились: «Как вы полагаете, пан Дембовский, каково будущее Польши, что по этому поводу говорят в правительстве?» Папа отвечал на эти вопросы, острил, улыбался: «Я сейчас только от Мосьцицкого. Были там все министры, и маршал Рыдз-Смиглы заявил, что никогда польская армия не была такой сильной, как сейчас». Он улыбался, а черные глаза оставались печальными. Но кто-то, едва его дослушав, уже кричал:
– Панове, шампанского. Тост за здоровье храброго маршала Рыдз-Смиглы!
Дней через пять я сама видела большую толпу на площади у могилы Неизвестного солдата и толстого, упитанного человечка в военном френче на трибуне. Он кричал, что наша кавалерия самая лучшая в мире, что еще не родилась армия, способная нас победить. «Жители Варшавы могут спать и не думать ни о какой опасности!» – заверял он.
А потом началась бомбардировка Варшавы. Это не война была, Виктор, а убийство. Первые зловещие бомбежки. Если бы я была художником, я бы написала страшную картину и назвала бы ее «Сумерки большого города». Сердце болит, когда вспомнишь. Закрою глаза и кажется, до сих пор слышу, как воют над Варшавой их одномоторные пикировщики…
– «Юнкерсы-87», – вставил капитан.
– Так есть, – согласилась Ирена. – Они переворачивались в воздухе и бомбили очень точно. Никогда не забуду второе сентября. Трамваи не ходят, водопровод поврежден, и за водой везде целые толпы. Я шла по улице Краковское предместье, когда появились самолеты. Не знаю, сколько их было на самом деле, но мне показалось, что они закрыли все небо. Они пикировали на эту беззащитную толпу с ведрами, чайниками и котелками.
Помню, самолеты уже обстреливали улицу, когда толпа с криками разбежалась. Я глянула – у колонки на мокром асфальте мальчик лет семи. Белая рубашка, поясок с медной пряжкой, кудряшки, а на рубахе кровь. Рядом валяется перевернутый чайник. Я не выдержала, бросилась к мальчику, подняла на руки. Бегу по Краковскому предместью и кричу: «Где здесь „Красный Крест“? Кто-то меня остановил. Смотрю, сестра с красным крестом на рукаве: „Куда вы несете хлопчика, пани?“ – „На перевязочную“. Она головой покачала: „Не надо, пани, хлопчик юш не жие“.
Вот так началась для меня война.
Потом пришли фашисты. А вскоре умерла мама от заражения крови во время операции, она тоже была хирургом. Муж оказался мелкой дрянью, и я с ним рассталась. Не повезло и нашему отцу. Самый тяжкий удар нанес ему Тадеуш. Когда папа узнал, что сын пошел на контакт с фашистами, он слег. Больное сердце не выдержало. Я похоронила его в Варшаве зимой сорок второго года и осталась с годовалым Янеком… Но не устерегла и его. Менингит. Я все, что могла, сделала, и все-таки теперь одна…
Большаков неловко заворочался, узкая лазаретная койка скрипнула под ним.
– Тебе нехорошо? – спросила она. – Рана заболела?
– Нет, Ирена, душа, – сказал летчик потеплевшим голосом. – Вот думаю о тебе, и досадно, что слов не могу найти хороших, чтобы тебя утешить.
Ирена вздохнула:
– Добрый ты, Виктор.
Ночи бывают всякие: длинные и короткие, душные и холодные. Одни из них тянутся долго, будто тлеют, не оставляя в памяти никакого следа. Другие, наоборот, сгорают, словно короткий запал перед взрывом, если люди проводят их без сна и что-то новое открывается перед ними. Эту ночь он не мог отнести ни к первым, ни ко вторым. К первым потому, что, избежав опасности на несколько последующих дней, был относительно спокоен, ко вторым потому, что как будто и открытий никаких он не сделал. Просто сидела перед ним женщина, ставшая вдруг понятной и близкой.
– А ты как жил, Виктор? – спросила Ирена.
– Я? Да, наверное, как все мои одногодки. Ты же знаешь, что у нас было после революции? Гражданская война, разруха, голод. Мать мою и отца убили в бою. Они сражались в Первой Конной. А младший отцов брат дядя Леша остался жив.
– Тебя воспитывал, – догадалась она.
– Нет, Ирена, я воспитывался в детдоме. Дядя Леша был тогда инженером и получил назначение на Магнитострой. Это большой у нас завод на Урале. Доменные печи, металл и сталь. Понимаешь? Он меня обещал забрать, но не получилось. Мой дядя внезапно умер, прямо на работе. Он был хорошим человеком, Ирена. Лучший пулеметчик в одном из буденновских эскадронов. Секретарь партячейки.
– Да, да, – вдруг сказала Ирена, – я очень хорошо понимаю вас.
Она покачала головой и спросила:
– Виктор, ты, наверное, голодный? Я спущусь вниз, пока брат не возвращался, и поищу еды. Должна же быть какая-нибудь еда у главного хирурга фашистского госпиталя.
Скрипнув дверью, она тихонько спустилась по узкой лестнице. Шаги ее все же были слышны: пани на тонких каблуках не ходят бесшумно. Проходя мимо высокого трюмо, Ирена остановилась. Старомодное зеркало добросовестно ее отразило. Полька с удивлением отметила и возбужденный румянец на щеках, и блеск синих глаз и осталась явно довольна всей своей легкой, стройной фигурой. Она улыбнулась и опустила узкий подбородок в воротник синей шерстяной кофты, словно пристыженная этим неожиданным открытием. Потом она начала поиски еды, с легким шумом распахивая ящики и разрывая кульки. Ей попалась пустая коньячная бутылка, несколько пустых консервных банок.
Наконец Ирена обнаружила две булочки, начатую пачку печенья и кусок сыру. Она сделала три бутерброда, один тут же съела сама, а два торжественно понесла наверх. Когда она подошла к койке, раненый летчик крепко спал. Ирена положила бутерброды на разостланный свой плащ и долго всматривалась в его лицо, окутанное темнотой. Потом она наклонилась и осторожно погладила его волосы. Виктор не проснулся.
…Почему он так часто сравнивает Ирену и далекую беленькую Аллочку – ему и самому было непонятно. Тихая, рассудительная и такая незабываемая Аллочка белым облаком проносилась в его размышлениях. Но стоило лишь подумать о ней, как сразу же на ум приходила и Ирена. Эта, как порох. Она может быть гневной и вся пылать, а через мгновение становится кроткой и тихой. У Аллочки доводы и доказательства, а у нее чувство, и только чувство. Нет, не надо сравнивать добрую рассудительную Аллочку с этой, случайно ему повстречавшейся полькой, совершенно неожиданной в его жизни.
«Случайно! – оборвал себя Виктор. – А дорога в чужом лесу от разбитого самолета к блиндажу. А ее твердый и расчетливый выстрел в фельдфебеля, собиравшегося отправить меня на расправу в фашистскую комендатуру. А ее отчаянный гнев, сломивший безвольного, запутавшегося в жизни Тадеуша, заставивший его взяться за скальпель и, по существу, спасти меня от неминуемого заражения крови! Если есть мера мужества и твердости, – подумал Виктор, – то эта мера щедро отпущена Ирене».
Несколько суток прожил он на чердаке. Врач приходил к нему по утрам, сдержанно говорил «добрый» – так сокращенно приветствовали друг друга поляки, опуская в обращении «день добрый» первое слово. Так же сдержанно Тадеуш осведомлялся о его самочувствии и угрюмо качал головой в знак того, что он действительно соглашается с тем, что у летчика на самом деле хорошее настроение п самочувствие. Рана быстро подживала, потому что была все-таки она неглубокой, и нерв, к счастью, оказался неповрежденным. Утром в субботний день Виктор на костылях рискнул подойти к слуховому окошку и оттуда долго смотрел на улицу, но так ничего и не увидел, кроме крыш, крытых шифером и жестью, да глубокого, согретого солнцем неба. Прислушался – тишина кругом. Он недоверчиво пожал плечами и отошел. Ему представилось, что сейчас на огромном протяжении советско-германского фронта тысячи орудий выплевывают на израненную войной землю тонны раскаленного металла, а в воздухе поют сотни боевых моторов. Может, и даже наверняка, на их аэродроме Саврасов готовит сейчас пять или шесть экипажей к ночному вылету и, давая последние советы, скажет напутственно: вы смотрите, если зенитки прижмут, все равно пробивайтесь к цели. Как Большаков и Алехин, пробивайтесь. А на боевой листок уже налеплены их фотографии в траурных рамках.