Текст книги "Газета День Литературы # 144 (2008 8)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Андрей РУДАЛЁВ ВДОЛЬ ОГРАДЫ
Майю Кучерскую принято хвалить. Критикуя её, легко прослыть ретроградом и обскурантистом. Она подвизалась на территории, на которую не каждый литератор решится запустить свою ногу. Рассказывая о церковной жизни, она не то чтобы чувствует себя монополистом, но, по крайней мере, достаточно уютно. Сначала много восторгов было по поводу «Современного патерика», потом увеличенный вал эмоций вызвал её роман «Бог дождя». Но лично меня в ней многое настораживает, особенно демонстративная религиозность, причём религиозность далеко не каноническая и спорная. Я бы даже сказал, провокационная.
«С некоторых пор Майя Кучерская считается у нас едва ли не главным специалистом в делах церковных. Но, читая её, порой ловишь себя на мысли: а насколько сама она верующий человек? И что для неё церковь – храм или что-то вроде объекта „фольклорной экспедиции“, где можно „набрать материал“ для будущих писаний?» – отметила Светлана Шишкова-Шипунова в статье «Возвращение „батюшек“» (Знамя, 2008, №2). На мой взгляд, это высказывание достаточно точно характеризует творения Кучерской.
Протоиерей Андрей Ткачёв назвал свою реплику по книге Кучерской «„Из пушки по воробьям“. Несколько претензий к Майе Кучерской» (http://www.lepta-kniga.ru/ncd-5-11-245/cafe.html). По его мнению, в «Боге дождя» содержится «подвох», который состоит в том, что образ Православия, представленный в нём, далёк от реальности. Скорее это определённое и довольно узкое восприятие его: «Вся православная среда в пространстве книги – это среда косящих под православие московских интеллигентов».
Этот кружок «косящих» давно уже пытается типизировать своё восприятия веры, сделать его универсальным, хотя в реальности он всё более походит на сектантскую односторонность и систему подмен.
Ткачёв также сравнивает подход к демонстрации личной драмы героини романа с заработками на уродствах и личных трагедиях цирковых карликов и довольно резонно спрашивает у автора: «Почему бы не сжечь – а-ля Гоголь – свои писания?», подспудно намекая на необходимости чувства ответственность писателя за своё слово.
«Бог дождя», по мысли протоиерея, попросту личный девичий дневник, который однажды был отрыт из кучи забытого хлама и явлен на свет Божий под ходовой вывеской романа. Отсюда и возникает вопрос, который нельзя не задать: «Зачем доставать из пыльных чемоданов надрывную юношескую прозу десятилетней давности?» Ни «рецепта исцеления», ни путей выхода из обрисованных Кучерской духовных тупиков, в книге нет. «На грязь можно смотреть без страха, когда в кране есть горячая вода, а на полке в ванной стоит полная пачка стирального порошка. Ни порошка, ни выхода, ни лекарства в книге Майи Кучерской нет» – так достаточно образно высказался отец Андрей.
Вместо этого вниманию читателя предлагаются, к примеру, скоморошьи потешки над распространёнными околоцерковными суевериями: «После Причастия руку священнику не целуют, а пищу с косточкой не едят. Если всё же пришлось, косточки выплевывай и сжигай в костре. Нет костра, можно сжигать прямо дома, пользуясь пепельницей или спичками. Зубы в день Причастия вечером не чисть. За соблюдение мелочей – страх Божий». Как же без этого обойтись? Ведь они срывают покров с православной обрядности, делают её более приземлённой и показывают всю их смехотворность.
Как и отца Андрея Ткачёва, настораживает, что «в книге нет ни одного положительного церковного персонажа». По большому счету, это штамп, смачно растиражированный СМИ, когда истово верующие, воцерковлённые люди – экзальтированные, фанатичные, не от мира сего – это ветхие суеверные старушки, либо в чём-то ущербная публика.
Тот же Глеб, школьный друг главной героини Анны, «постится как сумасшедший», его комната вся заставлена иконами и всяческой религиозной литературой, он полностью «повернутый» на религии человек. Глеб давно пытался обратить и Аню. К примеру, приносил ей тексты молитв, что она парировала мысленно: «Не лучше ли молиться не по бумажке, а как получится, от сердца?» Отсюда и пошло чёткое разделение книжной веры и живого духовного переживания. Глеб говорил, что её ждёт Бог, ей же хотелось любви, в конце концов, она была нецелованной девушкой. Большое раздолье для шустрых психоаналитиков вырисовывается...
Следующим образом Кучерская описывает первый поход Анны в церковь: «Полумрак, удушливый запах ладана, иконы толком не рассмотреть, все ограждены какими-то золотыми ручками, неприветливые бабуси, урод-нищий – то ли женщина, то ли мужик – странное сморщенное безволосое лицо». После первой неудачи героиня сделала новое усилие, зашла в другой храм, но здесь шло отпевание покойника. Отчего автор заключает: «Встреча с покойником показалась Ане символична – в Глебовой церкви царит духота и смерть».
Уже с самого начала прикосновения к вере, к Церкви, её многое в ней не удовлетворяло. Например, традиция, святоотеческое наследие. Ей хотелось «человеческого свидетельства, не апостолов, а такого же человека, как ты или я», то есть должен быть обрисован круг друзей, который был бы близок и который смог бы понять её девичий дневник, её тайные восторги и мучительные сомнения.
Практически сразу возникает мысль об очевидной неувязки жизни в Церкви с Декларацией прав человека, что может привести в шоковое состояние современного секулярного, с размытыми представлениями о религии, человека: «Церковь совершенно не уважала неповторимость человеческой личности. Ради эфемерного „спасенья души“ всё никак не хотела подарить людям свободу остаться собой… Нет, каждого нужно было затолкнуть в футляр, в гроб ограничений, а поскольку исполнить их всё равно невозможно – превратить в ханжу».
Подводится довольно распространённая сейчас идея о необходимости модернизации Церкви, адаптации её к духу времени, чему мешает та же традиция, церковная обрядность, которая воспринимается как что-то устаревшее, «ветхие ризы». Да и «гроб ограничений» по нынешним временам вовсе неактуальная вещь. Для твёрдой веры не обязательно нужна Церковь, да и институт священства тоже, ведь всё это человеческое, с присущими чело-веку слабостями. Почему, к примеру, священнослужитель не может питать любовных плотских чувств к своим духовным чадам? Может, ещё как может!
«Церковь не должна слишком адаптироваться к духу современности – иначе она утратит своё назначение. Религия даёт человеку возможность быть иным. Хотя бы на время помещать себя вне привычных социальных связей и забот» – считает диакон Андрей Кураев. Действительно, не только к этой утрате назначения Церкви ведут многие новые учителя, но и стараются напичкать её новыми информационными технологиями и продуктами иных непредусмотренных программ влияния. И в этом деле они очень ревностны.
Героиня истово ухватилась за мысль архимандрита Киприана: «Мы – церковь святых». В этом во многом причина и её привязанности к отцу Антонию, в котором она силилась разглядеть такого святого. Об этом свидетельствует и то, что она настойчиво видит в нём монаха. Оказалось, что её максимализм не оправдан и её духовник тоже состоит из плоти и крови, со своими страстями, с которыми он до поры старается бороться.
Исповеди перед отцом Антонием, к которым Анна пристрастилась, едва ли имели какую-то духовную составляющую, цели очищения здесь совершенно не ставились. Скорее это была попытка компенсации отсутствия общения, она нашла «подружку», с которой можно мило побеседовать-поварковать, написать письмо, где изложить свои сокровенные мысли. «Я не очень-то поминаю смысл существования духовников» – как-то заявила она отцу Антонию.
Сам образ отца Антония в представлении автора и героини дробился на двух отличных друг от друга людей: один – исповедовал, совершал службы, другой – совершенно бытовой, рядом вечно пьяный сосед, а у самого многочисленные слабости, «был озлоблен и хмур». Его наставления, религиозный императив праведной жизни не более, чем соблюдение определенного церемониала, игра роли, в которую он входит с облачением в священческие одеяния. Собственно, это та же работа, требующая соблюдения определённых формальностей и требований. По словам самого Антония, эта раздвоенность его «буквально разрывает». Преследует постоянное опасение, что он-светский, раскроется в храме и нарушит свод правил поведения в нём, разойдётся с мнением Церкви. И это соответствие является не просто следствием разделением светской и духовной жизни, но происходит из конфликта личной совести и «официального церковного мнения». Поэтому он страшится стать еретиком и об этом говорит Анне.
По его мнению, реальная церковь сильно различается с церковью Христовой. Она превратилась в организацию со своими ограничениями и границами. К тому же отец Антоний в разговоре с Анной рассуждает об ошибке, подмене, которая, по его мнению, произошла в Церкви. Он говорит о гордыне, самопревозношении священнослужителей. ...Из священника якобы делают какого-то идола «сверхчеловека», по сравнению, с которым «народ – тупое, забитое стадо. Это ошибка всей Церкви, но никто её не хочет, не думает исправлять…». Однако, почему-то вопрос о благодати, особого дара Божьего, который изливается через посредство священнослужителя на прихожан, игнорируется. Видимо, как нечто не вещественное и не осязаемое. Опять же «сверхчеловеком» священника считает в романе, особенно поначалу, лишь Анна и эти слова Антония можно считать направленными против этого её максимализма, этой идеализации.
Но при чем Церковь? Ведь не о ней речь зачастую в романе идёт, а о некоем фантоме, созданном воображением юной девушки.
Герои Кучерской – люди, не укоренённые в Православии, и каждый сам самодеятельно, по мере сил, пытается постигнуть его, и поэтому в их восприятии Церковь обретает самые необычные странные конфигурации. Критик Дарья Маркова «Материал или жизнь» («Знамя» 2008, № 4) говорит о «юном язычестве», которое проявляется в романе: «оно прорывается то в попытках „договориться“ с Богом, то в постоянном сотворении кумиров – хоть из профессора Журавского, хоть из православной веры и сокрушения в грехах, хоть из отца Антония, а в конце взрывается свободой почувствовать себя снова пятнадцатилетней, бесшабашной девчонкой, ни за что не отвечающей, не чувствующей опасности, не знающей правил и запретов».
В принципе для героев это и простительно, но стоит говорить об авторской позиции, а сама Кучерская не протянула им никакой соломинки. Она попросту заставила воспроизводить штампы представлений о Православии и духовной жизни, которые сложились и плотно закрепились в общественном сознании в последнее время.
Роман разочаровывает ещё и с тех позиций, что здесь вовсе не представлена духовная эволюция героя, а только всё больше прогрессируют её детские комплексы. Да, она стала ходить в церковь, исполнять какие-то обряды, читать религиозную литературу, но в Церковь так и не вошла, не причастилась ей. Чем дальше, тем более утверждается дистанция между ей и Церковью, обнажается чуждость и невозможность взаимопонимания. Религиозная духовная жизнь так и осталась для нее чем-то непроницаемым. Живой интимной встречи с верой, духовного озарения героев так и не произошло, водоворот обыденной жизни кружит им голову и сбивает с пути, не давая никакого шанса на сопротивление.
Владимир БОНДАРЕНКО ПУТЬ ПИЛИГРИМА
Думаю, что все дети обладают чувством первопроходца, делая открытия каждый день, у себя на даче, на соседней улице, даже дома. Со временем у большинства людей это чувство проходит. Так же, как и страсть к путешествиям.
Скажу честно: я всю жизнь болен страстью к путешествиям. Помню, когда работал инженером в научном институте бумаги, с удовольствием ездил в каждую дыру, будь то Боровичи или литовский Григишкес, Сызрань или эстонский Вильянди. Коллеги отказывались под любым предлогом: семья, дети, спорт, болезнь, спокойный диван дома, а я мчался на любой край света. Целлюлозно-бумажные комбинаты были разбросаны по всему Союзу, и плюс всегда на большой воде, так что было куда ездить. Кондопога, Сегежа, Архангельск, Сыктывкар, Красноярск, Сясь, Пермь, Марийск, Братск и так далее. Как только мы с моей первой женой Наташей закончили лесотехническую академию и приступили работать в институт бумаги под Москвой (в Правде) в 1969 году, буквально через неделю мы уже ехали на самостоятельную выработку на Сясьский целлюлозно-бумажный комбинат.
То же самое происходило и после моего перехода в журналистику, в «Литературную Россию» в 1977 году. Многие журналисты тоже предпочитали и предпочитают отсиживаться в домжуре или ЦДЛ, а не ездить в теплушках, не летать на вертушках, не ночевать непонятно где, от сеновала до нетопленного рабочего общежития. Ведь сразу в журналистскую элиту с люксами и пятизвёздочными отелями не попадёшь ни у нас, ни в Америке, ни в Европе, сначала надо доказать, что ты можешь.
Да, не будем скрывать, у нас в Советском Союзе был жёсткий выездной режим, сам много лет был невыездным (но об этом позже), попасть за границу было нелегко. Но, к счастью для нас, путешественников, мы жили не в Албании или на Кубе, где всё пространство за неделю можно пешком исходить, а в Советском Союзе, где всего было полно, от сырья до пространств, от истории до географии. Мы были и остаёмся самодостаточной страной, от экономики и обороны до пространств для путешествий.
У нас в стране была своя тундра и Северный полюс, вечные льды и сорокаградусные морозы, и я побывал на Новой Земле и на острове Путятин, в бухтах Баренцева моря и у Берингова пролива, ходил в подводное плавание на подлодке к берегам Норвегии, изучил все крупнейшие города Севера, от Норильска и Воркуты до Мурманска и Полярного, Архангельска и Беломорска, Якутска и Петропавловска-на-Камчатке.
У нас в стране была своя пустыня, и я находил красоту среди песков, особенно, когда впереди виднеется зелёный оазис, где тоже можно окунуться в прохладную воду. Я объездил вместе с друзьями Юрием Кузнецовым и Атамурадом Атабаевым всю Туркмению, от песков до горных границ с Ираном, весь Казахстан вместе с друзьями Оралханом Бокеевым и Ролланом Сейсенбаевым, Владимиром Личутиным и Абишем Кекильбаевым. Спускались к подземным озёрам и плавали на лодках по подземным рекам, поднимались в горы. Помню, после ночного подъёма на Медео с Владимиром Личутиным бедный Олжас Сулейменов, потерявший нас, вызвал вертолеты для поиска. Мы же были в правительственной делегации. Объездил весь Азербайджан вместе с друзьями Талехом Бабаевым и Сабиром Азери, от границ с Арменией и Грузией через Гянджу, через реки и водопады, до молоканских сёл Ивановка и Славянка, откуда родом предки Александра Проханова, до чудесного многоязыкого Баку и изумительного каспийского взморья.
В Душанбе мы жили в номере с белорусским поэтом, моим сверстником Володей Некляевым. Сейчас его занесла нелёгкая в Польшу, в глухую оппозицию к Лукашенко. Тогда же был отчаянный малый, пока мы отдыхали под чинарами, нашёл себе разбитную девчонку славянских кровей, повёл в номер. Она ему говорит: «Слушай, у меня что-то неладное, может заразу какую подхватила, давай проверюсь…», наш поэт безмятежно: «Прорвёмся…» Вот с тех пор этот некляевский лозунг «Прорвёмся» не раз и меня вёл по жизни, правда, совершенно в других ситуациях. К примеру, в Афганистане или в Приднестровье. Когда в Герате я настоял на том, чтобы посетить стариннейшую мечеть, видел настороженные лица и у встреченных в мечети афганцев, не менее настороженные лица были у нашей охраны.
У нас в Советском Союзе была своя собственная маленькая, чудная Европа, и мы тогда восхищались нашими прибалтами, видели в них эталон Европы, подражали им. Сейчас этот эталон померк. Но в те годы я объездил всю Прибалтику, включая Калининград, и как инженер, и как журналист, восхитился эстонским Тойла, где доживал наш гений Игорь Северянин, встречался в Каунасе с сестрой художника Чурлёниса, ей уж было под 90 лет, подружился там с замечательным музыкантом Гедрюсом Купрявичусом, устраивавшим всему городу колокольные концерты. В Эстонии дружил с Энном Ветемаа, братьями Туулик, хорошими писателями, благодаря России ставшими известными по всей Европе. Друскининкай, Паневежис, со своим замечательным театром. До сих пор помню все закоулки старого Вильнюса, Рига привлекала меньше. Но под Ригой находился наш писательский Дом творчества в Дубултах, где проходили семинары молодых критиков со всего Союза. В Тарту я специально приезжал на лекции Юрия Лотмана, переписывался с ним, печатался в Тартуских знаменитых учёных записках. Тарту я любил в те годы даже больше Таллина, и бывал там регулярнее.
Думаю, сейчас, став уже навсегда задворками Европы, и в культурном, и в экономическом, и в научном отношении, Прибалтика резко ослабеет и захиреет, да и кто, кроме родственников, будет туда ездить, если есть Испания, Италия, Франция за те же деньги с более интересными маршрутами. Разве что военных баз против России НАТО настроит, за счет натовских баз и будут жить.
У нас в стране были свои субтропики, и любители южного солнца частенько заглядывали в Батуми, Сухуми, бродили по улочками старого Тифлиса, ища пейзажи Пиросманишвили. Помню стихи несравненной Беллы Ахмадулиной: «В Махинджаури близ Батуми / Она стояла на песке. / Она была такая гордая…» – имперские стихи, между прочим. Бывал там и я, встречался с мудрыми грузинскими писателями, с тем же Чабуа Амиреджиби, дружил с Гурамом Панджикидзе, ходил по грузинским театрикам. Там впервые услышал о художнике двадцатых годов Зиге Валишевском. Позже с его работами познакомился в Польше.
Сама Россия с её просторами могла удивить кого-угодно. Чудный деревянный русский Север, старая Вологда, Сольвычегодск, Холмогоры, откуда идёт мой материнский поморский род Галушиных, Кострома, Великий Устюг, мой родной Петрозаводск со старой петровской круглой площадью. Я не злостный антисоветчик и не ревностный сноситель памятников, но громадный памятник Ленину работы Манизера никогда и никак не вписывался в пределы старинной круговой площади. Вернуть бы знаменитый изящный памятник Петру Великому работы ученика Клодта известного скульптора Шрёдера на своё прежнее место, в центр Круглой площади, а громоздкому гранитному Ильичу найти бы другое подобающее место в новой части города. И я уверен, эту изумительную площадь занесли бы в анналы памятников и ансамблей ЮНЕСКО. Даже в советское время памятник Ленину показывали отдельно, а Круглую площадь отдельно, настолько они не гармонировали друг с другом. Пора забывать о политике и думать об истории и эстетике. Так же, как вписывался гениальный памятник Дзержинскому на Лубянке (о чём писал даже Михаил Шемякин), так же органично вписывается в Круглую площадь и вытесненный в скверик у озера памятник Петру.
Помню Алтай и Телецкое озеро, где строил со студенческим отрядом Кедроград на Иогаче, где чуть не утонул в быстрой реке Бие. Помню извилистый Владивосток, из которого давно уже можно было сделать всероссийский центр, не меньше Сан-Франциско. Помню горячие источники Камчатки, и горы, каждая из которых гораздо выше японской Фудзиямы, но кто слышал о камчатских горах? Помню новосибирский Академгородок, наше писательское выездное совещание молодых, где мы открыли чудесный поэтический и песенный дар Николая Шипилова… Помню старую Пермь, старый Иркутск, Байкал, дачу моего друга Валентина Распутина, помню старый Красноярск и Овсянку, где всегда останавливался у Петровича, привечавшего в ту пору молодых писателей… Впрочем, может быть, о своих русских странствиях и открытиях я напишу позже целую книгу.
А мысль моя о том, что и безвыездными, мы путешествовали как по всему миру – по всему нашему Союзу, не чувствуя себя обделёнными в странствиях и скитаниях.
Отношение к всемирной истории и географии у меня изменилось после того, как я в 1975 году купил трёхтомник Джавахарлала Неру «Взгляд на всемирную историю». Может быть, нынче он выглядит не больше, чем частный взгляд известного политика, появились и более серьёзные работы, да и сама история изменила своё направление. Но тогда, в 1975 году, я вдруг понял, что европоцентричный взгляд на мир – это взгляд европейского колонизатора, который и на индуса и на китайца смотрит как на домашнюю обезьяну. Не более. Парадокс в том, что при всём обличении в Советском Союзе западного империализма, в школах и вузах мы изучали всё тот же колониальный европоцентричный курс истории, только с поправкой на классовую борьбу. Джавахарлал Неру, думаю, не мне одному прочистил мозги, рассказав, сидя в тюрьме, что ещё до всяких Европ существовали мощные древние цивилизации: китайская, индусская, исламская, славяно-византийская, древнеамериканская… И среди них – не выше, не ниже – европейская.
Я перестал смотреть на Европу, как на кладезь всемирной премудрости. «Китай в те времена (династии Тан. – В.Б.) был в авангарде цивилизации и с некоторым основанием мог смотреть на тогдашних европейцев, как на полуварваров. В известном тогда мире Китай был ведущей страной…»
Впервые за рубеж я выехал с молодёжной комсомольской группой в Польшу году в 1971-ом. И хотя был ещё инженером молодым, но увлекался историей, литературой, писал и печатался в газетах и журналах, и в Кракове встретился с молодой тогда еще слависткой Ядвигой Шимак, сейчас уже известным профессором. Она рассказывала о своём друге кинорежиссере Романе Полански, показывала его фильмы, рассказывала о своих встречах с моим питерским знакомым Иосифом Бродским. Краков мне и понравился больше всего, Варшава выглядела как новодел, промышленные города не впечатляли. Вслед за Польшей постепенно я осваивал и Варну, где после бурных писательских посиделок с болгарскими друзьями-писателями я оказался на операционном столе хирурга, зашивавшего мне руку. Лозунг той поры: «Всё пропьём, но флот не опозорим». И болгарские друзья-писатели мне дружно помогали исполнять этот лозунг. О путевых заметках я тогда не думал, кропал себе потихоньку свои сочинения, и отдыхал с женой и сыном Гришей на пляже. Помню, тогда в болгарском писательском доме творчества познакомился с Виталием Коротичем, молодым ультракомсомольским поэтом. Эх, надо было утопить в море… Впрочем, иуда Яковлев на это место другого бы нашёл.
Это были годы моего литературного взросления, и со временем уже на каждую новую страну я смотрел не как турист, а как первооткрыватель с русским сердцем, старающийся найти, разыскать какие-то новые страницы русской истории и культуры, забытые в советское время или вовсе неизвестные. Скажу без ложной скромности, мне было присуще чувство первооткрывателя, умеющего найти то, что не замечают другие, не боящегося написать о том, о чем боялись в советское время писать другие, даже более известные и именитые.
В Финляндии открыл впервые в советское время для России заново великого художника Аксели Галлена, близкого к маршалу Маннергейму и потому не замечаемого советской печатью. Первым в советское время написал о нём, и был горд, что две моих статьи сразу же перепечатали в финском журнале «Тайде». А я нашёл в финских архивах письма Горького и Репина, Рериха и Буренина к Галлену, уговорил наш автобус и экскурсовода отвезти меня в сторону от маршрута, в музей финского художника в местечке Тарваспяэ. Я тогда ещё инженерил, но уже учился в Литературном институте и уверенно заявлял свои права на открытия. Позже, когда по совсем иным делам меня таскали в КГБ, мне показали донесение сексота о моём вольном поведении в Финляндии, об отклонении от маршрута. Надо же, в каждой советской тургруппе был свой сексот, кроме официального руководителя. И сколько же отчётов хранится в архивах КГБ.
В Германии открыл изумительного мастера Генриха Фогелера, и хотя вынужденно остановился на его карельских страницах жизни, на его картинках социалистического строительства, но опьянён был прежде всего его ранними чудными романтическими работами периода Ворпсведе. Фогелер, как и его друг поэт Райнер-Мария Рильке, автор книги о Ворпсведе, был влюблён в Россию. Генрих Фогелер в годы революции переехал в Карелию, а умер в годы войны на поселении в Казахстане. И опять же я первым в советский период написал об этом замечательном художнике.
В Мексике на приёме в Советском посольстве познакомился с художником Влади, Владимиром Викторовичем Кибальчичем, сдружился с ним, он задарил меня тайком от своей строгой жены рисунками и гравюрами, он рад был встрече с русским, ибо большинство других советских журналистов в тот период избегали общения с известным троцкистом, сыном Виктора Сержа, близкого друга Льва Троцкого. Я же не побоялся этих встреч. Никому ничего не говоря из труппы Малого театра, с которым в качестве завлита приехал в Мексику на месячные гастроли, 7 ноября, в день рождения Льва Троцкого (вот откуда реальная дата начала Октябрьской революции, один из вождей большевизма решил себе сделать подарок на день рождения), я с утра решил побывать в доме-музее Троцкого, где художник Влади мне и рассказал самые неожиданные факты из своей жизни. Кроме работ Влади провёз я через пограничные заслоны и роман его отца – Виктора Сержа-Кибальчича «Дело Тулаева». Не только провёз, но и сумел напечатать со своим предисловием в самом начале нашей перестройки в журнале «Урал».
Иногда обида берёт: я – критик, журналист, не претендую на академические лавры, не скрываю все свои находки, первым вывел в новой России имена харбинского мистика Альфреда Хейдока, могучего подслеповатого старика, финского гения Аксели Галлена, филоновцев, иллюстрировавших «Калевалу», Генриха Фогелера, Виктора Сержа и художника Влади, датчанина Оге Маделунга, поэтов и писателей второй эмиграции, но потом появляются общества их имени, сайты Хейдока и Сержа, солидные биографии и монографии, альбомы и исследования, и нигде никакой хоть маленькой ссылки на того, кто в советской и постсоветской России впервые опубликовал их работы, заговорил об их таланте. Меня тянуло к романтико-героическим, трагическим биографиям молодых творцов истории и культуры, из белого ли они были стана, или из красного – всё равно. Первым опубликовал в газете «День» весь сборник стихов белого романтика Леонида Каннегиссера, убийцы Урицкого. Докопался до стихов красного романтика Оскара Лещинского, опубликованных в Париже в сборнике «Серебряный пепел»:
По каналам бледно-алым
я движением усталым
Направляю лодку в море
к лиловатым берегам.
Замок дожей, непохожий
на всё то, что знал прохожий,
Промелькнул, подобно тонким
и воздушным кружевам.
После революции этот декадент и романтик вернулся из Парижа, стал чекистом, был послан Кировым на Кавказ поднимать восстание горцев в тылу деникинской армии, был схвачен английской контрразведкой и расстрелян. В Махачкале есть улица его имени, но его чудные серебряные стихи так и не перепечатаны до сих пор нигде. Думаю, когда-нибудь я переиздам его дивный парижский сборник.
На Дальнем Востоке откопал яркие стихи биокосмиста Александра Ярославского.
«На земле революция, торопитесь и вы!» – взывал поэт к инопланетянам. В годы нэпа этот революционер опубликовал гневные стихи против новых буржуев «Сволочь-Москва». Когда я написал об этом, меня опять таскали в КГБ, что за «Сволочь-Москва»? Написал безграмотным операм объяснение, что речь идёт о нэпманской Москве, а сборник вышел официально в Москве же. Не стал им объяснять, что позже разочаровавшийся поэт попал в лагерь на Соловки, вернулся, уехал в Берлин, где ушёл в белогвардейщину, а вскоре и таинственно погиб. Ничего не знающие составители революционных антологий изредка вставляли его стихи о Ленине в свои сборники.
Написал о первых научных трудах Велимира Хлебникова, о филоновских стихах.
Я не был единственным подобным искателем, задолго до официальных разрешений о мистиках и романтиках, авангардистах и религиозных поэтах писали в краеведческих изданиях, в университетских многотиражках Ревоненко, Парнис, Толя Иванов… Мы даже как-то находили друг друга. Официальные историки литературы и искусства проходили мимо. Сейчас они говорят, что это всё было запрещено. Но в питерских букинистических лавках абсолютно свободно можно было за небольшие деньги купить сборники Гумилева и Ахматовой, футуристов и имажинистов. Можно было и написать о них где-нибудь в районной газете или в краеведческом сборнике.
В годы перестройки появились скопища литературоведов и искусствоведов – трупоедов, заглатывающих эти новые имена тогда и только тогда, когда это стало не опасно, дозволено и даже модно. А ведь меня-то за мои находки и упоминания о них таскали по разным грозным кабинетам. Скажем, сообщаю я в газете «Советская Россия» 22 июня аж 1983 года, в самые годы застоя в статье «Истина слова»: «„Открыт глаз, открыто сердце, не устаёт рука“, – писал Николай Рерих о прозаике Альфреде Хейдоке, и дальше поясняя творчество писателя: „Помимо увлекательного содержания и вдумчивого изложения, „Звёзды Маньчжурии“ полны тех внутренних зовов, которые пробуждаются на древних просторах, напитанных славою прошлого...“» И так далее. А доктор наук Леонид Резников пишет в это время в ЦК КПСС донос о том, как посмел молодой критик Бондаренко воспевать белогвардейскую романтику Хейдока и где умудрился он прочитать запрещённые, вышедшие в эмиграции «Звёзды Маньчжурии».
Меня вызывают к главному редактору «Советской России»: как посмел? Хорошо ещё, что Альфред Петрович Хейдок тогда был жив и уже вернулся из Харбина в Россию, отбыл свой срок и жил в Сибири, даже печатался в местной прессе, о чём доносчик не знал. Я воспел советского литератора, что тут плохого? Вышел на связь с Всеволодом Никаноровичем Ивановым, тоже бывшим харбинцем, когда-то служившим у Колчака. Это из-за него чуть не расстреляли другого Всеволода Иванова.
После статьи об Аксели Галлене новый донос в ЦК КПСС уже от другого доктора наук: «Почему советский критик воспевает реакционного финского художника, к тому же адъютанта маршала Маннергейма?» И так за каждого вновь открытого мастера на меня сыплются доносы и в редакции газет, чтобы неповадно было печатать Бондаренко, и в карательные органы.
После передовой в «Правде» об антиленинской позиции молодого критика Владимира Бондаренко я на годы стал невыездным. Даже когда мой начальник в журнале «Современная драматургия» , умный и смелый человек, журналист и драматург Василий Чичков, включил меня в писательскую делегацию в Монголию, меня и туда не пустили. Так до сих пор и не был. Только когда ушёл из литературных изданий работать в театры, сначала в Малый к Михаилу Царёву, спустя годы в МХАТ к Татьяне Дорониной, я, как завлит, просто обязан был ездить на гастроли, ибо на гастролях завлиту работы всегда хватает. С театрами вместе я проколесил и по Мексике, и по Германии.