355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 83 (2004 7) » Текст книги (страница 4)
Газета День Литературы # 83 (2004 7)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:06

Текст книги "Газета День Литературы # 83 (2004 7)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Конечно, не только в России. Фридрих Горенштейн, проживший последние годы своей жизни в Германии, помогал немцам выйти из моральной травмы всеобщей вины, которую выпестовали филосемиты. Владимир Сорокин написал замечательную пьесу «Свадебное путешествие», которая была поставлена в Берлине и несомненно помогла немцам. Эту пьесу следовало бы поставить и в Москве. Ведь ставил же МХАТ пьесу израильского драматурга Иошуа Соболя об Отто Вейнингере, с ее универсальным мессаджем.

На фактическом уровне двухтомник хорошо документирован, но современные западные историки (евреи и неевреи) повторили, а во многом превзошли результаты Солженицына. Так, покойный израильский историк проф. Исраэль Шахак (его труд в русском переводе израильтянки Лидии Волгиной помещен на сайте www.left.ru) дал убийственный анализ традиционной еврейской общины и раскрыл расистскую сущность талмудизма. Вышедший в Кембриджском университете сборник исторических статей подтвердил мнение Солженицына, что погромы не были инспирированы царским правительством, и их объем был значительно раздут тенденциозной филосемитской прессой того времени. Американский историк Бенджамин Гинсберг подтвердил факт непропорционального участия евреев в работе ЧК, КГБ и ГУЛАГе. Его выводы куда более резки, нежели у Солженицына. Английский историк Дж. Израэл полностью дезавуировал раздутые цифры гибели евреев во время восстания Хмельницкого. (Видимо, не зная этого исследования, «Независимая Газета» оспаривала подобное мнение Солженицына.)

Конечно, дело спасения исторического нарратива от филосемитского засилья не является исключительно трудом этнических евреев. Так, упомянем «Слезы Исава», капитальный исторический труд Альберта Линдеманна , калифорнийского профессора, вернувшего проблеме антисемитизма ее исторический контекст. Покойный русский историк Вадим Кожинов демифологизировал тему «черной сотни», а калифорниец Кевин Макдональд описал поведение еврейских общин, пользуясь биосоциологией неодарвинистов.

Не все гладко у Солженицына. Апокрифический «еврейский царь России» Лев Троцкий крайне негативно относился к евреям и любил русских. Он с восторгом рассказывал, что простые солдаты считали его русским, а Ленина – евреем. Яков Свердлов вырос в русской среде и в филосемитизме не был замечен. В верхушке большевиков говорил на идиш только Дзержинский – этнический поляк, выросший в еврейском Вильно. Борьба с еврейским национализмом велась параллельно с неприятием антисемитизма, и ей мы обязаны во многом успешной ассимиляцией евреев.

Ошибался Солженицын, считая, что-де с массовой эмиграцией евреев в Израиль, можно подвести черту под «двумястами годами вместе». Русская община в Израиле стала фактором культурной жизни России, причем влияние идет в обе стороны: сионисты ведут активную пропаганду еврейского превосходства, но и Россия влияет на умы людей, увидевших воочию: куда лучше быть евреем среди гоев, нежели гоем в еврейском государстве. История продолжается, что бы ни говорил Фукуяма, и в нашем прошлом нужно разобраться во имя нашего завтра.

Михаил Елизаров ЧЕРВЕОБРАЗНЫЙ ДЕЛИКАТЕС Глава из романа «PASTERNAK»


...Ум Цыбашева быстро пьянел в незнакомой ему атмосфере религиозной культуры. Но отец Григорий всегда уберегал его от крайних суждений. Спокойную духовную середину отец Григорий называл трезвостью и почитал одной из важнейших добродетелей. Он призывал Цыбашева не к литературофобии, а всего лишь к здравому осознанию своего места, умению отделять свой взгляд от настроений века и сверять его с православными эталонами.

«Не нужно думать, что художественная литература – зло. Она становится его носителем только в том случае, когда начинает претендовать на духовность, а вот на нее у литературы никогда не было прав. Духовность отсутствует как понятие в этом вымышленном мире. Художественные ландшафты разнятся только степенью демонического… Вред от грубого скоморошничания „Луки Мудищева“ невелик. Откуда там завестись дьяволу? Спрятаться негде. А заумный пафос какой-нибудь „Розы Мира“ в сотни раз опаснее своей лживой спиритической мимикрией под духовность… С петровских времен, когда было унижено православное священство, люди предпочли проповеди светскую книжную литургию. Вслед за христианским Западом и Россия потеряла чувство духовного самосохранения, забыв, что религия не исторический пережиток, а оружие против невидимого и безжалостного врага. Каждое поколение вносило свою лепту в разрушение мистических церковных бастионов, ослабление Христова воинства…»

Взгляд Цыбашева задержал Пастернак. По своему типу он очень подходил, чтобы стать оболочкой. Имя было значительно и в то же время не особо выпирало из поэтической таблицы. Но стоило взять его в руки и рассмотреть поближе, сразу ощущался его идеологический удельный вес, точно среди алюминиевых форм затесался такого же объема кусок урана.

Настораживала его удивительная защищенность, но не только авторитетом Нобелевской премии. Существовало нечто более прочное, чем общественное мнение. Пастернак каким-то непостижимым образом оказывался вне критики негативной. Имя с религиозным экстазом произносилось либеральной интеллигенцией. Цыбашев даже помнил где-то вычитанную фразу о Пастернаке как о «духовной отдушине».

Лирика была точно покрыта смазкой – гладкая, изворотливая и скользкая, но, безусловно, из самого духовного ресторана – такой червеобразный деликатес, который приходилось не разжевывая глотать целиком. Употребление по строчке было чревато неприятными открытиями.

Стихи обладали какой-то радиоактивной особенностью облучать внимание. После прочтения оставалось образное марево, дурманящий поэтический туман. Чтобы поймать ускользающий смысл, Цыбашев буквально пригвоздил строку карандашом и далее читал, не отрывая грифеля.

Был показательный эпизод из воспоминаний Юрия Олеши. Он предлагал Маяковскому купить рифму: «Медикамент – медяками». Маяковский давал всего лишь рубль, потому что рифма с неправильным ударением. На вопрос: «Тогда зачем вы вообще покупаете?» – Маяковский отвечал: «На всякий случай».

С Пастернаком получалось так, что им были скуплены все рифмы «на всякий случай».

Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение «твои» приняло муку «хвои». По преступному сговору с поэтом «художница пачкала красками траву», чтобы получить «отраву». «Гамлет» наверняка не подозревал, что «храмлет» (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, «страдали… осенние госпитали». «Сектор» превращал нектар в «нектар».

Созвучий не хватало, и злоумышленник совершал невозможные сводничества, например рифмы «взмаху – колымагой», «бухгалтер – кувалда». Или вообще поступал гениально просто: «скучный – нескучный».

С распухшим слогом маялись «сентяб-ы-рь», несколько «люст-ы-р» и «вет-ы-вь».

Обычным делом было живодерское, совсем не айболитовское пришивание к анапесту, как зайцу, дополнительных стоп – «и небо спекалось, упав на песок кро-во-ос-та-на-вли-ва-ю-щей арники». Не в силах отомстить в анапесте «нынче нам не заменит ничто затуманив-шегося напитка», язык все же иногда давал сдачи.

Зверски замученный ямб вдруг изворачивался и жалил палача. Тогда из «рукописей» вылезали половые органы-мутанты: «…Не надо заводить архивов, над руко-писями трястись…». Или поэт, того не желая, с возрастным шепелявым присвистом просил художника не предавать дерево: «…Не предавай-ся-сну…»

На каждом шагу случались артикуляционные насилия: «…Попробуй, приди покусись потушить…» или «…И примется хлопьями цапать, чтоб-под-буфера не попал…», соперничающие с «бык-тупогуб-тупогубенький бычок…».

В логопедической муке: «Пил бившийся, как об лед, отблеск звезд» – рождался таинственный Какоблед, открывая кунсткамеру компрачикосов. В ее стеклянных колбах находились «застольцы», «окраинцы» и «азиатцы», – чтобы у последних получилось «венчаться». В химическом растворе висел Франкенштейн поэтической инженерии: «Тупоруб», – рожденный из «поры» и сослагательного наклонения: «…Мы-в-ту-пору-б-оглохли…».

Ради сомнительной рифмы к «ветер» наречие «невтерпеж» безжалостно усекалось до «невтерпь». «Личики» кастрировались до «личек», иначе не клеилось с «яичек». Были «щиколки» вместо «щиколотки»; подрезанное в голове – «вдогад» ради «напрокат». Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: «всклянь темно».

«Выпень» батрачил на «кипень». «Наоткось», по аналогии с «накось», очевидно, просто предлагалось выкусить, как тот туман, который «отовсюду нас морем обстиг».

Становился понятен траур «фразы Шопена», которая «вплывала, как больной орел». Болезнь птицы, переведенной из семейства ястребиных в водоплавающие, была трагически закономерна.

«Над блюдом баварских озер» происходило несогласование единственного и множественного чисел.

В «Сестра моя – жизнь»:

…Когда поездов расписанье

Камышинской веткой читаешь в пути,

Оно грандиозней Святого писанья,

Хотя его сызнова все перечти… —

претензия была даже не к утверждению, что расписание поездов более грандиозно, чем Святое писание, а просто к смысловому несогласованию в повелительном наклонении – «хотя его сызнова все перечти».

Все глумления над смыслом совершались с поистине маниакальным объяснением – «чем случайней, тем вернее, слагаются стихи навзрыд». Главное, во всем этом не было ничего от хлебниковского словотворчества – «леса обезлосели, леса обезлисели», ничего от веселой обериутовской зауми Заболоцкого и Хармса, в своих дневниках величавшего Пастернака «полупоэтом».

Громада творчества была неприступна – от поэтических завываний юного барчука:

О вольноотпущенница, если вспомнится,

О, если забудется, пленница лет… —

до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в «еврейском родительном»:

Что слез по стеклам усыхало!

Что сохло ос и чайных роз!

Мутный роман о Докторе, завернутый в лирическую броню приложения – с начинкой о Боге, делался недосягаемым для критики.

Читатель, вдруг заметивший весь этот стилистический бардак, соглашался скорее признать собственную поэтическую глухоту, чем промах у Мастера. Это уже работала «духовность», уничтожавшая все живое, пытавшее подступиться к святыне.

С заповедью нареЧениЯ имен, данной Адаму, в новый мир пришла вещественность. Названные предметы перестали быть равными себе и стали различаться. В стремлении поэта попрать вещественность и тем самым «расчеловечить» мир слышались отголоски древней зависти павшего Ангела-светоносца – Денницы к существу, созданному по образу Божьему и наделенному правом именовать. Как дух безумия, Пастернак всю жизнь создавал языковой хаос, одетый в одежды смысла:

Пошло слово «любовь», ты права,

Я придумаю кличку иную.

Для тебя я весь мир, все слова,

Если хочешь, переименую.

О поэтическом фантоме «Пастернак» когда-то проговорились Ходасевич и Адамович. И не такими уже и странными были слова Цветаевой, прозревшей за необъяснимой душевной черствостью Пастернака нечеловеческое и писавшей ему: «Право, тебя нельзя судить как человека. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания… Но теперь ваше оправдание – только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером, и десять лет не приезжавший во Франкфурт повидаться с матерью – бережась для второго Фауста или еще чего-то… Ибо вы от всего – всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе… Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать…»

Под старость нечеловек уже вел трансляцию из поэтического макета Бога:

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Так несколько месяцев Цыбашев играл в литературоведа, пока не понял, что почти завалил собственный диплом. Времени на написание не оставалось. Вышвырнуть просто так пять лет учебы было бы довольно глупо. Цыбашев еще не задумывался о том, чтобы стать священником, он, скорее, не особенно стремился преподавать язык и литературу в школе. Как вариант маячила надежда на аспирантуру, пускай даже заочную, и с ней возможность еще три года разбираться с призванием, совмещая поиски с диссертацией. Только ради этих трех лет он решился на поступок.

Откровенно поговорив с родителями, он получил из семейной кассы триста долларов, на которые приобрел у секретарши на кафедре готовую дипломную работу с гарантированной пятеркой, ибо диплом был написан для таких вот бездельников, маменькиных сынков его же научным руководителем.

Поддержав профессора материально, Цыбашев удачно защитился и, как человек с пониманием, был прикреплен к кафедре философии, пока соискателем.


Полностью глава – в “ДЛ” № 7

Владимир Шемшученко “ВЕРА МОЯ СВЕТЛА И ЛЕГКА”


* * *

Проскакал по степи черный всадник на красном коне,

И ворвался огонь в белоснежные юрты аула,

И никто не ушел, и расплавилось солнце в огне,

И крылатая смерть на корявых ветвях саксаула

Дождалась умиравших в полыни от сабельных ран,

И пришли корсаки, чтоб обгладывать лица и ноги,

И не слышал Аллах угасавшего крика: «Аман…»,*

И стоял безответным вопросом сурок у дороги,

И луна не взошла, и ушел конармейцев отряд,

И вернулись в аул, подвывая от страха, собаки…

Не ходи к роднику – не вода в нем, а памяти яд,

И не трогай руками росою омытые маки.

*Аман (тюркск.) – пощади

КАРАГАНДА

Дождь прошел стороной, и вздохнул терриконик –

Сводный брат нильских сфинксов и сын пирамид.

Смерч подбросил киоск на беспалых ладонях,

Зашвырнул чей-то зонтик на мой подоконник

И умчался в притихшую степь напрямик.

Вечер сыплет крупу антрацитовой пыли

На сутулые плечи замедливших бег…

Город мой!

Ведь тебя никогда не любили,

Твои сказки похожи на страшные были,

И кровит под ногами карлаговский снег.

Вдавлен в жидкую грязь свет немытых окошек.

Ночь троллейбусам уши прижала к земле…

Город кормит с ладони остатками крошек,

Прячет в темных дворах издыхающих кошек,

Но «собачники» утром отыщут их след.

На сожженную степь, на холодный рассвет

Дует северный ветер – гонец непогоды,

На дымящие трубы нанизаны годы…

В этом городе улицы в храм не приводят.

Да и храмов самих в этом городе нет.

* * *

Все никак не привыкну к лесам и болотам –

Не хватает простора глазам степняка.

Здесь поют соловьи по невидимым нотам.

Здесь в Балтийское море впадает река.

Я завидую тем, кто родился у моря.

У людей в Петербурге особая стать.

Я стою на мосту в одиночном дозоре

И учусь по слогам этот город читать.

Свирепеет зюйд-вест, и вода прибывает.

Застонали деревья в окрестных лесах.

Я представить не мог, что такое бывает:

Город в море выходит на всех парусах!

* * *

Ветер нынче строптив, хамоват и развязан,

Если верить прогнозу и календарю.

Я к нему паутинкой-строкою привязан,

Потому и не ведаю, что говорю.

Ветер ходит, где хочет, и спит, где придется,

То стрелой пролетит, то совьется в кольцо.

Окликаю его – он в ответ мне смеется

И кленовые листья бросает в лицо.

Он стучит мне в окно, как предсказано – в восемь,

Словно нет у него поважнее забот.

Он несет на руках кареглазую осень

И листву превращает в ковер-самолет.

Он целует ее, называет своею,

И ему аплодируют створки ворот…

Я стою на крыльце и, как школьник, робею,

И сказать не умею, и зависть берет.

* * *

Обшарпанный футляр, а в нем – аккордеон:

Потертые меха и клавиши живые.

У дома две сосны стоят, как часовые,

А прежде здесь стоял сосновый батальон.

Держу аккордеон, как дочку на руках.

Меня учил играть отец в беленой хате.

Отец мог умереть от раны в медсанбате,

Но выжил, чтоб сейчас остаться в дураках.

Какое дело мне до медленно жующих

И прочих власть имущих, обласканных судьбой.

Играй, аккордеон, для непосильно пьющих,

И пусть они поют, как мы поем с тобой.

« * *

Не доброе дело, ведя молодых за собой,

Налево глядеть, а затем с полдороги, направо.

Ах, крутится, вертится, падает шар голубой!

Займи мне местечко в аду, мой герой – Окуджава.

Ты принял свободу – как пес от хозяина кость.

Идущий на Запад теряет лицо на Востоке.

С тех пор разъедает мне душу обида и злость.

Осудят меня лишь за то, что пишу эти строки.

Над Питером чайки, норд-вест гонит воду в Неву.

Грядет наводненье, и сфинксы мне дышат в затылок…

И радостно мне, что не держит меня на плаву

Спасательный круг из пустых поминальных бутылок.

* * *

Поляков извела Катынь.

Евреев – призрак холокоста.

А русских, взгляд куда ни кинь,

Латиница – сиречь латынь –

Доводит тихо до погоста.

Мне говорят: «Смирись, поэт»,

А чаще: «Эк тебя заносит…».

Проклясть в сердцах весь белый свет,

Петлю сплести, взять пистолет...?

А за окном такая осень!

А за окном такая жизнь,

Что впору изойти стихами!

Вокруг твердят: "Не будь, кажись,

С зарей вставай, с зарей ложись

И растворись в грядущем Хаме".

И я бы прикусил язык,

Как поросеночек на блюде…

Но слышу голос, а не крик,

Того, кто стал в любви велик:

Иди за мной, и будь что будет.

* * *

Ты ушла, и довольно об этом.

Я сходил за водой ключевой,

Вымыл пол и остался поэтом

С поседевшей за ночь головой.

Бросил в урну и ложку, и кружку,

И когда это не помогло,

На чердак зашвырнул я подушку,

Что твое сохранила тепло.

Не ударился в глупую пьянку,

Не рыдал в тусклом свете луны,

А принес из подвала стремянку,

Чтобы снять твою тень со стены.

* * *

Петь не умеешь – вой.

Выть не сумел – молчи.

Не прорастай травой.

Падай звездой в ночи.

Не уходи в запой.

Не проклинай страну.

Пренебрегай толпой.

Не возноси жену.

Помни, что твой кумир –

Слово, но не словцо…

И удивленный мир

Плюнет тебе в лицо.

* * *

Опустилась на кончик пера

Паутинка ушедшего лета.

Никогда столько синего цвета

В небесах я не видел с утра.

Моя вера светла и легка.

Отрекаюсь от пошлых мистерий.

Я – смиреннейший подмастерье,

Данник русского языка.

Александр Ананичев “БЕЗ РОССИИ НЕ ПРОЖИТЬ”


ГИБЕЛЬ НА КАМНЕ

Под горою, закату открытый,

Где с камнями волна говорит,

Обезлюдевший, Богом забытый,

Монастырь Бенедикта стоит.

Отгремела полночная сила!

Меченосцев на Псков не зовет...

Только слышно – в громоздкое било

Старый сторож досадливо бьет.

На ветру, перемазанный глиной,

Полоумный лепечет старик:

"Лучше быть раскаленной пустыней,

Чем страной, где живет еретик…".

Осыпаются тусклые нимбы

В этом сумрачном склепе глухом.

И угрюмые мертвые глыбы

Лишь пугают огнем и мечом.

На воинственной башне высокой

Я встречаю закат золотой,

В тишине наклоняюсь глубокой

Над зеленой озерной водой.

Черепицу и каменный ворох

Я во мхе под водой увидал…

«Это город, затопленный город…» –

Мне старик за спиной подсказал.

Что за диво судьба подарила!

Монастырь и затопленный град,

Заворожено, слепо, уныло

Друг на друга сквозь бездну глядят.

Этот прах, эту пышную выбель

Обошел исцеляющий Дух.

Отцветает громоздкая гибель,

Истекая забвеньем вокруг.


Август 1999 г., Шамбери /Франция/



СЛЕДЫ ОТЦА

За далью синей незнакомой

Остыли всполохи зари.

Я помню: выбежал из дома,

А мне всего-то – года три.

Тускнел на небе лунный грошик,

Вокруг – искрился белый шелк.

Чтоб первый снег не потревожить,

Я по следам отца пошел.

Я, как зверек, бежал по следу,

Беспечно радуясь всему.

Отец тогда еще не ведал,

Как я доверился ему.

Был воздух чист и светозарен,

Тянуло холодом с полей…

По гроб отцу я благодарен –

Спешил он к матери своей.

Тонуло в свете заоконном

Ее нехитрое жилье.

И лики были на иконах,

Как будто списаны с нее.

Я помню: солнце уходило.

И тихо матушка с крыльца

В обратный путь благословила

Меня под вечер и отца.

С тех пор в метели и разлуке

Со мною образ дальних дней –

Благословляющие руки

Светлейшей бабушки моей.


Март 2002 г., Москва


ПРОЩАНИЕ

Я не был погублен свободой чужою.

Но я позабыть никогда не решусь:

Лишь тонких запястий коснулся щекою,

Меня обожгла Ваша тайная грусть.

Закат золотил черепичную крышу,

Алел Сигизмунда над городом меч…

С тех пор не могу без волнения слышать

Живую изящную польскую речь.

Пусть мне полюбить Вашу родину сложно.

Как Висле нельзя подобраться к Москве…

Забыть Вас хотя бы уже невозможно

За эту прожилку на левом виске.

Одна только Ваши черты затуманит,

Которая в снежном далеком краю,

В пустом и торжественно убранном храме

Вручила мне белую душу свою.


Ноябрь 2000 г., Варшава


СВЕТ МОЙ ДАЛЬНИЙ

– Без тебя, мой друг печальный,

В серебре

Я второй январь встречаю

На земле.

Жив ли сокол ненаглядный,

Не пойму…

Проводила я солдата

На войну.

– Вижу, вижу свет неясный

До зари!

Только ты меня напрасно

Не зови.

Путь домой ночная буря

Замела.

И легла под сердце пуля

Тяжела…

– Я дышу, мой друг желанный,

На свечу.

Я твою любую рану

Залечу.

Богородицей хранимый,

Помолись!

И живым, живым, любимый,

Возвратись!

– Свет мой тихий,

свет мой дальний,

Скоро год

Мне степной подняться камень

Не дает.

Надо мной звезда застыла

Коркой льда.

Не видать мне больше милой

Никогда.


Январь 2000 г., Вятка


В КРАКОВЕ

Польша. Краков. Берег Вислы.

В сумке – книга. Денег нет.

В Ягеллонский за магистром

Юркну университет.

Ставни древние открыты.

Всюду – в солнечной пыли

Бронзовеют езуиты,

Голубеют короли.

На стене орел крылами

Красно-белый стиснул щит.

Рядом – трепетная пани

С книжкой Тютчева стоит.

Слышу шелест русской книги,

Дышат виршами уста,

Что Ягайлы и Ядвиги

Потемнели на холстах.

В тишине грозят очами,

В пустоте скликают рать.

Только панночку кострами

Сложно нынче напугать.

Я, последний грош транжиря,

Ей бегу цветов купить.

Знает пани – в этом мире

Без России не прожить!


Июль 2002, Краков


ПОЗВОЛЬ, ТОВАРИЩ…

– Как живем, товарищ дорогой?

Восемь лет не виделись с тобой…

В стороне далекой пропадал?

Что на белом свете повидал?

– Я видел Вислу и Евфрат,

Над Филадельфией закат,

В снегах – змею бескрайнего этапа…

Калькутту, Падую, Нарым,

У стенки ставшего седым

В Итум-Кале наемного араба.

– Не спеши, товарищ дорогой!

Можно выпить чарочку с тобой.

Где твой дух таинственный витал?

Что в стране далекой услыхал?

– Я слышал шепот роковой,

Звон кастаньет, шакалий вой

И улиц улей лунного Китая…

Свист самаркандского ножа.

Я слышал, как плывет душа,

Прощально липы ветреной касаясь.

– А позволь, бывалый человек, –

Дождь пока на улице и снег –

Наше любопытство утолить:

Где бы ты хотел сегодня быть?

– Себя я часто вижу в снах

В тверских некошеных лугах,

А рядом – церковь – трепетная птица.

Бесшумно Нерль бежит река,

А над рекою – облака…

Вот, где бы мне сегодня очутиться!


Февраль 2003 г., Москва


РАЗДЕРИХИНСКИЙ ОВРАГ

На разбуженной брусчатке –

Перестук и перезвон.

В куполах старинной Вятки

Лик московский отражен.

На семи холмах зеленых

Вятка молится Христу.

Как в столице чахнут клены

В Александровском саду.

Есть еще примета края,

Где разросся кое-как,

Всю Россию разъедая,

Раздерихинский овраг.

Древний склон зарос крапивой,

Но жива о нем молва:

Здесь, над братскою могилой,

Шелестя, растет трава.

Две столкнул однажды рати

Темной ночью грозный яр:

Устюжан здесь резал вятич,

Принимая за татар.

Но заря в лугах отавных

Заалела. И земля

Больше тыщи православных

Расторопно приняла.

Нас беда не вразумила –

Мы разрознены и злы.

Сколько мы своих в могилу

По ошибке увели!

А потом целуем камни,

И печаль несем в кабак…

И все глубже окаянный

Раздерихинский овраг.


Январь 2000 г., Вятка



В МОЕМ САДУ

Деревья спят. Стемнело, наконец.

Встает луна над крышею несмело.

Прости меня, всевидящий Творец,

Что я живу на свете неумело.

Вон у соседа – полон дом огней.

Растет семья соседская на зависть.

А я сижу под яблоней своей,

Щекой листвы серебряной касаясь.

Струится с неба огненная жидь,

И над крапивой звезды пламенеют.

Такою ночью трудно не любить,

В такую ночь о прошлом не жалеют.

Все предалось таинственному сну,

Лишь на болоте квакают лягушки.

А гляжу, как пьяный, на луну,

Глотаю чай из порыжевшей кружки.

Пусть я любви чужой не нахожу.

Пускай крыльцо избы моей просело,

Я у судьбы немногого прошу –

Я жить хочу все так же неумело.


Июль 2001 г., Сергиев Посад


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache