Текст книги "Газета День Литературы # 150 (2009 2)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Напомним о ключевой бинарной оппозиции, на которой построена поэма «Змеи на маяке»; эта оппозиция – «свет-тьма». С парадигмой «тьмы», «мрака» Ю.Кузнецов связывает такие понятия, как «слово», «вербальность», «мысль», «цивилизация», «человек», «врач», «тёмный след», «поверхность», «затягивающий покров». Напротив, парадигма «света» включает в себя противопоставленные «тёмным» понятиям «светлые» понятия: «пространство между строк», «невербальность», «наитие» («откровение»), «антицивилизационность» («природа»), «нечеловечность», «Вестник», «истина», «глубина», «незамутненность» («цельность»). Врач Пётр в системе образов поэмы Кузнецова – носитель «тьмы». Но в преддверии смерти сознание этого героя внезапно просветляется, и он получает возможность созерцать чистую и светлую истину без примеси какой-либо «тьмы». Пётр ощущает, как его наполняет «негасимый свет», также он ощущает, что сам становится носителем этого света. Убившие его змеи даровали ему эту светоносность. Пётр нашёл ответ на вопрос смотрителя маяка: «Где истина без тёмного следа?» Эта истина – смерть.
Вывод: в поэме «Змеи на маяке» Юрий Кузнецов прибегает к архетипической сюжетной структуре – «два демиурга: удачливый демиург и неудачливый демиург». Эта сюжетная структура переосмысливается им в духе романтизма: демиург-неудачник – «человек современности», воплощающий в своём лице начало, оторванное от природных корней.
Умирая, Пётр приобщается к Истине и видит себя источником «негасимого света». Змеи становятся для этого героя не только исполнительницами кары, но и посредницами между реальностью (не-мифо-реальностью) и мистической мифо-реальностью. Воспользовавшись их посредничеством, герой попадает в мир мифо-реальности и одновременно перестаёт существовать в пространстве не-мифо-реальности (умирает). Змеи в поэме Ю.Кузнецова выполняют те же функции, что и в архаическом мифе, но данные функции переосмыслены в духе романтизма: правильное поведение по отношению к Сакральному и цивилизация – безоговорочно разведены. Природа и миф для Ю.Кузнецова идентичны. Природа (миф) и «человек современности» – непримиримые враги. Познать природу (миф) «человек современности» может только ценой утраты собственной жизни.
Андрей БЫЧКОВ ИМЯ
"Хорошо быть кошкою,
хорошо собакою..."
Детский стишок
Он вытер руки о вафельное полотенце. Внизу оно было влажновато, слегка захватано, и инстинктивно он вытер о верх, белый, вафельный. Играла музыка. Он посмотрел в зеркало, отмечая, как всегда, глядя в зеркало, что это, конечно же, не его лицо, и не удивляясь уже по привычке, что это лицо не его. Он зашёл сюда с лыжами, с новыми лыжами, они стояли сейчас за его спиной, прислонённые к чёрному блестящему жизнерадостному кафелю стены. «Лыжи, – подумал он с нежностью. – Я купил себе новые лыжи». Трещина в зеркале разделяла его (не его) лицо и лыжи, как правое и левое. Его лицо было – правое, а лыжи – левое. Растянув толстые губы, он осмотрел неровный ряд верхних зубов, и такой же нижних, кляцкнул, вновь накладывая поверх толстые, навазелиненные от мороза губы. «У меня должны бы быть тонкие узкие губы», – подумал.
Женщина возникла внезапно, словно из трещины, подобно оптической иллюзии. «Откуда здесь женщина?!» Но, передвинув лицо, он увидел правее его лыж дверь, из которой она вышла. Теперь трещина в зеркале поглотила одного из мужчин, стоящего лицом к стене, распахнувшего шубу и уже начинающего. Голова женщины была укутана в серый шерстяной платок, а на кистях рук висели молочные резиновые перчатки с жёлтыми творожными пальцами. Но по движению, с каким она поставила, изогнувшись, ведро, а потом рядом с его лыжами и швабру, он понял, что она очень молода. «Как девушка», – подумал он и почему-то вспомнил глянцевую улыбку мальчика в жёлтом окошечке на входе. «Сорок?» – переспросил он тогда, не веря табло. «Да-да, сорок, – подтвердил, нагло щурясь, мальчик. – У нас очень-очень хорошо, очень-очень».
Музыка была классическая, добросовестная, чистая, слегка грустная, но чистая, классическая. Он попытался вспомнить имя композитора и не смог, это было и мучительно, и сладостно одновременно, словно с усилием, которому он подвергал свою память, музыка проникала ещё и ещё, на глубину, к тому затруднённому наслаждению, которое, может быть, в силу своей затруднённости только и является истинным. Но не смог.
Пол был чист, только чьи-то одинокие следы, исчезал беспомощный белый снег, стаивал в прозрачные овалы, девушка смахивала их широкими ритмичными замедленными движениями, слегка приподнимая левую ногу на носок и выгибая подъём, когда швабра выскальзывала вперёд. Музыка.
– Где вы купили лыжи? – спросил его человек в шубе, подходя и непринуждённо, даже как-то роскошно вздёргиваясь.
– Там, на углу, в спортивном, – покорно ответил он.
– Здесь действительно очень опрятно, светло, можно расслабиться, – сказал тогда человек в шубе. – Разрешите, я вымою тоже.
– Пожалуйста, – ответил он и подвинулся так, что трещина в зеркале поглотила теперь отражение лыж.
– Я здесь недалеко работаю, – сказал человек в шубе, открывая сияющий никелированный кран и разглядывая с нескрываемым удовлетворением своё лицо.
Глядя на лицо человека в шубе в зеркале на стене, он сразу понял, что вот, вот каким должно было бы быть и его лицо. Эти тонкие самоуверенные губы, белый ровный зубной ряд и наглые с прищуром глаза.
Ловя в зеркале плавные движения девушки, человек в шубе сказал:
– Я буду сюда заходить, – и усмехнулся. – А вы?
– Я... – сконфузился он.
– Да, вы, вы с лыжами будете сюда заходить? – рассмеялся тонкогубый, вытирая руки о полотенце ещё выше, гораздо выше, где было совсем белое, жёсткое, накрахмаленное, не тронутое ещё никем.
Размахав растаявшие следы, девушка натирала теперь другой тряпкой (белой) кафель, который от натирания торжественно блестел. Тонкогубый, вытерев тщательно руки, сел на кожаный выпуклый целомудренный диван, который стоял в углу помещения, и взял с низкого столика газету. Губы его стали остры, он сделал вид, что читает, но человек с лыжами понял, что тот ждёт, когда он уйдёт. Ввалились двое красномордых мужчин в блёстках, топая, отряхая роскошный снег и разговаривая.
– Сволочь этот Бордов, хоть и большая шишка, – сказал один.
– Потому и шишка, что сволочь, – ответил другой.
Первый издал звук ртом. Они подошли к стене и стали к ней лицом. Перестали разговаривать, тем самым как бы подчёркивая уважение друг к другу. Немного покачивались. Девушка медленно намыливала кафель. Заметив её, они переглянулись, но ничего не сказали и вышли, так же шумно топая, как и вошли. Они не воспользовались ни полотенцем, ни краном, ни щёткой, ни диваном, ни газетой, ни бритвенным прибором, ни утюгом, ни чайником, только специальными керамическими приспособлениями на стене. Они ушли, оставив снег следов. Девушка обернулась. Как будто она ждала, когда растает этот снег, который был слишком бел. Тогда мужчины, оставшиеся в помещении, оба, посмотрели на её лицо. Она оказалась ещё моложе, чем можно было подумать, глядя на неё со спины. Из-под серого шерстяного платка вдруг открылось её алое лицо. Плотно прижатые лепестки щёк к маленькому, ещё детскому рту, невинный, вздёрнутый чуть-чуть любопытно носик, пугливые, как вечерняя вода, глаза.
Тонкогубый отбросил газету и положил руки с пальцами в перстнях на колени, поверх шубы, которая прикрывала его колени в брюках. А человек, принёсший лыжи, подошёл к своим лыжам, чтобы взять их, потому что и ему надо было что-то сделать, освободиться от видения, так неожиданно красиво оказалось лицо девушки. Заметив, что они заметили её, она заалела ещё больше и, чтобы скрыть свой стыд, стала торопливо и неумело затирать шваброй не успевший ещё растаять снег следов.
– Сколько тебе лет? – властно спросил тонкогубый.
– Четырнадцать, – ответила она робко, но сразу, словно ждала вопроса.
– И сколько тебе платят за это? – осведомился он, произнося слова на этот раз неторопливо, вальяжно, по-отечески.
– Тысячу рублей.
– В месяц?
Она ответила тихо:
– В месяц.
– Неплохо, неплохо, – с расстановкой сказал тонкогубый, разглаживая шерсть шубы на колене. – И как же вас зовут?
– Рося.
– Фрося?
– Нет, Рося.
– Странное имя, – сказал тонкогубый, продолжая поглаживать. – Я никогда не слышал такого.
И замолчал, продолжая поглаживать. Девочка мерно посылала и возвращала палку швабры.
«Он ждёт, когда я уйду», – подумал человек с лыжами.
– А вы, – обратился к нему тонкогубый, словно прочтя его мысли. – Снег на улице скоро растает и лыжи станут вам не нужны.
И рассмеялся тонко, нахально.
«Что он такое говорит?! Как он смеет такое мне говорить?!» – всколыхнулось в человеке с лыжами, но он промолчал.
Проходя мимо девочки, он не выдержал и снова посмотрел в её лицо. Озарённые детским чистым стыдом щёки; прячущиеся под веки глаза; прячущиеся и снова выглядывающие к нему доверчиво, словно бы с просьбой не осуждать, простить.
Вдруг подумал:
«А может быть, осторожно взять её за руку, выйти на свежий, морозный, солнечный воздух?»
Что-то было в этих глазах не для просто случайного посетителя, так показалось ему. Но он, хоть и почувствовал это на глубине, где погребено многое из того, что не умирает, где просыпается иногда, словно имя композитора, то, что не знаешь, как и назвать, чтобы именем не обмануть и именем не скомпрометировать, то, что остаётся… но он все же подумал, что это все ему показалось, и, застеснявшись вдруг до мучения своих толстых навазелиненных губ, словно бы выхватил свой взгляд обратно и побежал, стукая лыжами, к мраморным ступенькам, покрытым фиолетово-красным помпезным ковром. Наверх, наверх, на мороз!
– Ну как? – усмехнулся из-за зашторенного на сей раз окошечка невидимый мальчик, высмотревший его, однако, в щёлку по лыжам.
«Вход сорок копеек» – было написано красиво, со вкусом, небрежно, как бы от руки, но аккуратно, на входном стеклянном табло.
Но он пришёл туда вновь на следующий день без лыж, уже не случайно, вспомнив имя композитора ночью, когда та же музыка не давала спать. Он плакал той ночью без слёз в полутьме бессонницы, думая о девочке. Лыжи стояли в углу у окна, бесстрастно отражая луну. Две длинные луны с загнутыми концами. Он не хотел давать волю чувству, что поднималось из глубины, овладевая им, как падение в шахту. Беззвучно рыдал он, надеясь тайно, обратной стороной не-надежды, на жестокость бессонницы, на внезапную боль головы, на смерть, на беспамятство. «Не должно же. Не так», – качалось в его голове. Но утром он встал со странной решимостью, без мыслей, пустой, не знающий, как он поступит, но уверенный в том, что пойдёт. Он стоял не перед зеркалом, а перед окном своей комнаты и смотрел сквозь стекло. Стекло тоже было с дефектом, с волной – самолет на небе вдруг растягивался, а потом вжимался сам в себя червяком; троллейбус, удлинившись, неожиданно сплющивался в гармошку, как от удара о стену, разбухал идущий прохожий и внезапно исчезал. «Оптические иллюзии», – сказал он сам себе, усмехаясь, растягивая рот, отчего его губы стали тонкими, как жгуты. Он взял пачку денег из верхнего ящика письменного стола и вышел на морозное солнечное утро.
Ему было сорок лет, до сих пор он был покорный бобыль с тайной надеждой. Как и многие, он был вывернут временем наизнанку, и время потрудилось над уничтожением его души. И сверху его душа стала, как прибитая кожа. Тогда-то он и подумал, что теперь, наверное, остаются только лыжи.
"Или подарить ей коньки? Нет, лучше сразу за руку, грубо: «На четыреста».
Но в помещении было пусто. Он был одним из первых посетителей. Чёрный кафель блестел. Сияли начищенные писсуары. Пол был чист. И новое полотенце – вафельное, белое, висело углом, не преодолев ещё тяжестью влаги с рук свою нечеловечески накрахмаленную складку. Он сел на диван и стал ждать, когда откроется дверь, которую не заметил вчера поначалу в треснувшем зеркале. Входили и выходили мужчины, расстегивая и застегивая пальто, шубы, пиджаки, рубашки, ширинки, пользуясь щётками, водой из никелированного крана, писсуарами, кабинками, душистым мылом, вафельным полотенцем, расслабляясь, очищаясь, приходя в себя, приводя себя в свежий вид. Прошло сорок минут. Он всё сидел и ждал, ему стало жарко, он распахнул пальто, потные ладони прилипали к новенькой коже дивана, и он часто их перекладывал, наблюдая иногда бессмысленно, как быстро высыхают, уменьшаясь, блестящие пятна его пота. «А может, она там с тонкогубым?!» – внезапно пронзила его мысль. Резко встал.
И дверь открылась... и выехал на маленькой тележке инвалид без ног в коричневой замызганной курточке и в рубашке с галстуком, и с лицом, похожим на мешок. Отталкиваясь неожиданно белыми руками от пола, инвалид подъехал сразу к нему, протянул сморщенную розовую (видно, только что вымытую) лодку ладони. Тогда в смятении, сконфуженно он вынул из кармана и наклонился и вложил инвалиду рубль в ладонь и сел.
– Благодарю вас, – сказал инвалид, развернулся и поехал к другому мужчине, который прыскал себе в лицо водой из-под крана и громко фыркал и мычал, потрясая мохнатой жукастой шубой на плечах. И, поскольку мужчина в шубе был занят умыванием, инвалид проехал от него к другому, который с удовлетворением на лице отходил от керамического приспособления на стене. И отходящий, не спеша застегнув пуговицы ширинки, порылся в кошельке и дал инвалиду несколько серебряных монет.
– Благодарю вас, – сказал инвалид.
В помещение больше никто не входил, и он снова покатился к мужчине в мохнатой жукастой шубе, который вытирался, кряхтя, о вафельное полотенце. Остановив тележку за ним, инвалид стал вытирать руки о свою курточку, ожидая, когда жукастый обратит на него своё внимание. А тот, глянув в зеркало и поправляя волос, вдруг круто отступил назад и споткнулся неожиданно об инвалида и перевернул нечаянно того вместе с тележкой, и чуть не упал сам.
– Скотина! Дрянь! Мерзость! – закричал жукастый, пнув ботинком в тележку, лежащую поверх искривлённой спины инвалида, и пошёл вон из помещения, продолжая зло и в сердцах ругаться: – Ну просто какие-то пиздюки!
Человек на диване закрыл руками лицо: «Фарс, фарс...»
Но откуда он мог знать, может, это и был Бог, этот перевёрнутый инвалид в курточке, в грязной сорочке с дешевеньким галстуком и был Бог для него? Но откуда же знать, что Бог может и так?
– Рося, – шептал хрипло из-под тележки инвалид. – Рося, помоги, слышь... Опять они меня...
Он корчился, втягивая в себя обезображенный, подоткнутый курточкой торс, пытаясь сбросить тележку и освободиться от вывернувшегося ремня.
– Рося, – давился инвалид; галстук, зацепившись, жал ему горло, выворачивая белки из мешковины лица. – Рося, мать твою... Да помоги же кто-нибудь!
И тогда толстогубый не выдержал. Он вскочил. Но он не бросился к инвалиду. Он закричал:
– Господи! Помоги мне! Не могу я больше так жить! Не могу!
И рухнул коленями о плитку пола, и зарыдал, как мальчик, натягивая себе на голову пальто, ёжась, словно от холода, и вдавливая лоб в доску дивана.
И мальчик в будке, провожая взглядом матерящиеся ботинки, слыша крики из помещения снизу, нажал быстро на кнопку. И включил музыку.
Дерево, покрытое лаком, было холоднее его лба, новая кожа дивана, скользя, касалась его волос. Вдруг открылась и захлопнулась дверь; он перестал плакать, замер, прислушиваясь: чьи-то лёгкие шаги, возня, царапание железки по полу, пыхтение инвалида, его «спасибо, спасибо, вот спасибо, вот спасибо». Он понял, что это она. Он слышал, что она молчит, не отвечает. Он представил её себе, её лицо, застыл, не оборачиваясь, оставляя дерево дивана у лба. Ему почему-то казалось, что прядь её волос должна выбиться из-под платка и мешает ей смотреть, она же наклонилась, помогая старику, и теперь она все время поправляет спадающую прядь рукой. Воспоминание, давно забытое, коснулось его. «А в школе я боялся входить в туалет, если рядом с дверью стояли девочки, – стыд».
Музыка настигала его. Дотрагивалась на глубине. Он не чувствовал слёз, текущих по его лицу. «Нет меня, нет, и тела моего нет», – так слышал он музыку.
– Помоги ему, – раздался громкий бесстрастный голос инвалида. – Другой упал, не он, на меня, не он.
– Вам помочь? – услышал он ласковое, осторожное, невинное.
Он нащупал в кармане пачку в четыреста рублей.
– Эй, вам плохо? – переспросила она смелее, трогая его за плечо.
– Не надо, – сказал он, отлепляя лоб от лакированной доски дивана.
Поднялся. На неё не смотрел. Обогнул инвалида. Поднялся по ступеням.
Было по-прежнему морозное солнечное утро. Он вздохнул глубоко. Усмехнулся. Следы слёз холодили лицо. Он выпустил губы. Расстегнул неторопливо ширинку и поссал на блестящий, желтоватый, песочный, утоптанный прохожими, снег.
Иван БУРКИН ТИХООКЕАНСКИЕ СОНЕТЫ
К 80-летию Ивана Буркина
Давно знаю и люблю стихи Ивана Афанасьевича Буркина, самого лиричнейшего из экспериментаторов стиха, самого авангардного из традиционных русских лириков. Может быть, так и суждено было ему: всю жизнь между…
Между Россией и Америкой. Между авангардом и традиционализмом. Между патриотами и демократами. Его можно было встретить в редакции «Нашего современника» у Станислава Куняева, и в редакции журнала «Арион». На страницах «Нашего современника» ему не хватало литературной вольности, игры со словом, на страницах «Нового русского слова» ему не хватало русскости и лиричности.
Я жил у Ивана Афанасьевича в Сан-Франциско, когда собирал материалы о второй волне эмиграции, о литературе ди-пи. Мы вместе ездили в знаменитый форт Росс, бывшую русскую крепость, в центр русских эмигрантов Монтеррей, где ему довелось работать в центре по изучению России, мы гуляли по русским кварталам Сан-Франциско и Иван Афанасьевич вспоминал свою молодость, годы войны, всю тягость жизни перемещенных лиц.
Сегодня, пожалуй, Иван Афанасьевич – последний из могикан русской поэзии старой эмиграции. А сколько их было, ярких, составляющих гордость русской литературы ХХ века: Иван Елагин, Дмитрий Кленовский, Борис Филиппов, Леонид Ржевский, Ольга Анстей, Борис Башилов, Николай Нароков, Николай Моршен, Владимир Юрасов, Владимир Бондаренко, Григорий Климов, Олег Красовский, Игорь Смолянинов, Татьяна Фесенко… Со многими из них мне довелось повстречаться, побеседовать в Нью-Йорке, Мюнхене, Сан-Франциско, Нью-Джерси, Кёльне, Париже, Брюсселе, Мельбурне…
Русские старики, верные русской литературе. Их жизнями распорядилась война.
Судьба Ивана Афанасьевича Буркина, если не брать во внимание его яркий неповторимый поэтический стиль, которого даже трудно с кем-нибудь сравнивать, была типичной судьбой диписта, выходца из послевоенных лагерей для перемещенных лиц (дисплейсед пёсенс – Ди-Пи). Родился в Пензе в 1919 году, уже с 1938 года начал публиковаться в Саранске в Мордовии. В 1940 году закончил филфак педагогического института. Затем война, фронт, ранение, плен. Попал в немецкие концлагеря в Баварии, после войны остался на западе. В 1950 году переехал в США. Уже в лагерях ди-пи начал печататься в появившихся в Германии литературных журналах и альманахах второй эмиграции «Мосты», «Грани». В Америке стал сотрудничать с журналами и альманахами «Опыты», «Современник», «Встречи», в газетах «Новое русское слово» и «Русская жизнь». Там же опубликованы и все его основные книги стихов «Путешествие из чёрного в белое» (1972), «Рукой небрежной» (1972), «Заведую словами» (1978), «13-ый подвиг» (1978), «Голубое с голубым» (1980). Даже по названиям сборников видно, что перед нами не поэт-традиционалист, что Иван Буркин пробует сам «заведовать словами», играть со словом, чувствуется его импрессионизм в восприятии мира .
В Нью-Йорке Иван Буркин защитил в Колумбийском университете докторскую диссертацию, затем всю жизнь преподавал русский язык и литературу в разных американских университетах и центрах.
В годы перестройки, как и многие другие русские писатели первой и второй эмиграции, жадно потянулся к России, спеша окунуться в океан русской литературы. Он прекрасно понимал, что при любом режиме главная русская литература создаётся в самой России, дыхание русской словесности идёт от родины, а не наоборот. В первые годы перестройки, когда я увлёкся темой литературы ди-пи, мы с Иваном Афанасьевичем и встретились. Думаю, в чем-то даже я испортил ему, как и иным своим эмигрантским героям, даже не ведая того, лёгкое вхождение в современную русскую литературную жизнь. Вернувшись из очередной поездки в Америку, я опубликовал целую полосу великолепных стихов Ивана Афанасьевича в газете «День». Также впервые в России напечатал Зинаиду Шаховскую из Парижа, художника Влади из Мексики и его отца Виктора Сержа, Николая Моршена, Владимира Юрасова… Но после публикаций в яростно оппозиционном «Дне» на этих авторов автоматически косо смотрели все либеральные издания. Ладно уж таким патриотам, как Борис Башилов или Григорий Климов, путь в либеральную литературу изначально был закрыт. Но почему не стали печатать того же Ивана Буркина ни в «Знамени», ни в «Литературной газете» девяностых годов, ни в «Звезде»? Неужели из-за его обширной публикации на страницах «Дня»? Но на беду свою и в «Наш современник» его стихи вмещались с трудом, мешал его авангардизм, мешала его стилистическая смелость. Может быть, открой его для русского читателя Наталья Иванова, главенствующее положение среди поэтов эмиграции Буркину было бы обеспечено? Ярчайший метафорист, получше Возне– сенского, тончайший лирик, играет словами круче, чем Семён Кирсанов, чем не автор для «Знамени» и «Огонька». А Иван Афанасьевич бедный попал в лапы «Дня». Кстати, думаю, и у романов Виктора Сержа была бы другая судьба, опубликуй их впервые не Бондаренко, а Чупринин, предположим…
Либералы куда более непримиримы и тоталитарны, чем патриоты. Ещё Алла Латынина заметила, мол, знаю, что принесу статью Бондаренко, он опубликует, но мы его никогда печатать не будем. Вот и нёс в годы перестройки на себе уже наш патриотический груз русской резервации поэт Иван Буркин.
С другой стороны, ведь не такие уж они случайные люди в литературе, и статус газеты «День» мои авторы прекрасно понимали. Тем более мужественен был их выбор. В том числе выбор Ивана Афанасьевича Буркина. Он, не скрывая, считает себя русским национальным поэтом. Честь и хвала ему от читателей.
В годы перестройки Иван Буркин часто прилетал в Москву, купил себе квартиру недалеко от меня, так что мы часто встречались уже как московские соседи.
В феврале 2009 года Ивану Афанасьевичу Буркину исполняется 90 лет. Он прислал мне из Сан-Франциско новые стихи. Они писались в разное время и составляют цикл сонетов с различной тематикой. И всё то же лёгкое лирическое дыхание, все то же свободное вдохновение, как и 50 лет назад. Его соратники по лагерям ди-пи ещё в давние времена писали о поэзии Буркина. Борис Филиппов в «Гранях»: «У живописца-стихотворца Буркина тонкие наблюдения природы, и тонкие наблюдения над своим внутренним миром»… Еще один дипист, романист А.Даров в «Новом Русском слове»: «Во всём сквозит новизна… Внутренняя напряжённость стиха – в каждой строке, какой бы ни была строка – игривая или с юмором»…
Конечно, его стихи можно отличить сразу же от всех других стихов поэтов второй эмиграции: он как бегун отрывался на голову вперёд. И он совсем не похож в целом на поэтов-эмигрантов, ни тоски, ни воспоминаний детства, весь устремлён вперёд, в отчизну русского стиха. Он дерзко фантазирует, легко посмеиваясь над самим собой, творит свою реальность русского стиха, и значит, всегда пребывает как бы у себя на родине. Он и сам не отрицает, что продолжает скорее не традиции серебряного века поэтов символистов и акмеистов, а традиции русских обериутов.
Иван Буркин на сегодня, пожалуй, крупнейший поэт русского зарубежья. Поэт необычный, яркий, умело сочетающий традиции русского стиха и авангардный поиск новых форм… Придёт ли его время в России? Сможет ли 90-летний поэт при жизни дождаться всеобщего признания на родине и стать поэтическим лидером России начала третьего тысячелетия?
Владимир Бондаренко
1.
Открой мне дверь, осенний тихий вечер,
Я дальний путник, я почти без сил.
Я тишину с собой принёс – не ветер.
Луну на всякий случай пригласил.
Я двигаюсь короткими шагами,
Но длинным глазом я повсюду зрел
Зимою вьюги песни мне слагали
И вихри войн достались мне в удел.
Горят в камине тёмные поленья
И задыхаются и в дыме, и в огне.
Двойная смерть их греет мне колени
И пошевеливает жизнь во мне.
Когда золою станет всё, как прахом,
Я на подушку лягу, как на плаху.
2.
И кто умножает познания – умножает скорбь.
Книга Экклезиаста
Чем больше знаешь, тем сильнее скорбь.
Недаром головой качаешь часто.
Я в Библию смотрю, как в микроскоп,
И плаваю в словах Экклезиаста.
В великой мудрости живёт печаль.
Чем больше знаешь, тем она сильнее.
Она растёт, она наш капитал,
И нам нельзя уже расстаться с нею.
Что было и что будет – суета.
Кривая и останется кривою.
Но есть у слов большая высота.
Вот здесь уже киваешь головою.
И может статься, что наш белый свет
Задуман был как суета сует.
3.
Кончай, пластинка. Покружилась вдоволь.
Похоже, ты – ну, вылитая я.
Ты так послушна, так всегда готова
Кружиться в тёмных дебрях бытия.
Тебя, склонившись, бедная иголка
Царапает, вытаскивая боль.
Тебе давно невыносимо горько,
Печальная тебе досталась роль.
Меня царапает игла другая,
И из меня опять на белый свет,
От жажды острой жить изнемогая,
С оглядкой вышел медленно сонет.
И он кружиться будет, как пластинка,
С надеждою, задумчиво и тихо.
4.
Без объявления стучится строчка
Осенним вечером часам к восьми.
Со словом просится, конечно, точка,
И запятая просится: «Возьми».
Иная строчка, словно ожерелье.
Слова сияют, точно жемчуга.
Другую вдруг постигло ожиренье,
У толстых слов всегда растут рога...
И есть слова, что умирать готовы
Или идти легко на компромисс.
И есть такие – им нужны подковы.
Будь начеку, поэт, посторонись.
Пускай бегут себе подальше, мимо.
Поэзии нужны слова без грима.
5.
Я очень временный хозяин стен,
Благодарю и временную крышу.
Ведь я уже давно доволен тем.
Что всех рыданий ветра я не слышу.
И дождь, как будто не жалеет труд,
И стены чисты и всегда умыты.
Картины в окнах разные растут.
Какая радость: окна плодовиты.
Я процветаю в бедности святой,
Любуюсь подвигом цветущей орхидеи
И, кроме верной точки с запятой,
Я двоеточием ещё пока владею.
Другим владениям твоим, поэт,
Цены базарной не было и нет.
6.
В пространстве громко дышит моя грудь.
Сирень на столике, словно сиделка.
Во времени кратчайший путь
Охотно, честно совершает стрелка.
Надежда варится точь-в-точь, как суп,
И через час она уже готова.
Немного позже и с бесцветных губ
Слетит ругательство с цветами снова.
О времена! О губы! Да и ты,
Пространство, вскормленное мною, –
Все исказило образ красоты,
И зло творится за моей спиною.
Пока она ещё мне не видна,
Но где-то кроется моя вина.
7.
Победа сумерек. Увядший свет
Пытаются поймать слепые окна,
И первая звезда (о, сколько лет!)
На землю тихо смотрит из бинокля.
Куда-то облако опять спешит,
Намазав губы толстые закатом,
Но улица моя (вернее, уже стрит)
Цветами тёмными весьма богата.
Вдали от родины чего ещё я жду?
Душа теплом неведомым согрета.
Встречаю с радостью я первую звезду,
Чуть слабый блеск её привета.
Быть может, где-то за её спиной
Стоит душа иная, мир иной.
8.
Снимаю тень свою, как бы с креста.
За что и кем была она распята?
Иду по улице, чуть-чуть грустя.
Как хорошо грустить всегда по блату.
Одно и то же, кажется, везде.
Как далеко находится нирвана?
Одни застряли глубоко в беде,
Другие в роскоши бесцельно вянут.
Так было, скажут мне, вчера,
Так будет, пояснят мне, завтра.
Живи в рассрочку, слёзы вытирай.
Какой посев – такой и будет жатва.
Никто не думает, как тень сберечь,
Когда над головой повиснет меч.
9.
Мучительны бывают вечера,
Когда из памяти, уже довольно зыбкой,
Всплывает заблуждений мишура,
Когда блестят отчаянно ошибки.
Мерцанье молний тех далёких встреч
И неизбежный зов и звон бокалов,
Сияние случайных голых плеч
В разгаре пьяных и весёлых балов.
Но от себя бежать уже нельзя.
Ты заперт в прошлом, как в звериной клетке.
Идешь вперёд, а вот живёшь назад,
Глотая настоящего таблетки.
И в прошлом, и теперь кружись,
Тебе дана как бы двойная жизнь.
10.
Октябрь в окне. Мой клён совсем разделся.
Он – вот пример! – всегда навеселе.
Из пальцев образуя быстро дельту,
Рука течёт свободно на столе.
В наш разговор влетает ветер темы,
Интересующей не только нас.
Вот ловят всякий вздор теперь антенны,
Оставив в сердце горький резонанс.
Жестокий мир в упор глядит с экрана,
Заплаканные лица смотрят из газет,
И это всё, как говорят, по плану.
Какому плану? Кто нам даст ответ?
Тот вещий и испытанный оракул?
Да он бы не ответ дал, а заплакал.
11.
Памяти В.Маяковского
О как он был в поэзию влюблён
Красавец этот в жёлтой яркой кофте!
Из гущи всех тускнеющих имён
Одно давно сверкает: Маяковский.
Не встретишь у него слов холостых.
По голове, как кошек, слов не гладил.
Он их ковал, он добывал свой стих,
Как добывают драгоценный радий.
Он шлифовал язык, как ювелир,
Он не писал – он в сущности чеканил.
Его стихи объездили весь мир,
Блестя везде, как драгоценный камень.
И вдруг случилось... Не хватило сил?
Своей рукой он песню задушил.
12.
О, фонари, и вам не надоело
Насиловать себя в полночный час?
И лишь поэт, ушедший в своё дело,
Готов завидовать, жалея вас.
Поэт и ночь. Вот тоже тема. Дабы
Она с другими принесла плоды,
Уйди в слова, поэт, в их ночь, в их табор,
Умри легко у Музы на груди.
Умри в словах.. И в этом есть отрада,
Уйди в слова, не чувствуя вины,
Иди в слова безжалостно батрачить.
Из глубины пиши, из глубины.
Ведь наскоро приклеенная слава
Есть самая тяжёлая отрава.